34833.fb2 Фитиль для керосинки - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 14

Фитиль для керосинки - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 14

— Ты — гойка, и поэтому не поймешь. Вы, гои, говорите только с сыном его… да и то… в оправданье безверья… поэтому вы так украшаете храмы, чтобы заслонить правду… — и она ничего не говорила, потому что чувствовала, что все ее доводы-только слова… может быть, слышанные где-то. Когда через несколько месяцев его труд превратился в стопы листов, он вдруг стал заядлым собирателем марок, открыток, конвертов. В его речи стали попадаться незнакомые слова, все деньги уходили на непонятное увлечение. И разными путями люди, отъезжавшие навсегда с этой земли, с уговорами и мольбами получали от него по одному обычному почтовому конверту с одним листочком внутри. Если кому и взбредало в голову: не антисоветскую ли пропаганду подсунули ему, чтобы в последний миг скомпрометировать, ничего подозрительного из печатных строк не выходило… то про лесоповал, то про какие-то прививки, то вообще описывается мирный милиционер, наверное, это тыл во время войны… короче говоря, «Почему не взять, если просит человек?»

— Ни марку не клеить, ни звонить никому — пересечь границу — так все равно ее пересекать, что с конвертом, что без, а там просто бросить в ящик. Дела! Кто это видит, что это значит. Бросил — и свободен! Так в одном месте и в другом, и в третьем сложились одинаковые книги. И если в одной не хватало страниц, то их пересылали из другого места… Говорят, ко всему можно привыкнуть, даже к боли — это неправда… ни к радости, ни к боли… но когда приоткрылись ворота, он пришел к ней и сказал:

— Давай уедем… распишемся и уедем…

— Зачем? — спросила она. — Здесь — родина, а там мы чужие. Чужой язык. Чужая земля. Чужая вера…

— Вера?.. — ночи уже давно перестали быть острыми и короткими. И он сказал:

— Тогда я один. Прости. Дети не в счет. Я один… и она стала умирать. Вдруг почувствовала бессилие ходить по земле. Врачи сначала ничего не находили, а потом сказали, что это бывает редко, а потому и лечить не умеют… так, только облегчают долю… и тут он понял, что никуда не уедет и вообще не знает, чего теперь стоит день, и что он будет стоить там.

— Нет! — Сказал он. — Так не бывает. Ты не умрешь.

— Знаешь, о чем я думаю? — Ответила она, — Как хорошо, что я вовремя отдала тебе дедушкины дневники… теперь эта книга придет сюда… значит…

— Нет, ответил он… ты только потерпи немного. Потерпи, я прошу тебя! Теперь эти конверты со страницами, вложенные в новые конверты, пошли обратно. Он достал тоненькие кнопки-иголки с разноцветными пластмассовыми головками и стал прикалывать конверты на стены, и те покрылись чешуйками, как броневыми пластинами. Этот непробиваемый панцирь нечеловеческих страданий должен был стать непреодолимой преградой для той, что должна была прийти за ней. Разноцветные головки кнопок торчали из стен в тех самых метах, где боль была непереносимой — это была карта борьбы, и каждая цветная точка-флажок вечного сражения и испытания духа. Потом конверты стали ложиться всюду в ее комнате: на тумбочку возле кровати, на комод старой работы и ценный только тем, что это ее комод, на журнальный столик и подоконник, на полку с книгами и саму кровать, в которой она проводила теперь большую часть времени… они стали принадлежностью и наполнением дня, пространства и существования.

— Уезжай! Не смотри на меня, — просила она, — да еще в этой комнате. Я не хочу. Я хочу, чтобы, когда ты будешь с другой женщиной, помнил меня. Уходи. Почему не сделаешь то, что я прошу? Ведь приговоренный имеет право на последнее желание!

— Ты обманываешь меня!

— Я?.. С тех пор, как ты появился, я не видела ни одного мужчины — они все потеряли пол!

— Нет. Никто не видел приговора. Ты слышишь? Никто не видел. Я не верю. Часами она рассматривала эти конверты с марками и вложенные в них другие, свои привычные почтовые значки с крошечными гербами, серпами и молотами по три копейки… она научилась так отделять их от бумаги, что оставались целыми все зубчики, и тревожный и неожиданный удар штемпеля вываливал ся из разорванного кружочка…

Так прошел месяц. Дети перестали с ним разговаривать, поняв, что он остается. Ее дети стали обращаться к нему с просьбами, видя бескорыстие, недоступное их пониманию… и она… однажды перед его приходом спустила ноги с кровати и по стенке потянулась в ванную — привести себя в порядок.

— Не смей, не смей! — бросился он к ней с криком, — Это плохой признак!

— Плохой признак? Дурачок! — Рассмеялась она. Рассмеялась! — Мне не страшен теперь никакой признак!

— Ложись! — И она направилась к постели, переступая разложенные даже на полу конверты.

Через два месяца самый главный профессор, подписавший приговор, признался, что это против всех правил, чтобы такой больной не умер! А приборы… что ж приборы, если у них не хватает чувствительности… может, болезнь и осталась, но спряталась до поры.

— Нет! — сказал он. — Никуда она не спряталась. От этого спрятаться нельзя — и он показал пачку писем, аккуратно перевязанных пеньковым шпагатом. — Это само по себе теперь тоже книга, потому что мы народ книги, и против этого устоять ничто не может.

Когда ее не стало, он прикрепил к стене последний, не тронутый пером конверт, и вложил в него листок с ее последними словами: «Твой Бог прав. Теперь он испытывает тебя… мной… но за что?..» И этот вопрос мучает его до сего часа.

И нет ответа.

Фейс ап

В духоте безмолвного июльского полдня надвигалась гроза. Блюма Моисеевна, сутулая, плотная старуха с красивой головой, переваливаясь на кривых ногах, спустилась с крыльца и стала собирать лежавшее на траве белье. Потом она зашла в дом разложила рубашки, полотенца, наволочки, салфетки на стулья, спинку дивана, кровать и стала задергивать занавески на окнах.

— Зачем это, ба? И так темно!

— А! — Пожала левым плечом Блюма Моисеевна. Она всегда так делала, когда была возмущена тем, что не понимают самых простых житейских вещей. — А! — Развела она руками и продолжала начатое. Она ужасно боялась шаровых молний с тех пор, как однажды в эвакуации видела красивый желтый шар, скользивший по крыше дома. Потом он перескочил на столб и вдруг разорвался со страшным грохотом, расщепив древесину до самой земли, расплавив провода и расколов изоляторы. Блюма тогда страшно испугалась, но философски произнесла: «Все! Теперь легче станет»! — Что она имела в виду, никто не понял, потому что вся деревня потом три дня сидела без света. Но громкоговоритель-колокольчик, висевший на стене правления, вдруг в субботу той же недели передал потрясающие сводки об успехах Красной Армии на фронте. Все бежали послушать еще и еще раз, потому что сводку радостно повторяли. Всем действительно стало легче на душе, хотя паек не прибавили, и хлеб не подешевел. Но Блюма Моисеевна и тогда не упустила возможности высказать свои мысли вслух: «Вот вам и шабес! Гут шабес! Гликлех зол мир зайн![51]» С тех пор не только домашние, но и все, кто хорошо знал ее много лет, не пропускали мимо сознания ни одного комментария этой странной немного женщины с гордо посаженной на короткую шею и короткое туловище головой. Она была немногословна, но обо всем имела свое мнение. Это же она спокойно сказала, когда Фира уронила ребенка с рук и так закричала, что рухнул с гвоздя медный таз для варенья, и на грохот прибежали соседи с огорода:

— Музыкантом будет! — она даже не посмотрела на свою невестку. Проверила у ребенка ручки, ножки, шлепнула его по голой попке и добавила, — От ир вет зен![52]

Пришлось подождать какие-нибудь двадцать лет — так что? Это такие мелочи. И теперь этот внук стал ее лучшим другом, потому что если он не в гастролях — сидит дома. Сидит! Это только так говорится «сидит». Он встает, как только все разбегаются на работу, и начинает пилить. Он пилит и пилит часами. Он уже перепилил всех композиторов на свете. Но если за это платят такие хорошие деньги — она согласна терпеть и готовить ему завтрак, и даже стелить ему постель, потому что это он не любит больше всего на свете. Сегодня у нее, конечно, особенный день. Леньчик этого не помнит, так что он помнит, кроме своей музыки… но ровно семь лет, как не стало Наума. Семь лет… это много… ему бы тут многое не понравилось… но… эйх мир а пурец…[53] а в лагере на нарах ему нравилось? Но ничего — вытерпел же… раз надо… мог бы и потерпеть… тут же не лагерь…

— Короче, — Леньчик обещал отвезти ее на кладбище. Он сделает перерыв и отвезет. У нее, слава Богу, некого навещать там, и поэтому внук никак не мог понять, зачем ей туда надо, и на какое кладбище…

— Их же тут много, ба! Полно!..

— Так что? — Удивилась Блюма Моисеевна, — мне же на все не надо. А со старухой не стыдно ехать на кладбище, это же не с девушкой…

— Ба, слушай, как это ты все умеешь видеть не так?

— Не так? Почему не так? Это мне надо удивляться, сколько вокруг слепых… не так… что я вижу не так?

— Э… — Леньчик задумался и смотрел на свою бабушку, стараясь представить себе, что это совсем незнакомый человек, чтобы вернее оценить и ответить ей, но у него ничего не получалось. — Знаешь, когда ты меня больше всего удивила?

— А! Я его удивила!.. Когда? — Все же поинтересовалась она и села на краешек стула, опершись расплющенными работой кистями рук на свои колени.

— Помнишь, когда по дороге сюда, мы в каком-то штетле под Веной еле успели покидать свои чемоданы в окна и сами еле втиснулись в вагон, и навалилась такая страшная тишина, что, казалось, все действительно раздавлены, и никогда уже никто не сможет поднять голову. И я тебя спросил тогда:

— Ба, тебе плохо? И что ты ответила?

— Я помню? Конечно, я помню! Я помню стих, который учила в третьем классе!..

— Ну, при чем здесь стих?!

— А при том, что я помню!.. — Она на секунду опустила голову и, как показалось внуку, повторила все ровно в той же тональности, что пять лет назад. — А тебе хорошо? А! Это же так понятно — они потом опять засунут нас в бараки, и все сразу скажут спасибо. — Теперь они замолчали оба и сидели, понурив головы, перенесенные памятью в ту страшную ночь. Случилось совсем другое. Их выгрузили на перрон, оцепленный солдатами, потом построили по четыре в ряд и так повели сначала вдоль состава, а потом через весь вокзал на площадь. По бокам шли те же солдаты в касках с автоматами наперевес и рычащими и рвущимися с поводков овчарками. Люди еле передвигали ноги, падали в обморок от страха и колющей мысли: «Зачем мы это сделали и стронулись с места?» Гортанная немецкая речь подстегивала их, и всем показалось, что сейчас их втиснут за колючую проволоку и выстроят на пороге газовых камер. Они столько раз уже читали об этом и столько раз видели в кино. Завыла сирена, машины с красным крестом подкатили прямо к колонне и забирали тех, кто не выдержал этого натиска и испуга. Тогда она поманила скрюченным пальцем перепуганного внука, подняла голову и сказала совершенно не подходящим к моменту заговорщицким голосом:

— Смотри, они боятся!

— Кто? — Он совершенно растерялся.

— Да ты посмотри, посмотри на них, разве ты не видишь!? Посмотри, какие у них лица! — И что? Репортеры тогда не упустили момента, и назавтра по чистенькой, уютной гостинице, в которую их поселили, ходили люди и показывали друг другу черные смазанные снимки в газете, подпись под которыми рассказывала, что колонну эмигрантов сопровождали солдаты с собаками, потому что власти очень боялись арабских террористов.

— Ну, ба! Ты… ты… — он не нашел подходящего слова и только погладил ее по гладким тугим волосам, а потом отвернулся и быстро вышел, чтобы она не заметила, что глаза у него мокрые. — Так ты готова? — Закричал он через мгновение из другой комнаты.

— Я туда всегда готова, — проворчала старуха, — но Он, — она подняла глаза кверху и вздохнула, — Он, наверное, забыл про меня, когда забирал Наума. Они долго петляли по тенистым зеленым улицам городка пока добирались до этого огороженного невысоким забором склона, сплошь утыканного сероватыми приземистыми камнями, впрочем, выстроенными ровными рядами с соблюдением дистанции.

Леньчик остановил машину, обошел ее и помог выбраться бабушке.

— И что ты тут будешь делать.

— Я посмотрю.

— Что ты посмотришь?

— Посмотрю! — Сердито мотнула головой Блюма Моисеевна. — И не ходи со мной.

— Она рукой остановила его шаг вслед за ней. — А где здесь контора?

— Какая контора, ба?