34833.fb2
На этом пустыре, кроме всего прочего, валялась груда битого кирпича, проросшая всевозможными травами и покрытая мелким вьюнком, продиравшим свой изворотливый стебель в недоступных глазу промежутках. Никто уж и не помнил, откуда он здесь взялся, кирпич, — толи дом стоял и остался фундамент, толи привезли по какой надобности, а потом не востребовали… пустырь существовал всегда. По крайней мере, бабка Прасковья, старожил и знаток всех местных событий, припоминала, что сожгли тут богатый купеческий дом во времена революции, чей, не хочет врать, а кирпич от рассыпавшейся печи, мол. Это было очень похоже на правду, потому что изредка в этой куче, когда брали из нее немного для завала лужи на улице, находили обломки изразцов с чистым сочным кобальтом под глазурью на поверхности. Так или иначе, а пустырь выполнял то, что ему положено в жизни: пустовал. Вокруг строили, колотили, перекупали потихоньку участки земли, всеми правдами и неправдами оттяпывали куски от леса, хотя числился он в заповедной зоне. Но деньги делали свое — кто против них устоит, какой райисполкомовец не подпишет нужное постановление, разрешение и согласование, особенно, если сверху позвонят, а там тоже деньги в силе… но этот участок, удобный и большой, не попадал в руки тех, кто мечтал обзавестись своей недвижимой собственностью с лесом под боком, удобным сообщением с городом и обжитым миром вокруг.
Пытались на этой площади поставить сараи, привозили готовые металлические коробки — утром глядь: уже расположился темноохровый коробок, и возня около него какая-то… но через неделю-две — снова пусто. Кто-то из начальства следил, видно, за порядком и не допускал самодеятельности, а откупиться у нарушителей не хватало средств.
Однако, неожиданно в конце апреля на улице, заканчивающейся этим пустырем, появились двое: один с широкой красной доской-линейкой, торчащей вверх, другой с подзорной трубой на треноге, и стали они двигаться вдоль заборов по направлению к пустырю, перетаскивая линейку и переставляя треногу, а достигнув его, и там продолжили свою возню. На вопрос вездесущей Прасковьи: «Што будить?» — Длинный, что с линейкой, ответил: — Что надо. — А короткий, который любовался все время на линейку сквозь стекла, добавил: — Строить будем, бабуся!.. Пора.
Что значило «пора», трудно сказать, но бульдозер сгреб груду кирпича ближе к дороге, потом появился тракторик с ковшом и стал копать траншею под фундамент, а следом появились бетонные столбы, обрезной тес, вырос забор и скрыл от глаз, что происходило внутри. Только несколько раз приезжали мощные грузовики с откидными бортами и привозили невиданные бревна огромной толщины и буроватого цвета. С трудом они пробирались в ворота, и хоромы росли, действительно, не по дням, а по часам. Кому и зачем их строят, никто не знал. Потом поползли слухи, потом приезжала как-то раз «Победа» посредине дня, и видели сквозь щель, что выходил из нее один важный генеральского вида человек и мирно гулял, не распоряжался, а тот, что за ним всюду следовал, заносил на ходу что-то в свой блокнотик, причем фигурой при этом холуйски сгибался и заискивал — слов слышно не было.
— Ня будить дела. — Философски заметила баба Паша. — Гиблое место.
— Почему? — Спросила ее соседка.
— Потому. Гиблая… здря стараются. Попросту здря. Через три месяца, т. е к июлю, дом был готов. Стоял он высоко, и всем была заметна невиданная в поселке прежде настоящая черепица на крыше, стволы лиственницы, как выяснили, откуда-то из Сибири привезенной, обшили вагонкой, а ее пропитали олифой, и стояли хоромы, как с рисунка сказки «О золотой рыбке», но вместо старика и старухи поселился в них тот важный дородный генерал с челядью, и каждое утро уезжал на «Победе» с шофером. К дому привыкли быстро. Вдоль забора, сразу же заросшего травой, по осени собирали маслят и подберезовиков, дивились, как привозили целый сад в поместье — яблони и вишни, уж не меньше, как пятилетки, с корнями не в мешковине, а в дощатых ящиках, и опускали в ямы с помощью маленького трактора…
А через год попривыкли к соседям, которые никого не тревожили, через два, когда сад зацвел, к ним, как и ко всем в поселке, стали лазать соседские мальчишки за яблоками, особенно скороспелками, не боясь грозного генеральского вида и привязанного рычащего пса. И тут снова появились рабочие и стали тянуть по верху забора колючку, да не то чтобы просто поверху досок, как у многих в поселке, чтоб уберечься от малолетних безобразников, а располагали ее на роликах, будто электрические провода. Так оно, видно, и оказалось, да никто бы и не поверил — невиданное это было дело.
Беда случилась лет через пять, когда все окрестные знали, что факт, живет в этом доме бывший генерал, а теперь замдиректора большого закрытого завода, и что дом ему достался задарма, потому что строили солдатики, еще пока хозяин ходил в погонах, а теперь он отставной, но силы видать, немалой. Трое мальчишек, как обычно, полезли за яблоками — пустяковый факт, да первый напоролся на электричество-то-ли его выключить на день забыли, а, может, и нарочно оставили… и повис он на проводах, хотя сразу его не убило… да пока скорую вызвали — приятели то его с испуга убежали — страшное это дело… описывать, как погиб мальчишка за дюжину яблок… и на месте его оживляли, кололи, дыхание искусственное делали, и еще бог весть что… не откачали…
Ночью дом не светился окнами. Машина не привозила генерала. Куда все обитатели подевались — никто не знал. Только утром с электрички толпа стала тянуться к дому и глухо стояла у ворот. Мальчишка оказался сыном слесаря с того завода, где начальствовал хозяин. Люди понуро молчали. Потом начали что-то негромко произносить, и, когда появился кашляющий, тощий, испитой человек в телогрейке и крикнул:
— Чего ждем? Мы уже однажды с буржуями расправились! И снова они, как бородавки, на теле нашего государства!.. — толпа навалилась на калитку, и та неожиданно легко открылась. Рванули дверь в дом — и там не оказалось заминки… но не на кого было излить злость. Дом был пуст, и хозяев наказать тут же на месте, где погиб мальчишка, не было возможности. Уже иссякал запас злобы, и многие думали, что напрасно приехали сюда — суд пусть разбирается. Но тут вдруг появился еще один заводила с дерматиновой сумкой в руках и сходу, еще не остановившись, заорал сиплым тенорком:
— Жиды, проклятые! Они все! Они! Продали Россию матушку нашу! Бей жидов! — Какое отношение это имело к генералу, и зачем он заорал, не было понятно. Но вдруг в глазах у некоторых проснулась искра азарта, сменившая сонное мутное свечение апатии, и первая, сорванная с петлей ставня грохнулась о землю с треском, а там пошло. Бутылки из сумки перекочевывали из рук в руки, опрокидывались в горло и избулькивали свое содержимое, а когда опустошались, летели в окна, а из окон выстреливались на улицу посуда, белье… занавески летали по воздуху, подхватываемые ветром, потом затрещали рамы и двери, выламываемые какими-то трубами, раскуроченная мебель уже валялась по всему двору и, наконец, полетела черепица с крыши, выбиваемая снизу, с чердака сквозь обрешетку.
Здесь вдруг проявился тот энтузиазм, которого тщетно добивались от этих же людей на коммунистических, ленинских и всяких иных субботниках. А толстый никак не унимался и время от времени подогревал всех новыми лозунгами:
«Суки мордатые, жиды проклятые, споили нас и живут в хоромах!»
Тощий подтягивал ему вслед:
«Православные, Гитлер их не добил, Сталин не успел, поможем народу русскому!»…
Через два часа все устали. Толпа соседей, стоявшая вдоль забора по улице, молча и с сожалением смотрела на вершащееся, а кое-кто терпеливо ждал момента, когда все разойдутся, и можно будет посмотреть во дворе, что в хозяйстве пригодится… все равно все спишут на погромщиков… К концу этого вандализма вдруг на тарахтелке прикатил участковый Онищенко, демонстративно оголил кобуру и гаркнул: «Разойдись!» Все исчезли очень быстро. Рассосались. Он с сожалением обошел двор. В дом заходить не стал. Опечатать его было невозможно. Тогда он опечатал калитку, прилепив бумажку с двумя круглыми печатями. И уехал.
— Ня будить дела, — констатировала Прасковья. — Я говорила. Не слухают. Их дела. Мне что, мне от их ниче не надо. Мальца жалко. Виданное ли дело — за яблоки-то. Кто не лазить? А с другой стороны: знал жа — чаго лезть-то. Зачем? Чужая жа…
В этот дом больше никто не вернулся. На заводе генерала тоже не видели после того дня. И похороны прошли многолюдно, но тихо — тут уж власть постаралась. Первое время ходили всякие слухи — мол, все же рабочие поймали его и растерзали, а жену и детей увезли куда-то на милицейской машине, чтобы спрятать…
После этого случая евреи боялись возвращаться с электрички домой, а по воскресеньям ходить на базар. Хотя в мясной лавке Маня, упираясь животом в прилавок и размахивая ножом, разглагольствовала: «Не на меня напали! Я б ему этому длинному хрену-то бы отрезала зараз, чтоб он сдох, а за ер аф мир, жиды ему помешали алкоголику! А генерал ему хороший! Жиды ему помешали!..» Но смута рассеялась постепенно и довольно быстро — каждый думал о себе и о своем пропитании и знал по горькому опыту, своему и чужому, что вернее поговорки, чем «язык мой — враг мой» на Руси не было, да, видать, и не будет.
Дело шло к зиме. Ноябрь смораживал в единый ковер опавшие листья, и они целыми лепешками переворачивались, зацепленные нечаянно носком сапога. Кто-то ловкий стал по ночам отрывать вагонку со стен разоренного дома. Потом пошли в ход ступеньки крыльца, черепица стала исчезать с крыши целыми квадратами, и теперь обрешетка зияла из-под нее непотемневшими тесовыми проплешинами. Потом сорвали оставшиеся ставни. Разобрали крыльцо. А в первые темные декабрьские ночи, когда не было луны, скатили первые два бревна со сруба. Как их утащили, одному богу известно! А там уж пошло, пошло… и к Рождеству стоял посреди пустыря один фундамент из красного кирпича… ни намека на забор, ни одной щепки от летнего сортира, что стоял в углу участка, не осталось…
— Говорила — не будить дела. — Констатировала баба Паша, ежедневно утаптывая тропинку от своего дома через обретший почти прежний вид пустырь.
— Да почему? — Не споря, возмущалась ее соседка Наталья.
— А по всему. Видать жа, что дела не будить. Тут так дела ня делаются.
— Как? Не унималась соседка.
— А так. — Прасковья помолчала, закусив губы, пока затягивала три платка на голове. — Так — скоро. Это Россия. Чаво ей жиды сделают. Они сами по себе, а она сама по себе. А вони на них все списать хотели… ня будить дела. Место это гиблое — по всему видать. Не с етого года пошло — не сейчас кончится. Пустырь — он и есть пустырь.
— У тебя везде пустырь, Прасковья!
— Везде, везде, — в… — сильно осерчала баба Паша. — А ты погляди сама — небось, не слепая. Или нахлебалась мало?.. Может, с ними, с жидами то лучша ба жили — они капейку считать умеють… Тваво жиды сажали? А!? А вернули тебе что вместо мужика? Справку? А поначалу хто тут жег… а сейчас мы с чего шикуем. Ты на радиво, Наталья, авоську повесь — в нее сыпаться будить… Нам все мало. Власть туда, власть — сюда, а нам все мало… вот оно и выходит, что кругом пустырь — и взять нечего, и виноватить некого.
— Тише ты, тише! — Испугалась Наталья, — Ишь разошлась — не к месту.
— А мне что бояться? Мне бояться больше не резон. Ты без хозяина, я с сорок третьего сама по себе, а этот-то откуда приехал, знаешь? Генерал?..
— А ты знаешь? — Поддела Наталья.
— Народ все видить — от него не схоронисся.
— Ну?
— То-то и ну… откуда он таких тесов да бревен, чьими руками? Оттуда, из хороших мест, где костей не считают… прости Господи… вот и отливаются слезки… дом, конечно, жалко… луча бы под детский сад отдали…
— Тебя в исполком избирать надо, Прасковья…
— Не надо. Там хрен чаво скажишь… а мальца-то жаль… человеком мог стать… сичас время другое… мог… не судьба… ничему тут ни судьба…
— Ты уж совсем заупокой, — возразила Наталья… — Пошли… — Они повернулись и зашаркали прочь — две темные, совершенно квадратные фигуры на двух столбиках. Через несколько шагов Прасковья остановилась, посмотрела вполоборота назад и, скосив глаза, призналась соседке:
— Я не заупокой… я за Россию… ня будить дела…
Девяносто — это девяносто. Цифра сама по себе всегда пуста, но, если твоей бабушке девяносто, и она называет тебя мальчик, а тебе сорок, то есть о чем подумать — сколько уместилось в эту цифру.
— Так может быть, ты не пойдешь сегодня в синагогу? Смотри, какая погода.
— Ничего. Погода здесь ни при чем. В моем возрасте нельзя останавливаться. Я ни разу не пропустила, так что сегодня за праздник? С тех пор, как в синагогу стало опасно ходить, я ни разу не пропустила. Когда мужчины стали бояться ходить, так пошла я.
— А ты не боялась?
— Что они мне сделают? Должен же кто-то ходить в синагогу. А то они могли сказать, что раз никто не ходит, так она не нужна, ты что не понимаешь!?
— Бабушка, как у тебя развито общественное сознание, ого! И что ты просила у него, чтобы не закрыли синагогу?
— Я никогда ничего не просила. У него не надо просить ничего.
— Но все просят! И русские в церкви, и татары в мечети, и евреи…
— Нет. Ничего просить не надо. Я рассказываю ему, что да как, чтобы он знал правду. А он уж сам знает, что делать…
— И как ты карабкаешься туда наверх по лестнице…
— Ничего. Понемножку. Но ближе к нему, так он лучше слышит… я же не кричу… я ему могу и здесь рассказать… он все равно услышит… но, знаешь, я думаю ему приятно, что я столько лет хожу в синагогу…