34833.fb2
— Мальчик, солнце тоже встает и садится, а люди родятся и умирают, а деньги приходят и уходят… станешь старше — поймешь…
— О чем ты, бабушка? Мне сорок!
— Это не тебе сорок — это мне девяносто. Я никогда не просила его. Бывало так, аж… а фарбренен зол алц верн… дос их хоб гемейнт… ду форштейст, ду форштейст алц… унд их хоб герехнт — дос из а соф…[58] Но он решил, что нет…
— Бобе, майне таере Бобе! Их бет дир, леб нох а гундерт ер![59]
— Ты хитрый! Ешефича!.. Ты все хочешь быть молодым… нет, нет… и хватит об этом… я все равно не поеду на твоей машине… а если ты мне разменяешь рубль по десять копеек, то я смогу всем дать у входа… Она собралась потихоньку, в отдельный затрепанный кошелечек с кнопочкой посредине сложила разменянный рубль, в карман длинной черной юбки засунула другой кошелек потолще и побольше размером, натянула старое, но вполне приличное и не засаленное, как обычно у старух, пальто, далеко не закрывавшее юбку, проверила ключи… после этого взяла самодельную можжевеловую очень удобную палку с длинной загнутой ручкой, на которую можно было опереться даже локтем, и вышла из двери. Девяносто ей исполнилось два месяца назад. Пышно это событие не справляли. Но все соседи откуда-то узнали, и оно почему-то стало событием и для них. Приходили. Звонили в дверь и поздравляли, хотя могли это сделать и во дворе… но приходили… она не то что бы дружила с ними, с соседями, но когда знала, что кому-то из них плохо, шла и просто помогала, а не спрашивала, надо ли помочь… еще когда молодая была… она же тут уже не один десяток лет живет на этом самом месте. У них забирали мужей, она не боялась позвонить в дверь… а забирали обоих родителей, так не боялась пойти покормить оставшихся детей… а когда у нее случилась беда, и никто не позвонил в дверь, а на улице, чтобы не обидеть, переходили на другую сторону и не здоровались, она не обижалась… люди есть люди… одни так живут, другие — так… «Сколько мне тогда было? Шестьдесят? Ну, чего можно бояться в шестьдесят? Я же не знала, что проживу до девяносто?!» Она не любила вспоминать все подряд — «валить в кучу», а если вспоминала что-то, то так подробно, будто это происходило сейчас, и она просто пересказывает слепому, чтобы он знал…
Каждый раз она рассказывала ему историю и не обязательно о себе, но сегодня день был особенный, и после рассказа она позволила себе спросить: «Готеню, ду бист хот нит фаргесен — их хоб до алейн геблибн? Готеню, их бет дир… нит фаргес оф мир… их нор дермон дир…[60]» На ступеньках по выходе она раздала приготовленный рубль из кошелечка — «Зайт гезунт! Зайт гезунт! Зайт гезунт!» и поковыляла в горку к остановке. Путь ей предстоял неблизкий, но она хорошо знала его и еще знала, что обязательно доедет до места… троллейбус, метро с пересадкой, автобус — всего часа два в один конец… у ворот кладбища она остановилась перевести дух и оглядеться — ей тут было кого навестить. Она постояла минут пять и отправилась прямо по центральной аллее — теперь совсем рядом.
Она развязала ленточку, вынула ее из проушин, вошла внутрь низенькой ограды, уложила две еловые лапы вдоль и выпуклостью вверх, ладонью протерла фотографию, приблизила к ней лицо, снова вытерла ладонью, потом поцеловала и опустилась на черную влажную скамеечку. «Гайнт их хоб до мит дир, Зяме. Ду бист хот нит фаргесен вос фар а тог гант? Нейн, их глейб дир, нейн!..[61]» Прохожие, конечно, могли подумать, что тут сидит сумасшедшая старуха и разговаривает сама с собой, кому-нибудь показалось, что она читает молитву, на самом же деле она просто разговаривала с мужем. «Тогда тоже было пасмурно, и ты, как всегда, торопился, а мне надо было ехать в село — у нас никогда не было времени побыть вместе… и все же мы, слава Богу, пятьдесят шесть лет прожили вместе, если считать те восемнадцать, что ты сидел тоже… ну, конечно, считать, если бы мы не ждали, так, может быть бы, и не дожили… с детьми конечно, не повезло… если бы их было четыре или пять, так ты бы не отказался! Еще бы! Я знаю! Тебе это очень нравилось… ну, слава Ему, что двоих дал… успели… то ты воевал, то строил… то сидел… а когда ты вернулся, так мне уже сколько было… не будем считать… конечно, мог бы и подождать меня… что ты так торопился? Ты всегда торопился! Торопился, торопился! Мне одной сюда ездить тяжело уже… про детей и внуков я тебе говорить не буду — ты и так все знаешь… а правнуки… ну, эти пишеры, „А дайньк дир, Готеню! Але гезунт![62]“ Ребе сказал сегодня, что „возлюби ближнего, как самого себя!“ Это относится больше всего к профессии, — что сапожнику труднее всего полюбить сапожника, а портному портного, потому что это конкуренция… а что же, наверное, он прав, этот молодой ребе. Он такой умница… конечно, я не сказала ему, что еду к тебе… нельзя же нарушать субботу, но в другой день я не могу — у нас же сегодня юбилей, а не завтра, так Он простит мне, я думаю… но ты мне только скажи, что тебе сегодня приготовить… девяносто — это не так много, если ты можешь сам себе сварить картошку и сходить в магазин за молоком… ну, хорошо, молоко мне приносят… и картошку тоже… и варю я себе очень редко… эта гойка Галка хорошо готовит… но могу я сказать, то, что думаю! Что ты молчишь? Ты всегда молчал… когда надо было сказать… а когда надо было промолчать, так тебя вечно за язык тянули… нет… я все же схожу намочу тряпку — мне не нравится, как ты выглядишь…» Она сходила к крану — воду еще не успели отключить на зиму, и протерла ему лицо, как делала это не раз, когда он сваливался с температурой… и каждый раз, как и сейчас, одна и та же мысль приходила ей на ум: «А кто же там обтирал тебя? Ведь не может быть, чтобы ты ни разу не свалился за восемнадцать лет!…» Она аккуратно свернула тряпочку, уложила на цоколь позади гранитной плиты… и, распрямившись, шепнула ему прямо в лицо: «Кен сте шен а биселе рюкн… их велт зайн балд… е… е…[63]» Свет сильно потускнел, и рабочие на мотороллере, которые не раз проезжали мимо, решили сказать Филиппычу, что эта старуха уже который час сидит и сидит в одной позе. Сначала что-то бормотала и качалась, как все евреи, а теперь и вовсе замерла, как статуя. Кто ее знает, не померла ли она там, да и холодно… Филиппыч матюкнулся, толкнул толстым пузом стол и, кряхтя, выбрался из-за него. Он шел по центральной аллее вразвалку и думал, что конец у всех один: все равно вместе уходят редко, а тому, кто остался, куда тяжелее.
— Вона! — Из-за спины указал рабочий, шедший сзади, — сидит не ворохнется!
— Филиппыч остановился возле ограды и кашлянул. Старуха даже не шевельнулась.
— Гражданка! — Произнес негромко Филиппыч, но не получил ответа. — Гражданочка! Территория закрывается для посещения… может, Вам помочь, — поинтересовался он, изображая участие в голосе. Старуха медленно повернула к нему темное лицо и попыталась встать, опираясь на свою палку, но у нее ничего не получилось. — Помоги, — кивнул Филиппыч назад, и рабочий в телогрейке выдвинулся из-за спины.
— Да, я в цементе весь. Не успел. — Оправдался он. Тогда толстый Филлипыч, сам, с трудом сгибаясь, наклонился и попытался взять старуху под локоть. Она приподнялась и снова опустилась на скамейку.
— Ну, вот! — Огорчился он по-настоящему не столько немощи старухи, сколько неожиданно выпавшим хлопотам. — Что ж вы одна-то… да в субботу…
— Ничего! — откликнулась старуха. — Я встану. Я дойду… я одна хотела, потому что… — она замялась, стоит ли говорить, и Филиппыч прервал ее:
— В вашем-то возрасте!
— В моем возрасте уже все можно! И одной по ночам гулять, и в субботу! — Неожиданно резко встрепенулась старуха и сделала первый шаг.
— Во дает! — Хохотнул рабочий. — Ну, и бабуля! Сколько ж вам стукнуло?
— Девяносто. — Ответила она, и все замолчали.
— Сколько? — Переспросил Филиппыч.
— Не веришь? — Она помолчала. — Мы сегодня ровно семьдесят лет, как вместе.
— Как вместе? — Удивился Филиппыч и оглянулся на цифры на камне.
— А ты не считай, не считай… эти то годы идут один за два… так еще больше получится. — Она почувствовала, что ноги отекли, и, вправду, вряд ли она сама теперь доберется до дома, но не ощутила не только никакого страха, но и волнения. Мелькнула, правда, мысль, что дома будут сходить с ума, но поскольку такое случалось уже не однажды, она махнула рукой. Все равно все сделала правильно. Они так мало в жизни бывали вместе, что и Зяма наверняка с ней согласен.
— Подгони треногого, — распорядился Филиппыч, и рабочий быстро засеменил обратно по аллее. — Вскоре он вернулся на тарахтящем мотороллере, в кузов которого была постелена свежая рогожа.
— Ну, бабушка, садись! — Хохотнул рабочий, и они вдвоем с Филиппычем усадили старуху в кузов через низенький бортик.
— К конторе! — Распорядился Филиппыч и последовал за ними. Старуха так и дожидалась, сидя на рогоже, пока он подойдет и снова поможет выбраться ей на землю. Потом они долго решали, что делать, и она наотрез отказалась ехать на такси, а только просила проводить ее до автобуса. После долгих уговоров она согласилась, что Филиппыч довезет ее до троллейбуса — это ему по дороге, а там уж она сама.
— Внук все записать за мной мою жизнь хочет, — рассказывала она по дороге, — а я ему говорю, что толку нет — все мы одинаково жили, ничего особенного, а то, что мне довелось больше других на свете остаться, так это еще неизвестно — повезло ли.
— Да! — вздохнул Филиппыч и оглянулся. — А вам больше семидесяти не дашь. Не обманываете?
— Зачем? — удивилась старуха. — Ты представь только — я ж еще при Александре родилась, в черте оседлости!
— А это что такое?
— Что такое? А за ер аф мир! Что такое? Черта для евреев была.
— Какая?
— Где жить — где не жить!
— Граница что ли?
— Видно, правда, надо соглашаться мне…
— Чего?
— Да рассказывать! Если такие молодые люди ничего не знают… ты хоть учился где?
— Бауманский закончил, — похвалился Филиппыч.
— Это что же такое?
— Инженером был!
— Инженер — заведует кладбищем!
— Гелт. — Просто ответил Филиппыч.
— Ты что, разве а ид? — Удивилась старуха.
— Я нормальный. Что, одни евреи умные!? — Обиделся Филиппыч. — Неужели все помните? — Старуха долго не отвечала, так, что водитель уже стал беспокоиться и оглянулся назад через плечо.
— Я такое помню, что лучше забыть. — Тихо сказала она. Раньше за это сажали. Теперь все равно не напечатают. Зачем ему трепать нервы. Пусть это уйдет со мной. Он же не виноват, что я его бабка…
— Знаете что? Я вас довезу до дома. Куда вы в такую темень и с такими ногами…
— Нет. — Возразила старуха. — Я должна сама домой вернуться. Так надо. Мне надо и ему… — Филиппыч не понял, кому «ему», но уточнять не стал. Он высадил ее на остановке, помог забраться в троллейбус и еще долго стоял, переваривая произошедшее с ним и завидуя неизвестному внуку. У него-то не было стариков — одни лежали в земле далеко на западе, другие далеко на востоке, и никто не мог даже сказать ему, где их могилы.
На взгорке росли только дубы. Они, не толпясь, подходили к самому берегу озера и даже слегка наклонялись над черной водой, роняя в нее желуди в зеленых шапочках с хвостиками набекрень, а потом уже в позднее предзимье сбрасывая плотные ржавые листья. Озеро было глубокое ледникового периода. Накопило оно за прошедшие столетия много этого дубового концентрата, утащило его на дно таким образом заросшее илом, говорят, метров на десять, отчего вода в нем всегда была черной.
Прожорливое озеро было. Перед войной во время учений сорвался с мостика над крошечной речушкой, вытекающей из него, танк, — сорвался и остался на дне вместе с экипажем… только пузырь воздушный бухнул на белый свет, будто отрыжка ненасытного голема… искали его… ныряли взрослые, да даже не нашли места, где это случилось, видно, засосало его в глубину и… все… А Ванечку нашли. Не то что нашли — сразу почти вытащили. Да в чувство привести так и не сумели. И фельдшер, который прикатил на велосипеде, старался потом — по всем правилам дыхание делал и дышал с ним рот в рот… трудно и говорить, и вспоминать об этом.
Дуся, как подкошенная, упала, когда увидела. Не вскрикнула даже. Повалилась — сзади то успели ее подхватить почти у самой земли, а то бы затылком ударилась и за сыном следом пошла. А ей нельзя — у нее еще четверо было. Старший уже школу кончал. А Ванечка последыш. «Мизиникл» — Сказала Броха и велела всем уйти. — Что она там бормотала на непонятном никому наречии над пластом лежащей четвертый день женщиной?.. От больницы ее спасла, потому что та открыла глаза к вечеру, посмотрела на соседку и заплакала. Звука не было — слезы текли с двух сторон из уголков глаз на подушку. Волосы прилипли в углублениях у висков к коже. Броха отвернула край полотенца с ее головы и промокнула эти слезы, а потом сняла его вовсе и бросила зачем то на пол в ногах кровати, а сама опять наклонилась к лицу Дусиному и запричитали, запричитала полушепотом… долго не разгибалась… может, час… шестиклассница Ленка, стоявшая за дверью и следившая за всем, что в комнате творилось, на цыпочках рванула к отцу: «Пап, может Броха сама тронулась? Глянь, — зудит, зудит… не разгибается… как быть то?» — «Цыц!» — Сказал пьяный Денис. И на этом все кончилось…
Выходила Броха Дусю. Своих детей забросила, дом запустила. Моня ее совсем почернел — не от ваксы и дратвы, лицом помрачнел и сутулиться стал-то ли свою беду опять переживать начал, когда на Сему похоронку получил, то ли за Илюшу испугался, одногодка дружка его Ванечки… только зыркнул на сына и сказал тихо, как никогда не говорил, орал ведь всегда, — «Увижу у берега…» дальше у него слов не нашлось, и он для убедительности всадил прямо сквозь клеенку мясной нож в кухонный стол так, что Броха потом ходила за соседом Столяровым, чтоб его вытащить…