34883.fb2
Серые страницы с тройными полукруглыми надрезами (для всовывания хлипких уголков), картонная трубка калейдоскопа (цветные стеклышки позвякивают внутри), выхваченные моменты, случайные орнаменты, новые при каждом обороте, если смотреть на свет, — пожелтелый свет давнего весеннего дня. Темный пух просвечивает на голове младенца; он сучит ножками, зайдясь в смехе и ли в плаче, ежит морщинистую мордашку, лежа в колыбели на лопатках. Второй уже встал в кроватке, цепко сжимает ограду в пухлых кулачках (выражение скорбное, кудри дыбом, рубашонка расхристана); третий на руках матери по-прежнему недоволен (молодая женщина улыбается фотографу, густые косы уложены вкруг головы по тогдашней моде). В четвертый раз мы застаем виновника торжества с физиономией блаженной, измазанной пробным жаренным в масле пирожком. Черно-белые любительские фото дымчаты и мутны, но если навести на резкость волшебную камеру, изобретенную до потопа, настроить чудесный фонарь для оживления китайских теней на белом полотне воображения, то можно припомнить бретельки на плечиках, штанишки выше колен, сморщенные чулочки (видоискатель нашел даже оранжевые сандалеты с корью дырочек по мыску). Пирожок не дожеван, но звенит в передней звонок, нажимаем на спуск, — и малыш выскакивает чертиком из коммунальной кухни, устремляясь вдаль по коридору к самой входной двери. Не успевая притормозить, он падает головой в живот тете Музе или тете Леле, дяде Вове или бабе Кате. За ними двоюродная сестра Наташа, дядя-Митя-с-бородой, дядя Юра (и появление последнего чистейший анахронизм, он возникнет в Москве, по крайней мере, двумя годами позже), кто-то еще с несостоявшегося семейного портрета (видно, пластинка кое-где оказалась засвечена), все родственники отца, разнообразно выжившие, в отличие от родных матери (от нее досталась лишь бабушка), — но именинника не собьешь восклицаниями как подрос совсем большой надо же, его занимают лишь поздравления и подарки, лишь мягкий медведь с пышным бантом, пахнущий новым плюшем, пушка на деревянных колесах, настольный бильярд, разрисованный диковинными персонажами, с приспособлением для выстреливания металлической горошиной, с лунками и столбиками по всему полю, какой-нибудь ярко-алой пластмассы фотографический аппарат с белой кнопкой под самой мордой, коробка пластилина (ее дальновидная бабушка тут же задвигает на задний план), невиданный и взрослыми конструктор из гэдээр с импортно аккуратными отделениями для разноразмерных деталей, испещренных педантическими дырочками, несколько книг, одна из которых про любовь для школьного возраста, заводной автомобиль пожилой отечественной марки, катер пограничного вида для запускания в тазу, пластмассовый же револьвер с хлопушкой отстреливаться от ближних, картонное лото, наконец, составленное авторами с коварно-познавательными поползновениями в область зоологии: р это рысь, с это соболь, т это тюлень, ц, разумеется, цапля, и так до конца весь алфавит с небольшими изъянами, в коих повинна, впрочем, сама российская фауна, не выдумавшая зверя на букву ы и птицы на ъ.
Тогда это был угрюмый московский пригород с апрельскими лужами бурой грязи, со сточными канавами, полными талой воды. Обшарпанный сад под окном грустен, печален остов шалаша, сделанного еще в прошлом июне соседскими детьми из ампутированных тополиных ветвей, — но в прихожей груда грязных бот и калош, но кухня нынче монополизована для праздничной стряпни, диван в единственной большой комнате напоминает прилавок детского магазина, а круглый тяжелый стол раздвинут и укутан белой крахмальной скатертью (углы до полу, полускрыты и изогнутые обгрызенные ноги, и крест перекладины). Теснятся стулья, занятые у соседей, появляются первым номером пирожки жареные и пирожки печенные с грибами, с визигой, с яйцами и зеленым луком, с мясом и с капустой, за ними селедка под шубой, морковные, петрушечные клумбы на майонезных салатах, грибы соленые, грибы маринованные, буженина, колбаса всяких сортов, что-то еще из забытой снеди, и все — лишь закуска под водку, налитую в хрустальные графины. Взрослые жуют и смеются, тянутся к тебе чокнуться, ты едва удерживаешь тяжелый цветного стекла бокал на граненой ноге, плеская-таки на скатерть мутно-бордовую «шик-мадеру» (две капли кагора на стакан кипяченой воды, рецепт твоего отца для твоих же праздников), родители молоды, дешева еще красная и черная икра, обильны гости и жива бабушка, но тебе уже не до игр (пушка заброшена, и деревянное ядро на капроновой леске так и лезет кому-нибудь под каблук; лото разбросано, медведь с бантом обнюхан, укушен за ухо и отсажен в угол дивана), раз за столом такие богатые возможности болтать ногами, издавать чмоканье и сопенье, сползать задом до края стула, упираясь подбородком в заткнутую чинно за воротник салфетку, выпячивать пузо, выкатывать глаза, царапать вилкой по ткани скатерти, капать сметаной, валить салат на штаны (гости натянуто улыбаются, как будто рады всем этим фокусам), а там уж и вовсе распоясаться, хватать с вазочки фрукты, черенком чайной ложки протыкать кожуру мандарина, требовать сразу три пирожных, пятерней размазывать крем от торта по физиономии и, наконец, одурев от усталости и возбуждения, спрыгнуть под стол, ползать между капроном и штанами, трясь перепачканными щеками о шершавую шерсть, развязывать шнурки на чужих ботинках, со злобой лупить кулачком по чьей-то нарядной туфле с тем, чтобы, дождавшись ненавистной формулы ребенок переутомился ребенку пора спать, устроить дичайший вой, перемежающийся нервной икотой и неподдельной горечи взаправдашними всхлипываниями. Что такое праздник, к которому готовятся загодя и от которого ждешь так много, пока не научился еще покорно принимать разочарование и похмелье, — лишь утренний свежий поцелуй матери, лишь нежность рук бабушки, надевающих на тебя чистый костюмчик, лишь первая радость от немногих тайн, что уже несколько дней были скрыты в свертках на самом верху буфета. Все для тебя — и переполох в квартире, и парадный крахмальный стол, и подарки, и в чем обман — ты конечно не знаешь. Бабушка рядом присела на краешек, от гостей вас отделяет ложно китайская ширма с пагодами и водопадом на темном потертом шелке; ее рука успокаивающе тепла, и ты погружаешься в дрему под негромкий разговор отца с дядей-Митей-с-бородой (тогда еще не спятившим, но уже любителем древностей) и с дядей Вовой (отгоняет ладонью табачный дым к форточке, кашляет басом), под голоса женщин и звяканье чайных ложечек.
Зачем мы представляем себе и другим всегда наперед известное будущее — неведомым, ведь все кончается и проходит. Где в самом деле затерялись старые карточки зоологического лото? Где разрисованный бильярд, где медведь? Где серебряный портсигар дяди Вовы, набитый фильтрованными папиросами, никотинная ржавчина на пышных черных усах, резонерские банальности, что умел произносить он (учитель, редактор) так весомо? Где два крепких протеза-бутыли на культях ног (сами ноги, это известно, остались под гусеницей немецкого танка), где застенчивая улыбка его жены-литовки тети Моники, длиннозубой, с никогда не смеявшимися глазами, — вот она держит мужа за рукав, верхняя челюсть далеко выдвинута по нижней, снята в профиль, смотрит на него, будто на своих протезах он может упорхнуть; он же солидно поглядывает в объектив, похожий на среднеевропейского господина времен доктора Фрейда. Одни вещи погибли, другие доживают свой долгий век (чего почти никогда не скажешь о людях нашего времени). Вот старый нелепый альбомчик предреволюционной барышни для вписывания приветов с вензелями Е. В. на черной гофрированной обложке, вот строки полинялых фиолетовых чернил — посвящение на память милой, славной Кате, поэтичному бесенку (и Кате, и бесенку, разумеется, через ять):
И подпись: Отъ Друга Есть и дата, исполненная в манере, знакомой нынче лишь по надгробным надписям: 19 IX/III 17. Отъ Друга, но скажите, где теперь этот самый Друг? В каком месте пути покинула его бренное тело глупая гимназическая бессмертная (на этот раз через е) душа? Свалилось ли оно в окопную лужу уже через пару месяцев после этого безмятежного марта (мятеж, видно, уравновешенную провинцию тогда еще не взволновал); или осталось лежать где-нибудь в сибирских степях или на берегу Сиваша? или чуть позже вышибли из него дух люди в длинных шинелях? или дотащилось-таки оно до эмигрантских парижских бульваров?
Сама баба Катя умерла в Москве не так давно старой девой, и неизвестно, успела ли выполнить дружеский поэтический наказ. Биография ее пестра и туманна: тут и МХТ-второй, и конармия, и книжечка Шершеневича с печатью Краснофлотской Азовской библиотеки, и роковая любовь издания тридцать какого-то года с тщательно законспирированным исходом, и нищета, и пьянство, и достойная долгая старость в чине семейного патриарха (всех ее сестер-смолянок, всех братьев-офицеров не оказалось на земле многими годами раньше), начавшаяся, когда ей было едва больше пятидесяти. В гробу она, очень маленькая, лежала, облагороженная смертью, с лицом настоятельницы монастыря, исполненным святости; где лукавая смешливость ее и умение высоко поднимать густые до старости брови, где уютная лысинка на седой голове, старомодные пушкинские цитаты, казавшиеся ей куда как вольными остроты из Козьмы Пруткова, рассказы о Пасхе в пензенской усадьбе (здесь бывал нищий свойственник Белинский и безутешная бабка Лермонтова), где ее приверженность всему, чему учили верить многократно менявшиеся на ее веку власти? Больше нет всего этого и никогда, по-видимому, уже не будет. Остался лишь ветхий платяной карельской березы шкафчик, чудом снесший многие энергетические кризисы, остались милые серые глаза на дореволюционном коричневом фото, этот вот девичий альбом и найденная после ее смерти в чемоданчике с письмами завернутая в тряпицу и пронесенная с заячьим мужеством сквозь все опасные годы личная печать ее отца, вице-губернатора и предводителя дворянства (монархическая геральдика).
Маленький тиран посапывает за шелковой ширмой, гости говорят вполголоса, они уж не напрягают спин и не поджимают ног, а пьют свежезаваренный (по крайней мере, второй раз) цейлонский чай. Бабушка тоже за столом, хоть и прислушивается к дыханию внука; она и баба Катя говорят о Любови Яровой, на этот предмет, как видно, у них нет одного мнения: друг друга недолюбливают, одна дворянка, другая полька по отцу-шляхтичу, русская по матери из нижегородских мещан, нигилистка предреволюционной выучки, и обе — неслучившиеся актрисы, чему не бывает прощения. Здесь возникают не к месту двое физиков (коллеги отца), их черты совсем расплылись, видны лишь галстуки и мешковатые костюмы, они изображают веселых холостяков, хотя наверняка давно женились за переписыванием конспектов или во время электромеханического практикума на мрачном физическом факультете; один из них курит, другой говорит, понижая голос лишь при пугливых взглядах женщин, они расставляют шахматы. Но проникли они в эту семейную сцену лишь по перебою в механизме камеры, при случайном наложении кадров, и много яснее группа женщин: сестры Муза и Леля, племянницы бабы Кати, двоюродные сестры отца, мать и сбоку единственный мужчина, муж тети Музы, дядя Юра, сухой джентльмен с породистым собачьим лицом, закаленный семью годами учения в Германии (начиная с конца двадцатых) и шестнадцатью (плюсуя к году начала последней войны) пребывания в отдаленных северо-восточных провинциях Союза. Беседуют они, по всей вероятности, о дочери тети Лели, Дюймовочке лет одиннадцати с надменной высокой тоненькой шеей, ровными ножками, поставленными в третью позицию, и непомерно большим бантом в пышных грузинских волосах (ее отец, грузин-архитектор, умрет от инфаркта в период борьбы с архитектурными излишествами, как раз накануне первых заграничных гастролей дочери в составе кордебалета Большого театра), — беседуют о ее артистическом будущем. Она грациозна, говорит тетя Муза, легонькая, как пух, говорит ее муж, она способная и очень работящая, скромно добавляет тетя Леля, а ведь не хотели сразу принимать, вставляет хозяйка, как прекрасно, что в этот день они об этом самом будущем, в котором и зависть, и неудачные браки, и актерский невроз, и ранний маразм, ничего-ничего не знают, — пусть Дюймовочка пока стоит себе на пуантах с надутыми губками и высокомерно нахмуренным лобиком. Перелистывая страницу, обнаруживаем, что кадр перегруппировался: в уголке дядя-Митя-с-бородой демонстрируется тете Ире, вдове второго, погибшего на войне, брата отца, и ее дочери, десятилетней Наташе, нечто генеалогическое. Этот боковой родственник с седой донкихотовской бородой до сих пор стар и румян. Долгие годы разгребая семейные анналы, он составит к нашему времени двадцать семь колен родословного древа (до времени Ивана Грозного) и, похоже, сделается бессмертен. Чудо: дерево, верхушка которого была, казалось бы, начисто срезана, обронила-таки пару веточек, — и те проросли, проросли. Впрочем, тетя Ира-то как раз и не имеет к этим побегам никакого отношения, но рассматривает картинку с улыбкой (чуть позже она выйдет замуж далеко не молодой женщиной за врача-гипнотизера, потом он умрет, умрет). Сколько ни рассматривай фотографии тех лет, заметно, что все эти люди рады после стольких разрознивших их лет побыть вместе. Они правы, история сделала очередной поворот. Супруги в коммунальных квартирах все чаще говорят в своих норах в полный голос; пусть баба Катя сколько угодно делает ужасные глаза, но тетя Муза и тетя Леля вспоминают имена своих братьев вслух, имена, которые долгие годы нельзя было ни произнести, ни припомнить про себя. Слово будущее потеряло казенную абстрактность, а стало обыденным понятием, о нем следует волноваться. Меньше хочется лежать, больше хочется передвигаться (и решения об этом люди привыкают принимать самостоятельно), ходить в гости. Пожалуй, в самом времени много оптимизма, и кудрявый малыш во сне показывает ямочки. Пройдет три десятка лет, он станет раздражительным человеком, будет на поминках морщиться от вкуса кутьи, не любить даже близких покойников, остерегаться признаков чужих недомоганий, запаха горьких старческих лекарств, сторониться сквозняков, нищеты, книжной пыли, ему будут неприятны даже следы пролитых давным-давно чернил на столешнице старинного бюро, он будет торопливо и невнятно думать о бренности, брезгливо листая серые страницы с тройными полукруглыми прорезями для всовывания хлипких уголков…
Ты проснулся, когда гости в большинстве разошлись. Только двое смутных физиков играют в уголке в шахматы, мать и бабушка переговариваются шепотом, двигая вещи на их будничные места. Абажур над столом прикрыт тряпицей, чтоб свет не доставал до ширмы, сам стол сдвинут, застелен привычной клеенкой, и посуда уже перемыта. Есть в нежданно наступившем вечере что-то от зимней ангины. Подарки аккуратно собраны, сложены на твоем низкорослом столике, они прижились, расселись по местам, будто были здесь всегда. Неужели ты все проспал и скоро снова ложиться! Малыш стоит, щурясь, босиком в проеме ширмы рядом с пагодой, трет глаза кулачками (ночная рубашка до полу). Вот мы и проснулись, какие мы заспанные, фу-ты, какие мы стали, говорит один из физиков, делая ход, и другой отвечает молча ходом ладьи вперед, — казались ли вещи когда-нибудь печальнее, чем сейчас, была ли горше минута в твоей краткой жизни? Отчего притаился медведь, кто смел собрать лото, перезарядить пушку, поставить на прикол катер? Никогда, никогда не сумеет он переиграть во все это — ночь на дворе за окнами, электрический свет, и кончился день рождения. Тот, кто пошел ладьей, восклицает бодро и радостно: а подарков-то сколько ему надарили, ишь! Он берет ярко-алый фотоаппарат (ну-ка улыбнись-ка, необходимо улыбаться, когда снимаешься), наводит на тебя, нажимает белую кнопку. Что-то щелкает внутри дурацкой игрушки, откидывается крышечка на объективе, и выпрыгивает, дрожа на пружинке, зябкая аляповатая птичка. Птичка вылетела, говорит физик, глядя на шахматную доску, потому что партнер уже взялся за фигуру. А ты уже снова плачешь.
Свои детские воспоминания, оказавшиеся в нашем распоряжении наряду с прочими материалами, Фотограф набросал в возрасте уже тридцати лет, судя по дате под ними; относятся они к переломному периоду его жизни, когда — отчасти по его собственной оплошности, отчасти по вине обстоятельств — пленки, которыми он дорожил и с которыми связывал виды на будущее, оказались засвечены, а ему самому на обозримые годы был закрыт путь на выставки и к признанию. «Не знаю, творить ли?» — находим мы в одном из его частных писем тех лет.
Помимо естественной ценности, которую имеют любые сведения о его жизни и творчестве, эти записки, живые и выпуклые, но не предназначавшиеся, сколько можно судить, для печати, характеризуют не только самого художника, но и целый слой творческих работников его поколения.
Наша публикация является, по сути дела, лишь подступом к созданию и изучению полной творческой биографии Фотографа, первым шагом по целине в этом направлении, и мы надеемся, что работа эта окажется небесполезной будущим исследователям и фотоведам, которые займутся этой темой. Помимо авторской рукописи этих записок нами были использованы и другие материалы (в частности, фотографии из семейного альбома художника), кроме того, кое-где мы опирались на свидетельские показания очевидцев. Там же, где верные сведения обрывались, воспоминания современников делались невнятны, мутнели фотографии, а письма оставались неотправлены, мы полагались на собственную интуицию и дедукцию, этих верных помощников того, кто вжился в материал, сросся с эпохой и сдружился с истиной.
Являясь, по существу, пионерской, наша работа, быть может, не такова с методологической точки зрения — ни для зарубежного (и это понятно), ни для отечественного фотоведения, — в последние годы у нас, кажется, все смелее применяются подходы, еще недавно казавшиеся неплодотворными, а в ряде случаев (бывало и такое) даже крамольными. Что ж, плюрализм так плюрализм!
Записки представляют собой мелко исписанные десять страниц стандартного формата (бумага для машинки), практически не содержат помарок. Быть может, эти записи сразу же делались набело, отсутствие стройного плана и некоторые повторы говорят в пользу нашей догадки, хотя, с другой стороны, их можно отнести и на счет смутного душевного состояния автора.
Записки, по-видимому, дошли до нас не целиком, утеряно начало текста (условное название Детство Художника предложено нами), т. е. начинаются они не с заглавной буквы, к тому же первое предложение взято в скобки: «…(усатый портрет в пустой витрине аптеки, что на другой стороне Ордынки)». И тут же через запятую: «сегодня первое мая, Первое мая, я листаю, сидя в глубоком кожаном диване в комнате тетки, с трудом удерживая на коленях, толстый альбом или толстый фолиант из отцовской библиотеки (подчеркнуто нами. — Г. И. Б.), трудолюбиво переворачиваю тяжелые картонные страницы с наклеенными репродукциями (не то живопись русских художников, не то портреты русских писателей — дореволюционная печать), прилежно слюнявлю пальчик, ловя увертливый шелестящий тончайший пергаментный лист (той же природы, что и прокладки слоновых размеров тогдашних шоколадных наборов; это сходство для меня неудивительно, на коробках тоже сплошь живопись, усатые Запорожцы и На побывку к дедушке, пышноусому, которому отдает честь суворовец под портретом Буденного с теми же, что и у дедушки, усами, но наборы слаще, нарядней, схвачены по углам щегольской лентой, золотой и повязанной бантом, внутри — ровные шоколадные грядки, квадропольная система, возможность гадать, где какая таится восхитительная начинка, старинный же альбом пахнет горчащей пылью, от нее щекочет в носу и чихается), — таким я вышел на снимке, малолетний, недавно отправившийся в свое путешествие…»
Снимок, о котором идет речь, не сохранился. Впрочем, в семейном альбоме удалось разыскать другой, близкий по датировке (ибо мы знаем, что описываемые в записках события происходят в начале мая, точнее — первого числа), на нем Фотограф снят во дворе городского дома на фоне ворот (печать нерезкая, бумага глянцевая). На нем рубашка и короткие штанишки на бретельках; на ногах сандалии; он улыбается.
«Отцовская». Здесь неточность. Библиотека принадлежала деду художника, к описываемому периоду уже покойному (точной даты смерти в архиве установить не удалось), так что к отцу[1] Фотографа она перешла по наследству. Но даже если бы автор был точен и указал «дедушкина», это не исказило бы важного для нас смысла: фолиант, который рассматривает мальчик, пришел к нему по мужской линии.
Сделаем и еще одно наблюдение: на сравнительно небольшом пространстве текста трижды употреблены слова с корнем ус- (усатый, пышноусый, с усами), причем в одном ряду с шоколадом, в котором «таится восхитительная начинка»; книга же из отцовской библиотеки, напротив, «горчит», от нее «чихается». Ниже мы придем к истолкованию этого.
Наконец, слово «путешествие» в данном контексте следует, мы убеждены, понимать метафорически (стезя, жизненный путь), о чем и свидетельствует продолжение фразы: «… в свое путешествие, но уже набивший шишку об угол дивана, когда подбрасывал головою воздушный шарик, уже ушибший коленку, пока носился с первомайским флажком вдоль по коммунальному коридору (на флажке солнце вставало из-за Кремлевской стены), уже прогрызший стеганый шарик на резинке (для отбрасывания ладонью) и наглотавшийся опилок, а теперь усаженный, наконец, за рассматривание».
«Рассматривание» портретов и репродукций с картин здесь выступает в виде наказания, в то время как первомайский флажок стоит в одном ряду с игрушками, праздничными подарками, увеселениями, а боль (ушиб, шишка) иллюстрирует, оттеняя ее, степень удовлетворения (ср., напр., у Пушкина: «ему и больно и смешно»). Отметим и тот факт, что на флажке — изображение Кремля, сердца нашей родины. И продолжим разбор.
«В памяти перепутались изображения; дедушка Крылов в галстуке и с брыльями оказался рядом с Незнакомкой на огнедышащем, кровью косящем коне; моложавый невыразительный портрет человека с бакенбардами, и тут же краснорожий со смешной рыжей бородой до глаз Кочегар со своею клюкой; вечный покой, конфеты Мишки на Севере, бурлаки, некто суровый, не то в халате, не то в подряснике, может быть, тот же, что и на картине, с безумными глазами, убивший только что своего сына; трое крестьянских детей с жалостливыми личиками, волочащие по снегу какую-то мебель; поле ржи; другой мужчина в том же халате, но добродушный, как Дед Мороз; страшная темная тетка с воздетой кверху рукой, но тут же другая, милая — с персиками; утро стрелецкой казни, в котором ничего не разберешь; щеголь в кудрявом пиджаке, с прилизанными вьющимися волосами, с нежными усиками (еще не выяснена его связь с собранным по разноцветным кусочкам мрачным Демоном); грачи прилетели; возникший из дерева человек со светящейся тарелкой над головой, фантастическое имя Ломо-но-сов, похожее на дровосек, снова бурлаки, длинные, коричнево-желтые, на сей раз намертво склеенные с чей стон раздается (много лет пройдет, прежде чем станет ясно, что стонать — не прямое их занятие), дядька с длинным на сторону носом (на ту же сторону, что и зачес), с изюмными глазами выпеченного жаворонка; три богатыря; сватовство майора (я и теперь не свободен от впечатления, что сватовство — род пролезания в дверь, и непременно с усами), чудное имя с самшитовым запахом — Кипренский, гибель Помпеи, пуговица Дантеса, а вот и олеография откуда-нибудь из Огонька, чудом пролезшая сюда же — Опять двойка; босой старик с длинной бородой и в пояске, московские дворики навсегда слитно с фамилией Поленов, доктор в пенсне (то, что Чехов — писатель, жило на первых порах на задворках, помнилось лишь, что Каштанку придумал именно доктор, отсюда смутная, но устойчивая связь цирка и медицины), земство обедает, конфета А ну-ка отними, наконец, с несчастной дворнягой, которой девочка так и не позволит никогда дотянуться до лакомства, сколько ни служи, — и усатый портрет в белом кителе, еще украшающий аптечную витрину, сиротливый и этим запомнившийся».
Внимательный читатель без труда отыщет три опорные точки всего периода, незаметные на первый взгляд, но прочно и веско поставленные: вечный покой, поле ржи, три богатыря. Так, будто исподволь входит в рассказ тема России.
Настрой всего отрывка — элегический, нежный; усы и бороды так и пестрят, чередуясь, опять же, с марками конфет. Плодородное поле ржи охраняют три былинных богатыря (недаром смежное с ними слово — «жаворонок»); «майор», «китель» — они как бы продолжают тему богатырства, причем картина «Сватовство…» имеет чрезвычайно важный для нас комментарий — сватовство ассоциируется с проникновением внутрь (вспомним раньше — «таится начинка»), с «пролезанием» («и непременно с усами»). Тема женского лона (как ее можно не узнать!) нарастает: конфета — А ну-ка отними — девочка; а затем имеет свое разрешение: медицина — аптека (намек на роды).
Тем показательнее следующий абзац:
«Лишь два изображения всегда вызывали неприязнь и навевали скуку — Арест пропагандиста и Не ждали, причем я был уверен, что центральный персонаж на них — один и тот же, и это отвращение, прежде безотчетное, лишь теперь мне представляется более или менее объяснимым, — и я быстро пролистывал эти репродукции, уж лучше Кочегар, лучше вечный покой, лучше безумноватый дядька с двойной, как шурум-бурум, фамилией».
Предыдущему, «женскому» абзацу противопоставлены лишь «два изображения», сливающиеся в одно. В центре каждой композиции — мужская фигура. Скорее всего, это не случайно. «Лучше» чем эта фигура — бородатый кочегар, лучше — левитановское полотно (кто не помнит его, так проникновенно говорящее нам о родине, с церковкой на крутояре), лучше даже, т. е. менее «отвратителен» «дядька» (м. б., писатель Салтыков-Щедрин?), напоминающий мальчику царя-сыноубийцу.
На обеих картинах, вызывающих неприятие ребенка, центральный мужской персонаж изображен стоя. Царь же Иоанн, убивший сына, сидит на ковре, он уже повержен раскаянием и горем, т. е. не опасен. Портрет писателя лишь отдаленно на него похож («может быть, тот же»)… Перед нами картина бессознательной иерархии детских страхов, зафиксированная мемуаристом.
Чуть забегая вперед, обратим внимание читателя и еще на одно обстоятельство.
Портреты, пейзажи, т. е. композиции, отражающие мир русской природы, изображающие человека, т. е. связанные с повседневным опытом, в подавляющем числе случаев вызывают у мальчика положительные эмоции, приятные ассоциации (тема шоколада, праздника); напротив, усложненные многофигурные композиции, отражающие страницы отечественной истории и составляющие золотой фонд нашей культуры, в лучшем случае вызывают непонимание (на картине «Утро стрелецкой казни» «ничего не разберешь»; боярыня Морозова — «темная страшная»), а гениальная живопись Репина так прямо «вызывает неприязнь» и «навевает тоску». А ведь повседневный опыт мальчика связан с женскими лицами (ни одного мужского персонажа вы не найдете на страницах комментируемого отрывка), в то время как на присутствие отца в жизни мальчика во всем тексте есть лишь одно указание, да и то косвенное: «отцовская библиотека». С одной стороны — теплый защищенный мирок, о другой — сложный и угрожающе непонятный внешний большой мир; материнское лоно, отцовская строгость — вот как напрашивается определить их.
Но пойдем дальше.
«Бабушка читала вслух много (взрослые потешались потом над моей декламацией по памяти при отсутствии во рту р и л:
парафраз — лишь результат детской сумятицы звуков и значений, до либеральных смыслов еще далеко), Лермонтова, А. К. Толстого, Гауфа, переводя мне с листа по немецкой книге, а потом опять со знакомым значением, с тихим вздохом:
и рукой подать до Щелкунчика, до Принца и Нищего, до шиллеровых баллад Жуковского, до Пиквикского клуба, а о вечном смертельном споре сокола с ужом я узнаю (к счастью, ли, на беду ли) лишь много лет спустя».
Женское начало впервые находит здесь олицетворение: «бабушка» (замена матери). Она читает вслух, но смысл прочитанного непонятен ребенку; звуки громоздятся и путаются, тексты отстранены («по немецкой книге»), а всему абзацу придана далекая перспектива — русская литература представляется неохватной, громадной, уходящей в дымку будущего и теряющейся в ней.
Сказанного довольно, чтобы попытаться определеннее сформулировать ведущую нашу мысль.
Мы полагаем, что уже на ранней стадии становления сознания будущего Фотографа (4 года) конкретное представление о матери начинает совмещаться для него с образом более абстрактным, но и более объемлющим — с образом родины, России.[2] Все приведенные выше наблюдения и выкладки с такой несомненностью свидетельствуют об этом, что, думается, читателю нет нужды в повторении нашей аргументации.
В дополнение приведем лишь выдержку из уже цитированного нами письма художника: после слова «творить ли» следу ет — «но Россию я всегда (подчеркнуто нами. — Г. И. Б.) любил, как мать». Возникает вопрос: кто же отец? Продолжив комментарий, мы подойдем к ответу и на этот, важнейший для нас вопрос.
«Но коммунальная квартира препятствует комнатному воспитанию (а впереди еще и дворовые уроки и экзамены), даже если есть у вас нянька с грубыми и сильными руками, с тугой белесой косой и веснушчатым сердитым лицом (ее, сироту, вывезли из деревни из-под Великих Лук, где родители мои нанимали на лето „дачу“ — избу с тараканами, — из деревни повоенной, разворованной и беспаспортной, но она оказалась мало пригодна к нашему городскому житью). Было ей осьмнадцать лет, она страдала и дичилась (негде грызть семечки), мечтала пойти замуж или на железную дорогу (от коих шагов ее отвращала бабушка, уверявшая, что Таньке надо учиться, и сообщившая о том, кажется, самому Калинину в письме, где содержалось утверждение, что дочери убитого партизана необходим хоть временный вид на московское жительство), и вскоре — с облегчением, надо думать, — решившаяся на побег от своей благодетельницы (совсем как Гекльберри) и прихватившая с собою несколько чудом выживших до этой поры серебряных ложек (как Жан Вальжан) и весь семейный комплект зубных щеток, и эти приобретения, хочется верить, помогли ей произвести впечатление на какого-нибудь начальника, надзиравшего за женщинами, укладывавшими шпалы и укладывавшими рельсы, по которым во все тяжкие катит наш паровоз Вперед-лети (таким мне слышалось имя этого славного паровоза).
Но пока моя нянька еще была с нами, она сдружилась с чернорукой старухой (лет, я теперь понимаю, под пятьдесят) с сухими и твердыми, как птичья лапа, пальцами. Та жила в каких-то дальних закоулках коммуналки, будучи родом откуда-то из Сибири. Встречались они с Танькой на кухне днем, когда в квартире никого не было, да и то лишь в те дни, когда старуха работала в ночную смену, вели тихие разговоры, совершенно мне непонятные, но притягательные, как омут, как болотная топь, как ночное кладбище. В речах черной старухи встречались непривычные слова — заимка, лог, валежник, яр, но их-то я как раз еще смутно понимал после чтения бабушкой истории Чука и Гека, но общий смысл рассказов оставался темен и таинственен. В Чуке с Геком хоть и описывались известные неприятности, но кончалось все весело и прекрасно: куранты били на Спасской башне, все кричали „ура“, пили шампанское за нашу Советскую страну и смеялись, совсем как дома по праздникам, у старухи же все, о чем ни рассказывала она, знаменовалось чаще всего смертью. В сорок четвертом году было, глухим голосом говорила старуха, глядя вбок, пошли домой поздно с подружкой, с Таисьей моей, я уж перескакнула на яр, она отстала, и тапочек ее в воду упал. Она за ним наклонилась, а разогнулась — вся белая? Че? — спрашиваю. Человек мне в очи глянул из ручья-то, то смерть моя была. И то: в том же годе сгорела на заимке, двенадцать человек с ней в избе было, все повыпрыгивали, а она сгорела.
Танька замирала над кастрюлей, держа ложку на весу, глаза ее таращились, ноздри ловили воздух. Ну? только и говорила она, но тут же спохватывалась, набирала грудью воздуха, произносила шипя, со свирепым ужасом: у нас тоже раз девка гадала на святки, и гроб ей вышел, так она и померла, от туберкулеза, говорили, а я знаю… Ворожить грех, только и замечала старуха — казалось, Танькины номера на нее никакого впечатления не производили. Она оставалась замкнутой, строгой, только поправляла волосы под платком. Она никогда не улыбалась, лицо у нее тоже было темное, не знаю — ходила ли она в церковь, об этом в те времена не распространялись, но соседи шептались, что она кержачка, старообрядка, раскольница, а в довершение сын ее служит попом в каком-то отдаленном приходе. Впрочем, биография ее была более или менее известна: родилась она в сибирской деревне, в начале тридцатых ее привез в Москву какой-то начальник — в домработницы, „потом работы у меня не стало“, как кратко говорила она, пошла на номерной завод, в войну с ним же эвакуировалась — в родные места, но с ним же и вернулась. Бабушка, однако, к этим сведениям относилась скептически: во-первых, говорила она, прислуга из семьи репрессированного вряд ли могла устроиться на закрытое предприятие, во-вторых, раскольник вовсе не может быть православным попом, — я же теперь, вспоминая те времена, думаю — все бывает; прихотливы извивы и сгибы наших нынешних судеб, вполне иррациональны с точки зрения логики, прописанной в наших же газетах».
Далее автор (и это мы сейчас увидим) передает рассказы старой крестьянки. Эти бесхитростные «страшные» истории, былички, как называют их фольклористы, в особой поэтической форме повествуют об окружающей действительности, говорят о восприятии ее народом (сохранились свидетельства, что А. С. Пушкин интересовался суеверными рассказами и хорошо знал их).
«У нас в деревню все змей летал, — начинала опять старуха (Танька дергала меня, чтоб не егозил, стоял смирно — от себя ни на шаг не отпускала, в чем и состояло мое воспитание), — Зойка-то моя, помню — она в последний год войны померла — говорит: ой, мама, мы все с девчонками как напугались, присели, искры-то летят, говорит, у него изо рту, а сам он как коромысло, летит — выгибается. Вот так он все летал, а потом пропал куда-то. И все говорили, что он к Лидке, может, жил с ней, может, что. У той мать-то как умерла, она уж по ней плакала, и все говорили, что к ней, — женщиной делается и к ней, значит. И разговаривает, как она, Елена-то Федоровна, разговаривала, но Лидка никому об этом, молчок. И то, он же наказывал: не говори, дескать, нельзя говорить-то…
И все-то ее рассказы были так же мрачны, не сюжетом даже, но колоритом, беспросветны, тоскливы до последней тоски без исхода, до бесчувствия к страданиям, смертям, невзгодам, как будто навсегда сознание ее было залито каким-то мутным керосином, изнутри сжигавшим ее темную голову, наглухо повязанную платком. Была в этих фантазиях и туповатая жалоба, скудоумная и сбивчивая. Если черт мужиков по лесу водил, завязнул совсем грузовик, они выбрались кое-как да попали на свадьбу, где будто бы невеста — из их села, то когда невеста появлялась и они признавали в ней свою Гашку ли, Фроську ли, то голова невесты была „так криво“, и уж больше ничего не нужно было, ясно становилось, что приключится нехорошее, и точно: когда мужики, едва унеся ноги, прибежали в деревню, Гашка-то — та уж „на току повесилась“.
А про упокойников скажите, — просила Танька дрожащим голосом.
Да что ж покойники, — изрекала старуха и заводила историю о том, как мертвый муж повадился к жене, сын — к матери, а покойная жена одного мужика „вот ночью придет, берет девочек, что после нее остались, пяти годков и трех, наливает воды и купает; и так каждую ночь; аж замыла детей, они такие худенькие стали“. Кончались все истории по-своему счастливо: в соответствующую могилу вбивался осиновый оструганный кол, после чего неприятные визиты прекращались. Видно, осина здорово влияла, заключала старуха».
Мы находим здесь тему нарастающего страха. Поэтические истории рассказчицы характеризуются автором как «мрачные», вызывают у мальчика «тоску без исхода», этот детский испуг оттеняется и подчеркивается и состоянием второй слушательницы (они ее «потрясли», она «дрожит», «крестится», как мы читаем ниже). А противопоставлено чувству страха — чувство радости и праздника, как и прежде, связанное для рассказчика с темой патриотической (куранты на Спасской башне, советское шампанское).
«— На ферме мы работали с этой, Валей, — продолжала старуха, — собрались раз на вечерку, а сестра подошла к зеркалу, давай пудриться. И та Валька-то подошла к ней да эдак вот махнула: не пудрись, грит, а то присядешь… Парня не поделили или че. Как она заревела, сестра-то моя, и за лицо держится. Я зашла к ней: че такое? Вот так и так. А Валька-то на краю жила и побежала к себе. Я за ней. Ты что, сволочь, говорю, сделала, сейчас сними с ее все это. А она: что ты, что ты… Пошла, по голове сестру эдак погладила — и сразу ничего. А то ревела.
— А чего она ей исделала? — таращилась Танька, дрожа, крестя грудь ложкой.
— Спортить лицо хотела. Такие были шаманки, у-у.
— Это как? — лепетала запуганная Танька.
— Колдовки. То на ребенка дурным глазом глянет, то корову в хомут.
— Это как?
— Напустит на корову порчу, у той вымя разнесет, лягается, на стену скачет — не подойти, глаза нехорошие…
Время от времени подобную сцену заставала бабушка: на кухне шипят сковородки, шевелят под сквозняком свернувшимися уголками многочисленные плешивые клеенки, капают без устали неисправные краны, помаргивает голая лампочка на шнуре, чернорукая старуха с темным ликом сидит на табуретке прямо, спрятав руки под фартук (за готовкой ее, кажется, никто никогда не видел), нянька же моя стоит разиня рот над чадящей керосинкой, в кастрюле булькает, за слюдяным окошечком трясется чахлое мутное пламя, ложка висит в воздухе, глаза выпучены: значит, прямо на лицо?
— И не стыдно вам глупости рассказывать при ребенке, — скороговоркой произносит бабушка, отнимая мою руку от Танькиного подола, за который я давно держусь в настоящем ужасе (за годы скитаний без мужа насмотрелась бабушка и на „колдуний“, и на „шаманок“, древних неухоженных одиноких старух, по большей части, и всегда ей было их жалко, оставалось лишь поражаться жестокости к ним как взрослых, так и детей); Танька вздрагивает, помешивает в кастрюле и презрительно хмыкает, она ни в грош не ставит свою радетельницу, видя ее житейскую глупость и нерасчетливость, мудрость же черной старухи, напротив, расценивает очень высоко. И та не удостаивает бабушку ответа, позы не меняет, все так же замкнуто ее лицо, все так же под косынкой происходит однообразная, как штамповка, работа ее памяти; она знает, однако, что бабушку одолел бес постыдного скептицизма, который лишь разрушает, не строит, да и сама бабушка, наверное, понимает, что прерывать старуху в минуту вдохновения — бестактность, да и в силе здесь — другая логика, относящаяся к бабушкиной, как геометрия Лобачевского — к Эвклидовой. — С праздником вас, — прибавляет бабушка, сглаживая неловкость и крепко держа меня за руку.
— И вас с праздником, — отзывается старуха, вдруг поднимается с табурета и низко бабушке кланяется».
Состояние мальчика достигает кульминации (он в «настоящем ужасе»), но тут вмешивается бабушка, только она (материнское начало) может его защитить.
Но зададимся, наконец, вопросом: что это за страх? И есть ли нечто общее между растерянностью ребенка перед картинами Репина, испугом при взгляде на изображение царя Ивана Грозного и народными страшными рассказами о колдовстве и «упокойниках»? Конечно, буржуазный исследователь толковал бы это с грубой прямолинейностью: мол, и там и здесь имеет место неосознанный страх перед отцом, ужас возможной кастрации. Он выстроил бы ряд на поверхностный взгляд убедительный: царь — пропагандист — змей, посещающий женщину, — осиновый кол, вбитый в могилу матери двух сирот. На наш взгляд, дело обстоит значительно глубже.
Да, говорим мы, есть связь между мужественными многофигурными композициями и поэтическими фольклорными сказаниями (и многое в творческом наследии Ильи Ефимовича тому подтверждение), да, говорим мы, в анализируемом отрывке мальчик равно испытывает смущение, чувство неловкости, неудобства, даже страха и от «горчащего» запаха книг из отцовской библиотеки, и от созерцания портретов углубленных в себя мыслителей прошлого, и при заучивании наизусть прекрасных стихов (а ведь наверняка ему читались вслух и сказки А. С. Пушкина), и при прослушивании народных поверий, и объяснение этому может быть одно: все это вместе есть не что иное, как гнет культуры, испытываемый художником уже с ранних его лет.
Многовековая культура русского народа — вот то мужское начало, которому в детском восприятии противопоставлено начало женское (мать, отчизна) начало оплодотворяющее — началу оплодотворяемому. Именно перед лицом могучего культурного наследия трепещет душа будущего Фотографа, именно с этим «отцом» предстоит ему конкурировать — перенимать у него навыки и отвоевывать себе признание.
Теперь, когда мы знаем это, дальнейшее чтение для нас не представит труда.
«Не запомнилось, было ли у Таньки праздничное нарядное платье (не было такового, думаю, и у бабушки в те послессыльные годы[3]), но к первомайской атрибутике относилась моя нянька с не меньшим энтузиазмом, чем я сам. (Как здесь не всп. Пушкина с его „выпьем, няня, где же кружка“. — Г. И. Б.) Она отбирала у меня стеганый мячик, но так сильно ударяла по нему ладонью, что резинка выскальзывала из неловких пальцев, а мячик закатывался под шкаф; она норовила украдкой лишний раз дунуть в уди-уди, что категорически воспрещалось гигиеничной бабушкой, как и кормление меня с ложки, которой Танька ела сама; она смешно и неуклюже (была сильной и гибкой, я думаю) подбрасывала обеими руками воздушный шарик, не в силах надивиться его невесомости; и долго мяла и разглаживала флажок, „смотрела материю“, — Кремль стоял, солнце продолжало вставать; дело шло к десяти часам утра».
Не сохранилось, к сожалению, фотографической карточки этой доброй девушки из псковской деревеньки, так много значившей в жизни Фотографа, так глубоко осевшей в его детских воспоминаниях. Не удалось и получить каких-либо сведений о ее нынешнем местопребывании. А жаль. Ведь если бы мы могли располагать ее свидетельствами, как знать, не обогатилось бы наше фотоведение дополнительными знаниями о жизни Художника и его семьи, которую мы нынче должны реконструировать по крупицам, да и те не все еще изъяты из частных архивов (здесь к месту напомнить, что фотообщественность ждет, когда же в полную меру заработает Комиссия по творческому наследию художника, а вопрос о создании мемориального музея-квартиры, который нынче висит в воздухе, встанет, наконец, ребром).
«… Пора было выходить во двор и занимать место у ворот, напротив аптеки, ибо с минуту на минуту могло начаться…
Танька подсаживала меня, чтобы я мог повиснуть на воротах, вцепившись в штакетину, сама же проявляла все признаки нетерпения: вытягивала голову, расталкивала гурьбу мальчишек постарше меня, кричала: „Дядя, ну что ты встал, не видно ж“, — сама, думаю, с удовольствием забралась бы на забор, если б не ее дворовый престиж.
Смутный гул шел со стороны Яузской набережной, топот ног, ощутимый шорох в воздухе как бы электрического свойства, солнечное утро чуть меркло, нахмурясь, появились бегущие мальчишки с криком „Едут!“, сразу за их стаей показалась голова танковой колонны.
Впереди в „джипе“ везли знамя, уже скрученное и спрятанное в малиновый чехол, и ухмыляющегося офицера в фуражке с золотым парадным кантом и с белыми перчатками, которыми он помахивал; позади же „джипа“, чуть не налезая на него, ползло первое из стальных тинно-зеленого цвета чудищ, страшно скрежещущих по асфальту гусеницами; наверху как ни в чем не бывало сидел, посмеиваясь, парнишка в комбинезоне, с непокрытой головой, похожий на рабочего в минуту перекура, но внизу, внутри железной морды, среди лязга и визга, гари и копоти виднелась и еще одна голова в шлеме — она торчала из-под открытой крышки, как неживая, но оловянная, и таращила на дорогу глаза.
Танки шли с нечеловеческим порядком, один за другим, след в след, после них на мостовой белели свежие рубцы, шли долго, терпеливо, как может идти лишь механизм, одна колонна иссякала, но на подходе была следующая, тоже предводительствуемая „джипом“ и знаменем, а в промежутках между ними мелькали усы и белый китель на портрете, остававшемся в витрине, скорее всего, по недосмотру (впрочем, приказ снимать такие портреты вышел, по-видимому, годом позже), — ибо я родился, и тиран умер, на Мавзолее — иные лица (это они отдавали только что честь этим самым танкам, махали рукой, и это для них собрались танки этим утром все вместе), но не могло не казаться, что именно этот портрет в кителе украдкой принимает парад нынче, и мне с моего места виделось, как смотрит он с прищуром на каждый „джип“ и на каждый танк, на каждого водителя легкомысленно легких после танков „катюш“, думая про себя: „Что ж, хорошо“.
Танька, по-видимому, думала то же. Побледнев, она шевелила губами, как всегда в минуту волнения, жадно провожала танкиста взглядом, потом, потеряв его из виду, торопливо искала следующего, изредка облизывала губы быстрым язычком и сжала кулаки, когда показались, наконец, огромные светло-серые, похожие на громадных мертвых рыб с красными плавниками-стабилизаторами, занимавшие всю видимую длину улицы стратегические ракеты; в толпе закричали „ура“, мальчишки подхватили этот вопль, беснуясь на заборах, по щеке моей няньки покатилась вдруг длинная слеза, и с выражением отчаянной дерзости она крикнула: „Вот ужо мы вам зададим!“ И мне стало жутко и весело, хотелось пинать кого-то ногами, кричать, как все, и плакать гордыми слезами; от нервного перепуга бежали по спине мурашки, члены свела восторженная отвага, как у любого зверька, нападающего в стае, и если бы толпа сейчас устремилась вслед за ракетчиками на какие-то неведомые рубежи, то мы с Танькой конечно же тоже понеслись бы сломя голову, забыв и о доме, и о себе, и о бабушке».
Отрывок этот в свете сказанного нами выше не требует комментариев. Отметим лишь, что последняя фраза отчетливо говорит: патриотическое воодушевление художника в ряде случаев (атака на «неведомые рубежи») становится сильнее самосохранения и любого чувства, даже любви к дому и матери (здесь «бабушке»).
«Танки, танкетки, „катюши“, ракеты с их тягачами — все наконец ушло в сторону Добрынинской площади, наступила тишина, повисло облачко разочарования и грусти, душевную опустошенность, наверное, испытывали даже коты, попрятавшиеся было от грохота, но теперь вылезающие из укрытий, толпа по краям тротуаров сникла, понурилась, стала редеть, лишь портрет в витрине аптеки смотрел с прежним величавым лукавством; но пустота улицы жила недолго.
Уже минут через пятнадцать появились на Ордынке первые демонстранты. Сперва они шли группками, принаряженные, кое у кого в руках были большие бумажные гвоздики, прикрученные к палкам медной проволокой, но потом потекли гуще. У всех были возбужденные лица, на которых лежала печать просветленной усталости. Будто все они этим утром совершили какое-то важное дело, требующее отваги и напряжения всех сил, умственных и душевных, а теперь, гордые, шли еще под впечатлением, какие они красивые и сильные, как их много и как они вместе, к заслуженному отдыху с выпивкой и закуской.
Постепенно их настроение заражало и загрустивших было зевак. И вот демонстранты уже валом валили, толпа катила на колесах, несла на руках транспаранты и лозунги, знамена, флажки, вымпелы и призывы, огромные раскрашенные фанерные цифры перевыполненных трудовых норм, нанизанные на стальные каркасы, по ней волнами перекатывалось еще эхо от многоголосого кремлевского „ура“, то затихающее, то вновь вспыхивающее, и надо всем этим шествием, пахнущим портвейном, сапожной ваксой, дешевым цветочным одеколоном, мылом, потом, духами, стираным бельем и весенней пылью, плыли десятки, сотни черных бород, и сотни темных усов, шевелящихся на огромных полотнищах. Казалось мне, что вся эта лавина чудовищных запахов толпы исходит именно от этих полотнищ, раз в отсутствии их и запахов таких не бывало, а те усы из аптечной витрины не шли уж ни в какое сравнение с этим растительным буйством.
Поросль эта была трех видов. Одна борода поражала пышностью, кучерявостью, другая была более редкой породы — лопаточкой, но чаще бросалась в глаза бородка небольшая, аккуратненьким клинышком, пегонькая, — и мы с нянькой снова вопили „ура“ точно так, как немногим раньше все эти люди и сами орали, проходя мимо трибун на Красной площади, приветствуя и их, этих добрых людей, и их знамена, портреты, бравые транспаранты, смелые лозунги, девушки подбирали оборванные бумажные лепестки, швыряли ими в толпу, оттуда добродушно пошучивали, какой-нибудь гражданин вынимал из петлицы проволочный цветок или отцеплял от груди красный бант, одаривал одну или другую (ах, как хотелось, я думаю, быть и моей няньке в числе счастливиц, ведь все мы, стоявшие по обочинам, завидовали тем, кто шагал в строю), — а полотнища реяли на ветру, шевеля щеками, прозрачнели в прогале улицы, лиц на портретах становилось не разобрать, только хмурились усы, только топорщились бороды, как более плотные, более густые на просвет. Так и уходила от нас праздничная толпа, неся над собою эти окаймления, подобно знаменам, или гербам, или хоругвям, оставив и нас оделенными счастьем причастности какому-то высокому последнему порыву, жалким подобием которого, как я узнаю впоследствии, можно считать лишь предчувствие соития с живым желанным существом».
«Высокий порыв» здесь прямо сравнивается с чувством к близкому человеку, причем отмечено, что коллективное чувство выше и полнее, чем личная склонность. В этом отрывке выпукло дано нам понять восторженную любовь художника к отчизне, как бы вырастающую из пеленок привязанности к матери.
Легко теперь истолковать нам и столь частое употребление автором слов «усы» и «борода», рассыпанных по всему тексту; ведь известно, что в восприятии ребенка растительность на лице вовсе не отождествляется с мужским полом (и, скажем, отец художника в описываемый период не носил ни усов, ни бороды, о чем свидетельствуют и многочисленные фотографии, и показания свидетелей), если же быть точнее, то подсознательно она ассоциируется с полом женским (и некоторые исследователи для объяснения этого феномена привлекают даже представление о бессознательной памяти ребенка, зафиксировавшей момент появления на свет)…
Последний отрывок мы хотели бы предварить решительным указанием на народность корней нашего художника (в том смысле, в котором говорил и Пушкин о народности в фотографии). Ведь и до сих пор приходится слышать упреки в адрес Фотографа в его якобы эстетизме или даже герметизме, столь чуждым традициям русской демократической культуры (культуры, которая является как бы отчизной художника, второй родиной, как мы убедительно показали выше, лоном в мужском смысле этого слова). Недоразумение это тянется издавна. «Зачем возведено это изящное здание, — писал критик фотогазеты со всей силой недобросовестности, так свойственной тому периоду жизни нашего общества, в рецензии на первую же выставку Фотографа, — если жить в нем нельзя». Нет, можно жить, теперь это многим стало ясно, и весь жизненный и творческий путь Фотографа лишний раз опровергает эту недоброжелательную риторику. Заключительная же часть его детских воспоминаний и вовсе не оставляет места каким-либо белым пятнам в этом жгучем вопросе.
«Шумный день позади, у родителей — застолье, там разговоры и веселые гости, я же выпрошен теткою у бабушки (Танька восседает за краешком праздничного стола и уже перестала конфузиться после двух рюмок мадеры) к себе, в другую комнату, наискосок по коридору, бездетной вдовою брата отца, живущей со своим больным отцом, желтым костяным стариком с седым пухом на черепе. Комната велика, угол с одром старика отгорожен огромным шкафом и занавеской, его самого не видно — не слышно, но мне известно, что на ночь он кладет в банку с кипяченой водою желтые челюсти, и я видел однажды, как от них шли за зеленоватым стеклом пузыри, как если бы они и в банке продолжали что-то шамкать. Тетка, заполучив меня себе, размякшего от бури впечатлений, оглушенного и вялого, усаживала меня все на тот же кожаный диван и спрашивала, не хочу ли я, чтобы она рассказала мне сказку. Сказки теткины я знал уже наперечет, они мне казались весьма пресными после повествования черной старухи, а сама тетка — тоже пресной, доброй и податливой, как подушка. Никакого сладу она со мной не имела, и я ставил ей ультиматум: только страшную. „Страшную, — умилялась тетка, — вы подумайте!“ Она обращалась к шкафу, но там царила полная тишина. „Но какую же страшную? — недоумевала она (преподавала литературу в школе и сама, будучи горожанкой, сказки знала лишь по неловким окультуренным переложениям Афанасьева для младшего дошкольного возраста ловкими нашими литераторами). — Может быть, эту?“
Рассказывала она тоже пресно, монотонно и тщательно, сперва я корректировал ее, подсказывая и поправляя, мол, младший медведь сказал Маше то-то и то-то (тетка благоговейно соглашалась и исправлялась), а дискуссия Колобка со зверями и вовсе протекала по-иному {тетка и здесь не возражала, тая от умиления), но потом уж я ленился ее редактировать, пускай себе, если ей так интересно, настораживаясь лишь, если слышал, скажем, знакомую присказку „не садись на пенек, не ешь пирожок“ (в ней и нынче мне чудится что-то инфернальное), а там воображал сам себе избушку на курьих ножках, жилище Бабы Яги (и строение это мне рисовалось таким, как на васнецовских иллюстрациях, а головы человеческие на тыне отсылали, в свою очередь, к репродукции с Апофеоза войны Верещагина), а там и дальнюю дорогу с неминуемыми перекрестками и похожую на наш коммунальный коридор, всю заставленную рухлядью и завешанную корытами, Ивана-дурака, нашедшего многоголового Змея (Змей норовил полететь на деревню к Глашке или Тоньке, а дурак его не пускал); а там и сам себе я представлялся Иваном, пролезшим через ухо Сивки-Бурки (операция самая простая, сродни той, что проделывал оловянный солдатик, чтобы показаться из головы рычащего танка), в нарядном кафтане и собольей шапке (сей час предстать перед принцессой); начинались и вовсе чудеса: вместе со мной по коридору весело шагали веселые люди с бумажными цветами под усами с бородами, лозунги их оборачивались молочными реками, транспаранты — кисельными берегами, бабушка держала меня за руку, рядом вприпрыжку бежала Танька, засмотревшись на бравого водителя тягача, была здесь и чернорукая старуха, со всеми вместе кричащая „ура“, вставало над Кремлем солнце, скот выходил из красного сундучка, сад появлялся из зеленого, щука исполняла все наши желания (ведра сами ходили по воду), а черный ворон тащил у кота изо рта драгоценное кольцо. И не знал я тогда, что получится из моего путешествия, в которое пустился только что, выпадет ли фарт, достанется ли нам всем свинка золотая щетинка с двенадцатью поросятами, дотянемся ли до серебряной ветки с золотой сосны, что растет в тридесятом царстве, в подсолнечном государстве (там распевают райские птицы), зачерпнем ли мы из двух колодцев, с живою водой и с мертвою?» Теперь мы знаем ответ на этот вопрос.
Фотоуголок, как называл это дядюшка, был устроен в темной кладовке (быть может, бывшей комнате бывшей прислуги в бывшей барской квартире, уж полвека как коммунальной); стол для упражнений, под который племяннику было не протянуть ноги (мешали какие-то ящики), был по сторонам сдавлен скарбом преимущественно спортивного назначения: распяленными парами лыж, взрослыми с заткнутой внутрь напитанной дегтем пробкой, детскими, держащимися цветным кубиком от детского конструктора, с нацепленными на отогнутые концы бамбуковыми палками с тряпичными петлями на концах, и велосипедом с проржавевшей цепью и перебинтованными черной изоляционной лентой ручками на месте потерянных резинок (и инвалидность велосипеда рифмовалась в сознании племянника с протезом на месте потерянной дядюшкиной ноги); с могучего гвоздя свисала гроздь норвежек, висела на стене теннисная ракетка с рваными струнами, формой деревянного обода напоминающая в алых потемках мандолину. Этот инвентарь принадлежал соседям, никак не дяде, одноногому солдату последней войны (разве что в довоенном отрочестве он учился играть в теннис), и не тетке-опекунше, сестре его покойной матери, старинной, как остатки старинной мебели в ее комнате, как несколько портретов в овальных рамах, давно не лыжнице и не конькобежице. К дяде имело отношение лишь длинное серое и пыльное собрание сочинений на стеллаже с вырванным в первом томе портретом автора, к тем годам давно уцененное до прозябания в этом чулане (букинисты не брали), отнесенное от книжного шкафа на расстояние, соответствующее (если принимать во внимание масштаб) пути от Мавзолея до Кремлевской стены, и несколько пустых коробок из-под шляп (не знаю, продают ли теперь шляпы в коробках), — дядя был в своем роде франт.
Старуха знала когда-то давно хорошие времена, но к старости от перенесенных лишений стала чопорной до надменности (даже со своим внучатым племянником, впрочем, не имея детей, она их и никогда не любила), употребляла в разговоре несколько французских фраз, могла кой-что продекламировать по латыни и выжила из ума настолько, что, плохо помня события революции и последовавших за нею лет, громко вслух призывала реставрацию (слава богу, из комнат почти не выходила); ее воспитанник, оказавшийся у нее на руках после ареста его отца и смерти его матери, давно сам ее опекал; по утрам, несмотря на увечье, он жонглировал гирями, обтирался холодной водой; носил усы, считался еще женихом (ему было недалеко за сорок), неплохо прирабатывал к инвалидной пенсии — что-то где-то преподавал, имел льготный автомобиль с ручным управлением (автомобиль в те годы был роскошью) и водил в свою комнату, смежную с теткиной, неюных дам, которые не церемонились оставаться на ночь на проходе (тетка обитала в дальней комнате) на его железной с голосистыми пружинами койке (благо старуха была глуховата). Два члена этой странной семьи были очень разными, даром что родные по крови, тетка до карикатурности бывшая, он — вполне нынешний и здешний, но друг друга любили и очередной даме, коли старуха вдруг выползала из своего убежища, дядя нежно ее представлял: а вот и мой антиквариат, — на что старуха обычно ворчала невпопад что-нибудь вроде спасибо, я уже попила.
Фотоделом дядюшка пытался заняться сразу после войны, но бросил и остался совершенным дилетантом, сохранив, однако, допотопный бачок для проявления пленки и умение кое-как развести реактивы, и нехитрые эти навыки он передал племяннику, который переживал в то время отроческий роман с фотоаппаратом «Смена». У племянника и дядюшки отношения были самые приятельские, старший с младшим не чинился, хоть по возрасту годился в отцы, но виделись они не часто: у отца мальчика было мало общих интересов с родственником-калекой, мать мальчика не доверяла сына влиянию жизнелюбивого брата-холостяка, пусть непьющего и некурящего из-за осколочного ранения, разворотившего живот и посадившего его на бессрочную диету. Но в то лето было-таки решено сбагрить подростка дядюшке на руки — он стал быстро расти, у него полезли двумя пуками черные усы, весной пришлось обновить ему всю обувь, а младшая дочь была мала, и с двумя детьми на даче было никак не управиться. Очень кстати дядюшка, задумав автопробег по памятным ему с военных пор местам, объявил, что ни одну женщину в автомобиль не посадит, а ребенка — пожалуйста. И мать подумала, что, возможно, ее сыну пойдет впрок такое мужественное предприятие.
В дядюшкином «Москвиче» они проехали по прямой до Ленинграда через Тверь и Торжок, свернули на Нарву, прокатились по всему балтийскому побережью до самого Калининграда, возвращались по Литве и Латвии, от Таллинна свернули на Тарту и через Новгород, Псков и Валдай прибыли домой. Во все время путешествия племянник не расставался с фотоаппаратом, на всю жизнь удовлетворив наивный фотографический туристский зуд, нащелкал пропасть пленок, которые осенью и проявлял самостоятельно в фотоуголке дядюшкиной коммуналки…
Никто не ведает, как пробуждается призвание. Вот будущий художник — в отрочестве он не любит рисовать, а только ломать парты и бить стекла; вот поэт — он начисто лишен музыкального слуха, но проявляет бесстрашие и довольно жестокую предприимчивость в детских драках; тринадцатилетний племянник тоже не отличался аккуратностью в занятиях, разве что не раз был застигнут матерью за прилежным переводом на кальку изображений голых женщин с репродукций живописцев-классиков, и терпеть не мог уроки химии. Однако проявление пленок увлекло его: красный свет, целлулоидный шорох ленты, которую требуется уложить в бачок правильной спиралью (не то слои склеятся и на месте изображения выйдет молочно-фиолетовая клякса), клейкий вкус проявителя на пальцах, кислый запах фиксажа и — сладкий миг — рассматривание результата, изучение на просвет маленьких прямоугольных кадров с не высохшими еще капельками воды.
Изображение привычного мира, попадая внутрь черной коробочки фотоаппарата, чудесным образом превращалось; негатив очаровывал странностью; была тайна в смутных темных очертаниях полуразрушенных церквей на фоне неба с черными облаками, в серых резцах монастырских стен, в бледности куполов и чернильных потеках колоколен со светлыми трещинами в белом мху; бесцветные камни и бесцветный воздух обменивались глубиною и плотностью бесцветного тона, случайно попавшие в кадр зеваки как один оказывались неграми со светлыми волосами, а на светлых ниточках провисших проводов сидели, сутулясь, белые вороны. Неужели же можно объяснить это преображение черного в белое, белого в черное лишь законами физики и химии, о которых, впрочем, племянник имел расплывчатое понятие, объявить эту влекущую неверность и двойность лишь результатом светового преобразования, нет, это было бы глупо, как отрицать реальность сновидений, — и мальчишке казалось, что открыл этот мир он сам, подобно тому, как в детстве бывал первым исследователем мира подшкафного и задиванного, где живут своей пыльно-мохнатой жизнью, обратной обыденной комнатной, завалившиеся и забытые мелкие вещи; и что белая ворона, на которую так любит ссылаться народное присловье, — не плод чьей-то фантазии, не метафора и не генетическая мутация (в то время наши бедные гены были уже реабилитированы), но таится во всякой вороне, ее лишь надо увидеть — не глазом, так объективом. И, позволив себе порезонерствовать, заметим, что эти-то одинокие бдения в захламленной коммунальной каморке и поддерживали, должно быть, в подростке драгоценную способность отклонения от наяву данного (на такой ли результат рассчитывали родители, благословив в это путешествие), беспощадно сводимую на исходе детства повседневным опытом, книжками с картинками для раннего школьного возраста, рутиной начального образования, телевизионными передачами и бестрепетной тупостью взрослых — к созерцанию лишь скучного, как солдатское сукно, покрова бытия, заглянуть под каковое и призвано искусство.
Отдавшись вдохновению, племянник из-за закрытой двери капризным голосом отнекивался от чая с вкусным тортом, который звал идти пить дядя, и смотреть телевизор; проявленные пленки, как прищемленные змеи, свисали с веревки в красном полумраке; отработанный проявитель сливался в поставленное для этой цели ведро, туда ж — и фиксаж, что образовало в посудине вонючее химическое болото, вода же для промывания бралась из кувшина, с которым приходилось-таки иногда, покидая убежище, выбегать на кухню. Дурея от духоты и спертости, отпихиваясь от норовящих тронуться с места лыж, парень нетерпеливо вглядывался во все новые и новые кадры, чудесным образом извлеченные им самим только что из небытия. Сперва он радовался им наивной радостью фотографа-дилетанта — радостью узнавания в вывернутом наизнанку изображении знакомых развалин и руин, по которым недавно скакал козлом с фотоаппаратом на груди, пока дядюшка задумчиво ковылял по дорожкам, к тем годам уж расчищенным: вот искрошенные временем и артобстрелом стены Иван-города, вот останки дворца прусских королей в бывшем Кенигсберге (помнится, он нырнул в темный проход, запрыгал вверх по винтовой лестнице, пока не обомлел от страха перед внезапно раздавшейся под ногами гулкой пустотой); вот двор монастыря возле Пскова, там они застали забавную сценку — попа в подряснике верхом на мотоцикле, жаль — не успел щелкнуть; а вот солидный, как царь-колокол, бронзовый новгородский памятник российской государственности… Пленки не были помечены легкомысленным подростком, кассеты перепутаны, проявлял он их вразнобой, так что недолго ему удавалось по проявленным кадрам последовательно прослеживать их недавний маршрут: уже не мог он сказать в точности, снято ли это вот здание в начале путешествия или на возвратном пути, не угадать было — на чьей земле сидит на этом вот снимке дядюшка, обнимая за плечи присевшего к нему на корточки племянника и привалившись спиной к дверце своего автомобиля, смущенно глядя в объектив, теребя усы, — на эстонской ли где-то под Пярну, на литовской ли в районе Ниды, вокруг один и тот же серый прибалтийский песок, та же серая балтийская вода.
И чем больше племянник вглядывался, то и дело потирая уставшие глаза, в эти любительские, наспех сделанные кадры, тем меньше узнавал местность или постройку; обильные впечатления и так-то смешались в его непривычной к географии голове, в негативном же варианте он и вовсе не мог уж распознать ни одного ориентира и совсем заблудился.
Фигуру девушки он обнаружил на одной из таких безымянных пленок — она сидела под светлым хвойным деревом, черное лицо полуприкрыто белыми солнечными очками. Дальше шли какие-то смутные виды, потом снова она, спиной к объективу на фоне неопознаваемого дюнного ландшафта с отметинками сосенок вдалеке — почти белое загорелое тело на фоне темного чистого песка, и кровь бросилась юнцу в голову — девушка была обнажена, а светло-серая ее спина — изогнута, плечи чуть сведены вперед и наклонена голова, отчего бедра казались особенно круглыми.
Конечно, он сразу же узнал ее, их случайную попутчицу, одинокую путешественницу с сумкой через плечо, какие только входили тогда в моду, с талонами автостопа (была в те годы такая практика, потом быстро иссякшая), это она снимала их с дядюшкой на привале, но поразило его другое: племянник отчетливо помнил, что не фотографировал ее — ни одетой, ни тем более голой. Разумеется, все подозрения пали на дядю, хоть тот никогда к его фотоаппарату не притрагивался, а парень с аппаратом ни на секунду не расставался. Но даже если и предположить, что дядюшка стянул у него камеру потихоньку, снимал девицу украдкой, не мог же он потом не утаить такую-то драгоценность, не мог о ней забыть, не мог не изъять пленку и не спрятать подальше. Впрочем, и это предположение никакой критики не выдерживало: все отношения дяди и девицы проходили у племянника на глазах, они ни разу не уединялись, да и можно ли это назвать отношениями?.. Он вертел этот кадр и так и эдак, смотрел на него, прищуря то один, то другой глаз, подносил к красному фонарю вплотную и все отчетливее видел даже начало канавки между ягодицами, даже складку кожи на правом боку, прижатый локоть и вытянутую руку, как если бы девушка в задумчивости чертила что-нибудь на песке. И эти всплывающие перед его воспаленным взглядом на мутном негативе подробности были продолжением той же тайны превращений этого мира…
Было девице лет восемнадцать-девятнадцать, она, как и они, путешествовала по Прибалтике, начав свой путь в Ленинграде. Была она, кажется, студенткой, впрочем, это позабылось. Подцепили они ее между Таллинном и Ригой, она сделала с ними от силы триста верст, как выражался дядюшка. У нее был веснушчатый, очень маленький носик, сама плотненькая, крепкая, тренировочные штаны закатаны выше икр, на голове панама, колпаком сидевшая на стриженных под горшок темно-русых волосах. Сперва она держалась весьма независимо, хоть дядюшка с ней и балагурил, все поправляя зеркало заднего вида, но вскоре выяснилось, что зовут ее ну, Алла, что в Риге ее никто не ждет, что, осмотрев достопримечательности, пойдет она снова голосовать на шоссе, так что нет у нее никаких резонов не составить им компанию и дальше, по пути в Литву.
С переднего сиденья племяннику ее не было видно, но он уже ревновал ее к дядюшке, у которого все так складно получалось, завидовал его мужской хватке, считая втайне, что дядюшка для девицы так же безнадежно стар, как он сам, увы, для нее безнадежно молод.
Достигнув предварительного соглашения, дядя и вовсе раздухарился (племяннику этот его сленг казался устаревшим, а значит — чем-то неловким, он стыдился за дядюшку, который, разговаривая так, будто заискивал перед молодежью) и предложил устроить маленький закусон. К немалому удивлению племянника, девица с удовольствием согласилась, заявив, что и она с утра ужасно проголодалась.
Они съехали с шоссе к морю, решено было сперва искупаться. Едва машина остановилась, девица, захватив полотенце из сумочки, побежала по песку между соснами, и оба смотрели ей вслед — дядюшка, пожевывая ус, племянник, хоть и незнакомый с женской психологией, одной лишь проницательностью мгновенной влюбленности чувствуя, что, коли девушка бежит вот так, свободно и весело, то знает, что вслед ей смотрит мужчина, которому она хотела бы нравиться. Он понимал, что уж он-то ей безразличен, и она казалась ему недоступной и замечательно красивой.
Дядя, посвистывая, распаковывал и раскладывал на земле, на подстеленной клеенке, провизию, племянник скучно жевал яблоко. Дядюшка подмигнул: пойдем, мол, и мы искупнемся. И заковылял по песку, племянник поплелся за ним. Они взяли в сторону от того места, где девица оставила свою одежду, дядюшка разделся, отстегнул протез и поскакал в воду; племянник стянул рубашку и уселся на песок, все поглядывая вбок. Инвалид рухнул в воду, фыркнул и поплыл, сильно загребая руками; племяннику видно было, как девица выходила из воды, во рту у него пересохло. Кожа ее блестела, плавки и лифчик казались лишь двумя узкими и тонкими полосками, пока она вытирала поочередно крепкие короткие ляжки, сгибая то одну, то другую ногу. Потом она закинула полотенце на плечо и помахала юноше рукой. Он вяло махнул в ответ. Она шла к нему, улыбаясь, морща веснушчатый носик; дядюшка выползал на берег, подтягиваясь на сильных руках; потом он сел в мелкой воде, прихлопывая себя ладонью по сильной шее и плечам. Девица опустилась рядом с племянником: что ж ты не купаешься? Не хочется, был ответ. Она молчала. Юнец глянул на нее украдкой, заранее покраснев, она с выражением страха и жалости, как на раздавленную собаку, смотрела в сторону берега — дядя скакал к ним на одной ноге, а розовая его культя, сморщенная на конце, сильно моталась. Девица встала и побрела к машине.
Во время завтрака дядя по-прежнему шутил, ухаживал за нею, не замечая, казалось, ее меланхолической задумчивости. Он предлагал ей и то и это, она же лишь раз вяло откусила от бутерброда с колбасой да покрутила в руке помидор. Она поднялась на ноги с явным облегчением, когда племянник, выручая их обоих, предложил ей его и дядю сфотографировать, — этот самый кадр он и проявил уже, сохранивший навсегда ее тайное присутствие по другую сторону объектива: здесь они, там она.
Собрались опять в дорогу. Племянник был отсажен назад с тем, чтобы освободить впереди место для юной леди. Дядя все поправлял ей сиденье, проводя невзначай по плечу рукой и неутомимо болтая, племянник же не мог насмотреться на белую полоску на ее шее там, где кончалась стрижка и вился легкий светлый пух. Дядюшка развивал планы их дальнейшего путешествия и (племянник не успел как следует разглядеть) положил ей руку на колено. «Да не надо же вам», — пролепетала она жалостливо, по-бабьи, и ее румяные щеки сделались свекольными.
В Риге они распростились у памятника Райнису: у нее вдруг обнаружились какие-то неясные дела. Дядя уж не свистел, выводя машину прочь из города, гоня ее по трассе. Он молчал, лишь изредка постукивая рукой по своей деревяшке… Появление девицы на пленке было необъяснимым.
Пожалуй, впервые парень желал бы во что бы то ни стало вернуть негативному изображению его изначальный вид: пусть черное будет черным, пусть белое станет белым. Но для этого, знал он, требуется специальное устройство, новое оптическое преобразование, но фотоувеличителя у него нет и невесть когда будет. И он с выступившими на глазах слезами вглядывался в маленький кадрик, дрожащий в его руке: алел песок, просвеченный красным фонарем, будто окрашенный печальным закатом, и смуглое женское тело розовело тоже. И помимо жаркого юношеского тока крови испытывал племянник и волнение от какой-то неясной догадки, которая рано или поздно приходит каждому художнику: что проявление пленки — вовсе не техническая стадия обработки материала, но проявление неведомого замысла, существующего в мире или таящегося в глубине воображения.
Свернув пленку трубочкой, он воровски сунул ее в карман, вытер руки, выключил фонарь. В комнате дядя и старуха сидели у телевизора. Балет кончался, начинались новости. Дядя кивнул ему и взглянул на часы: закончил? Угу, ответил племянник и сел на стул. Дядя подвинул ему чашку чая, блюдце с куском торта. Надо было ехать домой. Но племянник сидел, уставясь на экран. Там, как повелось со времен последнего русского императора, боролись за разоружение Старуха слушала неподвижно, морщинистая, расползшаяся, предпочитающая ничего не помнить с той поры, как она перестала быть счастлива. Одноногий инвалид, которого соседки считали завидным женихом, жевал ус. Пленка лежала в кармане, дядюшке о ней племянник никогда не скажет, и юноша не знал, куда девать нескладные руки и слишком большие ноги. Телевизор светился. Чай остывал. До закрытия метро было время, и оставался недоеден торт.
Ателье, она всегда говорила ателье, Бог весть кто выучил ее, не мастерская, не лаборатория, не фотография, но ателье, позвони в четверг в ателье или приходи в ателье вечером, — косоглазое здание на Каляевской, которое снесли нынче, а тогда с забитыми щитами окнами по одну сторону фасада, с пустыми окнами по другую и с игрушечной фотомастерской на первом этаже (комнатушка-приемная с приемщицей Бертой, тучной, в седовато-лиловых химических кудрях, шестидесятилетней лукавицей с грузными очками на носу-еврее, разносте-кольными под стать самому зданию, плюс два и плюс семь с половиной, с лиловым же большим пальцем левой отечной руки, каким она подсовывала под квитанции обрывок прозрачной на сгибах копирки; маленькая студия в черных драпировках со старой четырехногой деревянной камерой, снабженной черной гармошкой, с круглопузым сумрачного вида малым лет, как я теперь понимаю, под сорок, фотомастером Анатолем в синей с полосой рубахе, в бордовом с искрой галстуке, в черных нарукавниках и всегда под банкой; чрево этого заведения, наконец, целый выводок закутов и каморок, одна из которых именовалась кабинетом, содержала стол с черным аппаратом, пачкой пыльных бумаг и фотоснимками синюшных младенцев под стеклом, не востребованными капризными клиентками, стул и заляпанную бордовым портвейном тумбочку с коркой хлеба на замасленной газете, с липким граненым стаканом, — другие были отведены под лабораторию), сюда в течение месяца своей юности я являлся как на работу, имея в карманах кулек карамелек, пачку сигарет с фильтром болгарского либо кубинского производства, бутылку какой-нибудь сладкой крепленой дряни (все на деньги, сэкономленные от домашних закупок, кино и школьных завтраков). Я опасливо заглядывал в приемную, дожидался, пока старуха поднимет глаза, признает, надует дурашливо щеки и покачает кудрявой головой, мол, рано; тогда приходилось выкатываться на улицу и битый час болтаться на студеном ветру по противоположному тротуару, выжидая, пока фотомастер в каракулевой шапчонке-пирожке и цвета тины с плесенью демисезонном пальто с большими карманами-клапанами, с помятым толстопузым портфелем в руке, покачиваясь, покинет ателье, освободив мне дорогу, ведь постороннему не место в казенном учреждении после конца рабочего дня, это всякому ясно, а мог ли знать мастер, что я — не посторонний. Заходя на приступ повторно, я был уверен, что толстуха Берта кивнет и подмигнет мне. Но и теперь надо было ждать. Я топтался в приемной, наблюдая, как бессмысленно долго перебирает она сардельками-пальцами свои бумажки, копается с квитанциями, ковыряется в жестяной банке с мелочью, стуча монетами, кряхтя и вздыхая; нечего и думать было приступать к делу, пока Берта не переобует разношенные туфли, не залезет в толстые боты, не облечется, сопя, облезлой шубой, не закрутит поверх древнего меха шляпы с полями пуховый платок, не перевооружит свой нос, сменив служебные очки на рассчитанные для хождения по тусклым вечерним улицам, и не повесит на согнутую больную руку дерматиновую сумку, страдающую стригущим лишаем и проказой одновременно. Но прежде чем покинуть помещение, она крикнет Галину (да-да, ее звали Галиной, я твердо вспомнил, Галиной), чтоб нудно перечислить, что нужно выключить, прикрыть, запереть и проследить, и только после этого вывалится наконец на обледенелый тротуар, — и дверь за ней можно будет замкнуть, а в приемной погасить свет. Мы минуем студию, где оставляем лишь притушенное дежурное освещение, мы придушенно говорим шепотом, не чувствуя себя вправе законно пребывать в этом теплом месте (это после сентябрьских-то островков чахлой травы в сквозных старомосковских двориках, октябрьских-то сырых лавочек в мокрых сквозящих скверах, закаменевших от ранних заморозков ноябрьских земляных полянок за заборами замороженных строек), мы крадемся мимо двери кабинета, будто нас может подслушать пустая портвейновая посуда, мы попадаем сперва в затененную комнату с ярким прямоугольником на подставке увеличителя (здесь воняет реактивами и фотоэмульсией), потом оказываемся в следующей, где в огромной раковине слой на слое плавают в воде многие отпечатки розовеющих в свете красного фонаря разнополых одинаковых морд, и, наконец, мы дома (здесь уютно урчит лениво поворачивающийся валик электрического глянцевателя, здесь пахнет табачным дымом и дешевой косметикой, каковой он нигде никогда не нюхал). На сооружении, напоминающем пожилую парту, валяются ее мелочи, какие держать она могла, должно быть, только здесь, никак не дома под придирчивый взглядом взрослых: пластмассовая трубочка с облизанным столбиком отчаянно-алой губной помады, жестяная коробочка с самоварной тушью для ресниц (такую в те годы изготовляли парикмахерши и косметички по рецепту, надо думать, гуталина, взяв секрет у чистильщиков-айсоров), коробочка, в которой от плевков и упорной работы начинающей лысеть щеточки (детской щеточки для зубов) проелась белесая плешь, толстый коричневый карандаш со следами молодых задумчивых челюстей с неочиненного конца, с измусоленным грифелем с другого (для обведения губ), худенький черный, почти дочиста съеденный карандашик, большая драгоценность (для подведения глаз), банка штукатурной крем-пудры (она-то и дурманила меня, по всей вероятности), склянка то ли белил, то ли румян и, наконец, вонючая, как керогаз, солдатской конструкции бензиновая зажигалка с откидывающейся крышкой и ребристым колесиком для добывания искры, — вот, собственно, и все, что составляло загадочную крестословицу очаровательного и ненадежного, как мои тогдашние чувства, ее женского мирка, который я вдобавок (при неизменных знаках ее одобрения, гордо отдававшихся в моей глупой душе) населял тут же и бутылкой вина, и фильтрованными сигаретами, и карамельками в парафиновых фантиках, в какие я за немногие годы до того играл с соседкой по лестничной клетке. Правила были просты: поддевая фантик, сложенный квадратиком, ногтем большого пальца, нужно было накрыть им фантик партнерши и таким образом пополнить свою коллекцию, причем я отчаянно жульничал, доводя бедняжку до слез, до того, что на нашем семилетнем снегу она застенчиво рисовала палочкой на возвратном пути из школы расшаркивающееся закругленное л…
Появлялся стакан, наскоро сполоснутый в промывочной ванне, какой-нибудь гниловатый фрукт, мы выпивали, она посасывала конфетки, я застенчиво проникал ей под кофточку, под подол, она хихикала, просила налить еще, шуршала бумажками от конфет, командовала отвернуться. Со стуком в висках я считал до двух, пока клюнут в кафельный пол оба ее мягких сапожка, но не оборачивался, избегая ее сердить. Сейчас отстегнет она резинки от чулок, вытянет из-под эластичного пояса (колгот тогда еще не изобрели), поскрипывая ногтями по капроновой комбинации, тряпичные свои трусики, сунет их в сумочку и потребует погасить свет. Тогда я расправлял в потемках по сдвинутым в ряд жестким стульям свою нейлоновую курточку (полагая, что горизонтальное положение столь же обязательно, как выключение света и хранение трусов в ридикюле до истечения контрольного времени), укладывал ее, все хихикающую да жующую, на спину, наваливался (погоди ж ты, дай потушу сигарету) и, навалившись, подтягивал к ее бедрам подол юбочки и подол комбинации (отчего, дурень, надо было это делать в такой неудобной позе). Расстегнув и стащив до колен собственные штаны, придерживая ее, пусть она и не пыталась ускользнуть, одной рукой, я копался у себя в трусах, наконец, поймав себя и примерившись, принимался копаться в ней, сдергивая книзу края чулок, отмахиваясь от докучливых многочисленных резинок, не сразу находя меж худых ее ляжек сухую щетинистую промежность, плутая, пока не нащупывал-таки липкое место, расползающееся под пальцами, как раздавленная ягода. А там снова пускался на розыски сбежавшего за время рекогносцировки своего инструмента.
Она терпеливо выжидала, пока все будет готово. И когда, наконец, я прилаживался, прислонял головку к влажному и мягкому месту, она не выдерживала (подожди, дай я сама) и сварливо поправляла все своей спорой ручкой. Я принимался тыкаться в нее по-щенячьи, ничего не чувствуя, пожалуй, кроме истомного волнения, дергал задом вверх-вниз, подминая ее и потея от лишней одежды и усердия. Она и эти приемы терпела довольно снисходительно, как, скажем, неизбежные неудобства в переполненном транспорте, лишь справляясь через краткие интервалы времени, мол, не хватит ли, ах нет еще, ну ладно, и никогда не угадывала, пролилась ли уже из меня горячая прыгучая капель, ибо я, стараясь ее обмануть и продлить соитие, кончал втихую, как мышка, и продолжал как ни в чем не бывало елозить, хотя напора уж не было. Но рано или поздно обнаружив подлог, она решительно высвобождалась, приговаривая ладно, ладно уж, довольно с тебя, и я слезал с нее, стыдливо подтягивая трусы и путаясь в штанинах; она тут же одергивала юбчонку, становилась чулками на грязный холодный пол, отворачивалась, доставала из сумочки трусики, влезала в них, подстегивала чулки, и лишь изредка, да и то на мгновение, мне удавалось подсмотреть бледно-землистые полоски обнаженной кожицы на ее мальчишечьи поджарых ногах. После процедуры я бывал немедленно усаживаем за фотоувеличитель, — ведь я был ее ассистентом — вдобавок к портвейну с конфетами, — довольно усердным и немногого требовавшим в награду, пусть авансом.
Эта подмосковная девица лет семнадцати от роду с тощей грудкой, острыми плечиками, худышка с плоским задом и узким тазом, бойкая, несмотря на пролетарскую свою недокормленность, сметливая, с маленькими карими глазками-пуговками и носом уточкой, покрытым веснушками, была первой женщиной в моей четырнадцатилетней жизни. Как положено, она доводилась старшей сестрой моей однокласснице (но не той, с которой я играл некогда в фанты); я увидел ее летом на пляже на Филях, был сражен немыслимым ее кокетством, невиданными приемами завлекания, как-то: облизыванием верхней губы розовым язычком, переодеванием лифчика прилюдно, острым подглядыванием карей пуговицей из-под распущенных жидко-пепельных мокрых волос, просьбой постоять на атасе при выжимании мокрых трусов за кустами. Она вынула их из-под подола сарафана и стала отжимать, ухмыляясь. Не испытывая ни торжества, ни ужаса, я улегся с ней в пыльную траву на этом чахлом берегу. Не здесь же сумасшедший, а если кто пойдет, пробормотала она приличную делу формулу и положила меня между раздвинутых ног. Все случилось споро, как у птиц, и я был не на шутку сконфужен, когда к моему страху и изумлению из меня потекла горячая струйка, обжигающая изнутри меня самого. Она деловито обтерла и меня и себя своими мокрыми трусами, повела ляжкой о ляжку, будто было ей между ног щекотно, обронила пойдем а то ждут неудобно, и мы вернулись к компании моих сверстников, из которых никто, кажется, не разглядел, что из-за кустов к ним вышел новый человек, не тот, кого знали они под моим именем. Я сделался ее пажом. Конечно, она понимала, что она у меня первая, и пользовалась этим с ловкостью. Я был покладист и не ревнив, лишь бы она позволила повалить себя и раздвинула ноги. Той осенью мы определенно застудили бы все потребное для наших скромных удовольствий, если б она не поступила в ноябре лаборанткой в это самое ателье. И вот, сидя за фотоувеличителем, полный лихости и гордого сознания своей удачливости (в те годы любовь еще не опустошала, над случайным моим ложем еще не парила мутноватая звериная грусть, неизбежная спутница всякого соединения, которое, как мы научаемся понимать рано или поздно, всего лишь еще один обманно-приторный шажок к тому, что весьма приблизительно называют смертью), в свете красного фонаря я рассматривал опрокинутые изображения многих и многих лиц. В ходу были паспорта старого образца с фото три на четыре (мне ли не помнить этого), и граждане со сверхъестественным упорством поголовно фотографировались в этой кукольной фотографии, подставляя закаменевшие от сосредоточенности свои лица под пристальное око допотопной камеры мастера Анатоля. Снимки как один были безобразны. Одинаково уродливые, одутловатые или костистые, эти рожи навевали кладбищенскую тоску, разогнать каковую можно было только сардоническим хохотом. Подолгу мы с подругой покатывались со смеху, проецируя на фотобумагу одну за другой незамысловатые рожи, самим народом находчиво названные протокольными. Были здесь в большом количестве надутые спесивыми шестнадцатилетними соками обоих полов поросята с невысокими лобиками и строящие торжественную мину при вступлении в обманную игру с государством, прикалывавшим с фальшивой улыбкой паспортистки их будущие убогие судьбишки к первому в их коротенькой жизни удостоверению личности. Что из этого выйдет, можно было разглядеть тут же: заморенные женщины, задерганные и озлобленные матери семейств и хозяйки, сизомордые даже на черно-белых фото пьющие горькую работяги или совслужащие мужеского, судя по пиджакам, полу с тоскливыми взорами парнокопытных животных, навьюченных и забытых на жаре, устававших даже отмахиваться от мух. Ни на одном снимке не было не то что подобия улыбки, но даже проявления живости где-нибудь в уголках губ или уголках глаз, даже проблеска сознания, — и мы смеялись до упаду, подталкивая друг друга локтями, мол, гляди, гляди, что за рыло, надо же, а эта морда, сдохнуть можно, а тот болван, еще почище, ей-богу, да нет, ты только взгляни, тетка-то, тетка-то сморгнула, придется пересниматься, да только вряд ли ей это поможет, — а собирательное протокольное лицо народа, застывшее перед казенным объективом, желая выглядеть на официальном документе, смотрело на нас коллективным взглядом населения, смотрело с немой и тусклой укоризной, на нас, двух расшалившихся и грешных своих детей, урывающих у нищего своего времени, у жадной на исполнение самых простых человеческих желаний нашей страны, в нерабочие и послеучебные часы, тайком от родителей, учителей и начальства бесхитростные свои тайные радости, не скрашенные ни страстью, ни любовью, ни теплотой, одним лишь вот этим смехом, ибо были мы юны, глупы, беспечны, человеческие детеныши, не ведающие еще ни что мы, ни где, ни что с нами делают… Красный свет фонаря, ванночки с проявителем и фиксажем, десятки, сотни покойницких морд, которые приходилось усердно умывать в большой раковине, усердно сушить и глянцевать, спертый воздух и неряшливый запах, хилые девчоночьи ноги с несоразмерно большими ступнями в несвежих чулках на неметеном казенном полу, шуршание карамелек, вкус дешевого вина на устах, безвкусные мокрые поцелуи, торопливые соединения в ворохе ненужной одежды и боязливое ожидание, как бы кто не пронюхал-таки, чем мы здесь занимаемся беззаконно в государственной лавочке за закрытыми дверями в этот поздний зимний час посреди заметенной Москвы, — так бы все и шло, пожалуй, если б Берта не слегла с гриппом (я и сейчас вспоминаю эту старуху-еврейку с симпатией, ведь была она явно чудачкой, а помогала нам вполне бескорыстно, глядя на дело ветхозаветными глазами, с простотой и мудростью). Пару дней я не мог дозвониться до ателье, никто не брал трубку, и, пряча во внутреннем кармане приторно-сладкий кагор, два мандарина и шоколадный батончик, я прикатил незвано, переполнившись бродящими, рвущимися наружу соками. Нежилой дом вымер, витрина мастерской черна и пуста, но, прильнув к задрапированному окошку студии и продышав на стекле рваную дырочку, я почуял в глубине слабое красное мерцание. Я дернул дверь, она подалась, я шагнул в темную приемную, столкнувшись лбом с рогатой деревянной вешалкой об одной ноге, прижал к груди скромные свои гостинцы и, шаркая, стал двигаться наугад, вытянув вперед свободную руку. Наткнулся на обтянутый клеенкой высокий стол, напоминающий пюпитр, для съемок лиц младенческого возраста, узнал под пальцами пупырчатую холку дырявого пластмассового коня, коим фотограф, мрачно манипулируя и всхрапывая (что имитировало ржанье), добивался от несмышленых клиентов оцепенелого ужаса, и принимавшихся истошно выть, лишь когда это выражение успевало попасть на фотопластинку. В конце коридора забрезжил путеводный красный свет. Я хотел было окликнуть Галину, но звуки удержали меня. Я добрался до порога комнаты для отмывания отпечатков, там шла нешуточная борьба. Глаза мои обвыкли, я отчетливо разобрал фигуру фотомастера, вполне одетую, размашисто и напористо, с толчками и пируэтами вращающую крупным задом, как если бы он крутил хулахуп. Под его полосатым могучим животом что-то белело, и я скорее догадался, чем рассмотрел, что это голый маленький задок моей скромной подруги. При каждом раскачивании она ойкала, взвизгивала, плечики ее мотались как тряпичные, головка болталась над самой раковиной, на краю которой она лежала животом. Должно быть, немые умытые морды, плавающие в раковине слоями, и сейчас смотрели на нее оттуда все с тем же тоскливым осуждением. Ручки ее сжимали фаянсовые края так судорожно, будто она сопротивлялась быть утопленной, ножонки, обутые в сапоги, что не могло не удивить меня, совсем иначе представлявшего себе всю механику этого дела, болтались, как ватные, лишь иногда судорожно поджимаясь, будто со страха перед высотой. Но ни жестокость фотомастера, ни полная беззащитность бедняжки не вызвали во мне ни гнева, ни сочувствия. Скорее, меня заворожили непривычные для моего слуха раненые клики любви, что она издавала.
Анатоль продолжал подкидывать и терзать лаборантку. Она была так податлива, словно и впрямь стала голосистой куклой, и он прочно держал ручищами ее щуплые тазобедренные кости. Наконец, не выдержав грубой и дерзкой работы, что свершалась внутри ее слабого тельца, она вся испружинилась, изогнулась, застонала, сжимая смертельно зубы, а потом с тяжким криком рухнула лицом в раковину, и от ее патлатых волос пошла по воде рябь. Тут маэстро всхрапнул точно так, как изображал на сеансах коня, потряс перед собой ее обмякшее тело, снял с себя и поставил на пол. Легонько ее отстранив, он зачерпнул пригоршню воды, точно хотел напиться, помыл себя, потер, стряхнул руку, будто высморкавшись в пальцы, поджал живот и выпятил зад, убирая хозяйство и застегивая ширинку, и не спеша удалился мимо меня в свой кабинет, обдав на прощание смрадным запахом пота и перегара. Девочка прислонилась к краю раковины, в красноватом полусвете ее изумленное и глупое лицо казалось мне красивым; глаза смотрели в пространство пусто, она едва улыбалась. Я видел потом на женских лицах это выражение туповатого изумления и никогда не переставал изумляться ему в свою очередь, опровергавшему начисто тома мужских сонетов, стансов, баллад и прочей дури, насочиненной со вздохами о половой любви. Через минуту Анатоль вышел из кабинета в своем драповом пальто, в примятом пирожке, с портфелем гармошкой, она слабо крикнула вы уходите, ответа не последовало, лишь покидая ателье, он произнес безо всякого выражения три на четыре пятнадцать раз по три, четыре на шесть с половиной каждой позы по штуке. Дверь хлопнула, и он растворился в тогдашнем декабре, — навсегда.
Я тоже выбрался на метель, оставив лаборантку наедине с фотоувеличителем, глянцевателем, парфюмерными банками и бензиновой зажигалкой с кремниевым колесиком, под взорами наших людей, лица которых три на четыре предстояло ей отпечатывать, проявлять и фиксировать. Я зубами вытянул из бутылки пробку, пил приторное вино на снегу, без вина будучи пьян, плакал, но не от обиды, нет, от хмельного восторга нового знания, от благодарности ей и будущим своим подругам, от горячего тока жизни, ведь в те годы мы еще не ведали страха, правда, страха, который заставит нас позже поверить в искренность, доброту, сострадание, во все слова, что придумали люди, пугаясь одиночества и смерти; ведь мы были только любопытными пчелами, летящими от цветка к цветку, только смеющимися пчелами, — и пока мы смеялись, малолетние греховодники, прижимаясь друг к другу в старом домишке на Каляевской что снесли нынче наедине с народом и судьбой в кукольном фотографическом ателье кто выучил ее этому слову.
Нервный юноша хочет стать фотографом. И вот перед ним курортный снимок (группа отдыхающих на фоне фонтана), его принесла клиентка (ноги толстые, толстый зад, грудь большая, сама крашена перекисью водорода, но стрижка аккуратная и молодая шея): вы фотомастер? Глупые глаза растеряны: вот, посмотрите, можно переснять отсюда два лица, напечатать отдельно, я и подруга? О чем разговор, сколько штук, вас я вижу, но где подруга? Это друг, сознается заказчица, вспыхнув, вот этот товарищ.
Внизу подпись (черным шариком по негативу, белым ученическим почерком на отпечатке): Гурзуф. И лаборант (он лаборант, никакой он еще не мастер) по молодости удивляется вслух: он ведь тоже был в Гурзуфе как раз прошлым летом. В августе, волнуется женщина, тоже в августе?
Теперь представим себе юношу двадцати одного года на рубеже двух десятилетий: он слушает Сержанта Пейпера и Белый Альбом, он стрижется (не стрижется) длинно, он шатается по кафе, валандается большей частью без дела, сексуальный его опыт, как у многих мальчиков и девушек его поколения, далеко обогнал опыт душевный, (что, впрочем, в своем роде и гигиенично), он — недоучившийся студент, от армии освобожден и хочет стать фотографом по врожденному ли любопытству к вещному миру, по отвращению к точным наукам (при известных к ним способностям), по гуманитарному ли воспитанию на руках женщин (при отсутствии склонности к музыке, живописи, словесному сочинительству и даже иностранным языкам), вот вам и источник неудовлетворенности, а значит и честолюбия, созидательных порывов и несколько истерического прилежания в выбранной области, впрочем, спазматического.
У юноши не развита воля, он подвержен точке и мечтаниям. Ничего не умея, находит и холит в себе Призвание, и сам уж очарован тем, что у него выходит (не выходит у него пока ровным счетом ничего), а пуще — тем, что получится впредь, делит время свое (а времени у него — вагон, даже в лаборатории предоставлен самому себе) между краткими запоями вполне дилетантского творчества и длительными мечтаниями (подчас с вином и подружками — тоже свойства весьма сомнительного) о скорой награде и, как водится, признании. Вот сейчас снимки его возьмут на выставку (на какую, он их никому не показывал), опубликуют на обложке иллюстрированного журнала (какого, он их никуда не посылал), его заметят, откроется перед ним прямая блистательная стезя (не знает еще ничего о противоборстве художника и стихий, как естественных, вроде отсутствия погоды, так и вполне сказочных, исполненных то страха, то соблазна), и, разумеется, томится, рвется прочь в волны вольной профессии от постылой необходимости прозябать в фотомастерской за пересъемкой, увеличением, черно-белой печатью и ретушью; несправедлива жизнь к молодому таланту, опутывает рутинными обязанностями, унижает потребностью зарабатывать себе на карманные расходы (после отчисления из университета отец — не выдает), но и уволиться нельзя, пойти по Руси странником с фотокамерой на груди, начнут насильственно трудоустраивать, пока сюда не зачислился — участковый не раз им интересовался, — душно; сиди в темной комнате, переснимай насупленные лица с карточек паспортного размера, ретушируй, отпечатывай, вручай простоватым старушкам, которые при взгляде на твою работу тут же и зальются слезами (и чем здесь развлечься). Отчего умирают их сыновья, старушки рассказывают охотно: замерзли в сугробе, угадали попасть на производстве под пресс, каток, высокое напряжение, а в такую вот духоту и жару (горят даже за городом торфяные болота) приставляются дома под утро от остановки сердца в отсутствии опохмелки или хоть таблетки нитроглицерина (я-то ему говорила, но Лидка, Наташка, Зойка, как разошлись, только деньги давай, костюм из пенсии сама ему брала, а она права, детей тоже кормить нужно, в нем и схоронили, не успел поносить), но не всегда находятся у старушек индивидуальные фото, бывает, приходится увеличивать беззаботное лицо одного из трех четырех солдатиков, обнявшихся за плечи и талии и почти неотличимых друг от друга (снимок перед демобилизацией), а то и окаменелое с молодыми усами лицо притюкнутого парня в топорщащемся черном костюме под руку с так же замороженной Веркой, Зойкой, Наташкой в фате и белом платье (на казенном ковре в день регистрации акта их нового праздничного гражданского состояния). Сливаются эти лица для нашего юноши в одно напряженное, глаза уставлены в объектив, не сморгнут, и при увеличении, при внимательном вглядывании в само это выражение (в само отсутствие выражения), кажутся различимы (в безжизненности взора, в оторванности пуговицы у ворота) будто признаки будущей скоропостижной гибели (что ж, наш юноша прав, в том и прелесть фотографирования, что камера — соглядатай, камера — разоблачитель). И вот подсматривает он обрывки чужой, незнакомой ему жизни (и смерти) в замочную скважину своего ремесла, кажется себе первооткрывателем того, что спрятано было и от равнодушного фотографа, и от самой натуры…
Заказчики — все больше женщины: то печатаешь дачные снимки (пятилетний бутуз держит в руках белый гриб), то из туристического похода (клиентка в кедах, в обтягивающих большие ляжки штанах помешивает в котле ложкой, потом она же, обнажившись до купальника, позирует с закрытыми глазами, будто играет с фотоаппаратом в жмурки); тут и неуклюже-развязные дурищи с косметикой по прыщам (с дружками по подъездам, но эти за кадром), и милые человеческие зверьки лет восьми от роду (второй класс) с тощими косицами, с серьезными лобиками, с крепко сжатыми зубами, чтоб не рассмеяться; долговязый подросток демонстрирует попавшуюся на крючок щучку; девочка в джинсах на крыльце деревенского дома расчесывает гребешком кудлатую кривоногую дворнягу с изумленной короткой мордой; студенты босиком и в штормовках (при увеличении различимы вымпелы на рукавах — МАДИ) поют неслышимую песню, держа над гитаристом кусок полиэтилена; гладко прилизанный старший лейтенант пехоты — с чемоданом; опрятная старуха смотрит послушно, руки сложив в передник; улыбается юный демонстрант, сидя верхом на папаше и мусоля уди-уди; школьники в сапогах и нейлоновых куртках окучивают свой сад (и это единственный случай, когда любительское фото запечатлело трудовой порыв). Но каждый раз под увеличителем на периферии кадра можно разыскать множество деталей (это и есть любимая игра лаборанта), закравшихся по недосмотру, даже в центре снимка иногда — неожиданные подробности, каких не застанешь на газетных фото: поющий студент держит лапу на голой коленке соседки, мальчик готовится наставить приятелю рожки, школьники на заднем плане лишь нагло ухмыляются, опершись на лопаты и грабли, а верховой демонстрант снят на фоне портрета, причем голова седока угодила основоположнику в бороду; мужская волосатая рука, поддерживающая голого малыша, неуверенна, позади маячит другая женская, а из-под подставленной загару толстой одутловатой ляжки нахально подглядывает девица лет пятнадцати, застигнутая за чисткой картофеля или грибов, — и бесконечен этот орнамент, в глазах рябит от нерезко снятых тел, собак, лиц, растений, знамен, фуражек, и, может быть, еще не раз пожалеет самонадеянный юноша, что не оставлял себе каждого снимка по штуке, но сбросил сданные ему судьбой на руки карты; ведь мог бы позже разыграть из всех этих персонажей обширный реалистический пасьянс, сколлажировать, скажем, лейтенанта с девицей-автодорожницей, заставить демонстранта удочерить девочку в джинсах и лохматую собаку, осестрить покойного ныне солдатика, а в мужья овдовевшей Наташке ли, Верке ли подбросить ничего не подозревающего, бесшабашного до поры до времени босоногого гитариста. Но наш юноша как будто предчувствует, что это — не дело фотографа, его можно простить — юн, тороплив, занят собою, увлечен лишь своею забавой — подсматривать ненароком оброненные детали, будто в них самих по себе есть хоть какой-то замысел и смысл. К тому ж жизнь этих туманных, лишенных всяческого изящества (даже более или менее продуманного расположения в пространстве) фигур — чужда ему, далека от него, непонятна, — как, впрочем, далека и другая, элегическая, из его собственного семейного альбома. Там из коричневой дымки немыслимого прошлого из-под широких полей белых шляп спокойными чистыми глазами смотрят женщины в белых муслиновых платьях; там ослепительные перчатки по локоть, в них — стеки и веера; там никто не смущается под взглядом камеры-циклопа; там холены бороды и усы, а кителя, сюртуки, мундиры и рясы — умны, самоуверенны, безмятежны. Дымчатые поля овальны, нарядны вензеля и виньетки, и даже имена фотографов, начертанные под портретами, оперны и витиеваты. Этих дам и господ никому и в голову не приходит почитать умершими, как, глядя на маски и бюсты древних героев из учебников по истории Рима, никто никогда не думает о смерти, но лишь о подвигах, роскоши и величии. Может быть, поэтому наш юноша, получая в постель эти альбомы вместе с градусником и малиновым вареньем в дни зимней простуды, в детстве всегда полагал своих предков просто вышедшими за дверь, отступившими за кулисы жизни, однажды севшими на пароход и уплывшими неизвестно куда, но отнюдь не покойными. Но не было и моста между этими двумя жизнями: нынешней, веселой — и сумрачно-коричневатой, старинной, и юноша парит без поддержки посреди исторической пропасти (на его молодые крылья еще плохая надежда), и что он должен испытывать, как ни одиночество, — и он испытывает его.
Как ни странно, отчасти это одиночество провинциала (всякая, самая парижская юность — наша провинция), смутно догадывающегося, что где-то за незнакомыми окнами — иной и блестящий мир, но в большей мере — юношеское воспаленное чувство сиротства, постоянно ноющая пустота в том месте, где каждый помещает в душе иное, но подобное себе существо, и, кто скажет, что юноша наш был готов к любви, тот тоже не будет не прав…
Впрочем, вернемся к теме — теме подглядываний и совпадений (и только беллетристы считают последние — иронией судьбы, судьба же — не иронична, она играет в кости, чуждая как добродушия, так и злокозненности, руководствуясь лишь теорией вероятности). К ней нас заставляет обратиться все тот же групповой гурзуфский снимок, что принесла в лабораторию толстушка заказчица. Попытаемся представить себе фотографа в соломенном сомбреро, в сношенных сандалиях на больших пыльных ступнях загорелых ног; август, набережная, толпа, фоном — фонтан и корпуса санатория, построенного в большом стиле конца тридцатых годов; группа здешних отдыхающих сбилась в кучу, и молодцу в сомбреро не сразу удается обуздать это пугливое и бестолковое стадо; но вот наконец мало-мальски пристойный порядок достигнут, отдыхающие построились и пооткрывали рты, уставясь в окошко камеры; птичка выпорхнула, и фотограф отер пот со лба; теперь — увеличение: обладай наш юноша чуть большим воображением (впрочем, это лишь синоним любопытства), он задался бы вопросом, с чего бы крашеной перекисью водорода бабенке четвертой справа во втором ряду извлекать свое изображение из душноватой глянцевой прошлогодней мути нерезкого халтурного курортного фото? И зачем тиражировать немолодую Женщину в залихватски напяленной бесформенной панаме и больших пляжных очках, за которыми вовсе не видно ни глаз ее, ни меленьких черт лица, и этого вот гражданина в носках и ботинках, хоть и жарища несусветная, со стальными зубами; в одной руке у него женская пляжная сумка, другая робко водружена — ради цельности композиции, надо полагать, — на толстую шею соседки; она же — игриво напряжена, смотрит в камеру, как на стартовый пистолет, с тем, чтоб через мгновение после спуска затвора кокетливо высвободиться из неловкого объятия? Так и застыли они навеки: стыдливый охотник с ненатуральной стальной улыбкой и пугливая счастливая курочка, лелеющая свой многообещающий испуг, и какова будет судьба этих, новых отпечатков? Пошлет ли она ему их заказным письмом, тайно надеясь если не разрушить провинциальную семью пансионатского ловеласа, то хоть лягнуть его жену, напомнить о себе и о своей уступчивости (привыкли, что для них все легко и даром); или же, всплакнув (сарафанчик-то хорошо сидел, удачные были и фасон, и рисунок), спрячет в ящик комода к другим дорогим вещам, как-то: старая трудовая книжка, новая пенсионная, оплаченные еще в том году междугородные телефонные счета, книжка сберегательная, книжка платежей за коммунальные услуги, паспорт с просроченным гарантийным талоном на починку швейной машинки и несколько поздравительных открыток со знаменами, цветами и добродушным Дедом Морозом, а также чудом завалившийся старый-престарый карманный календарь с аккуратно отмеченными «днями»? Но нет, это не интересует эгоцентричного юношу, нет места средь его игр чужим сантиментам, подробностям посторонних, смешных лаборанту, немолодых чувств; он, как сеттер, обегает челноком поля негатива, с азартом подмечая, что там есть пожива: случайное сцепление голов с животами, надстройки из чьих-то локтей к чьим-то носам, многорукость одних при полном отсутствии конечностей у других тел, парение лишенных опоры предметов. Десятки очарованных островков для путешественника со вкусом к причудам и странностям мира — они при верной выкадровке и точно угаданной степени увеличения превратятся на отпечатках в страшноватые человеческие гротески, которые будет нелегко разгадать, если искать в них сходства с тем, что многие по привычке считают натурой (но, собственно, когда и заниматься этим рутинным сюрреализмом, как не в двадцать лет).
И вот одна из контролек: слева от основной группы торопливый фотограф успел ухватить часть посторонней фигуры. Девушка (да, по всей видимости, это — девица в светлой кофте с воротником апаш), проходившая в этот момент мимо, отвернулась от фотокамеры, видна лишь часть скулы, лишь прядь темных взлохмаченных ветром волос, угол светлого лица, но при еще более сильном увеличении — и краешек глаза, и распахнутые ресницы, даже ямочка на смуглой от загара щеке (но, возможно, это уже дефект материала), и краешек чьей-то тельняшки (может быть, это ее спутник).
И здесь — самый важный момент, так что по порядку: юноша (в скобках отметим, он не обладает тренированной волей, запас внутренней прочности, по-видимому, незначителен, из обеспеченной семьи, а значит — притязательный, шляется по кабакам, знается с проститутками, покуривает анашу, никак не подготовлен к трудностям художнического бытия, полон иллюзий, которым предстоит в свой срок разбиться) желает стать фотографом, пока же служит лаборантом в фотомастерской. Не имея ни должных навыков, ни сил для устойчивого вдохновения пуститься в свободное плавание по морю избранного им искусства, он пока пробавляется тем, что изо дня в день, переснимая и увеличивая по заказу чужие снимки, извлекает из них и коллекционирует забавные, на его взгляд, посторонние и случайные подробности (брак фотографов-любителей, не умеющих или не успевающих отбросить и оставить за рамкой кадра непредсказуемые проявления неугомонной натуры). Однажды немолодая женщина приносит ему в мастерскую групповое курортное фото с просьбой переснять и отпечатать то да се, ее саму и ее друга, избавив таким образом ее воспоминания от не идущих к делу посторонних морд (и она поступает в этом случае как взыскательный профессионал, впрочем, ее санаторский флирт — лишь наше предположение, но это несущественно). Под снимком — название крымского поселка и дата, и надо ж такому случиться, что именно в этом местечке и в это время побывал и сам лаборант. И вот, развлекаясь привычно, впечатлительный юноша обнаруживает с краю переснятого и увеличенного им изображения фигуру девушки, точнее — намек на фигуру, и загорается этим вполне случайным открытием.
Он — одинок (об этом мы, кажется, уже говорили), естественно, что в свой срок малютки зовут маму, девочки ищут отца, девушки ждут ребенка, женщины мечтают о муже, шарик летит, а юноши — юноши хотят иметь пару. Но отчего изображение, а не живая натура (летние московские улицы полны подходящих девиц)? И отчего именно она, а не любая другая с этого же снимка (там были и хорошенькие), незнакомка, снятая в три четверти, к тому ж безвозвратно потерянная в глуши прошлогоднего гурзуфского лета? Только ли из-за рубашки апаш, из-за ямочки на щеке (повторяем, здесь возможен и технический брак, качество снимка отвратительное, увеличение слишком большое), из-за распущенных волос, из-за длинных ресниц, наконец (и еще неизвестно — были ли и они)?
Предположение, лежащее на поверхности: нашему юноше фигура показалась знакомой. Не то чтобы он узнал ее, нет, разумеется, но что-то в ней напоминало ему явь ли, сон ли (как и всякий мечтатель, лаборант никак не мог довольствоваться наличествующей реальностью, и чем больше этой самой реальности проходило через его руки, тем ненасытней становилась мечта), неясную какую-нибудь юношескую грезу о слиянии и совершенстве. В его возрасте это случается сплошь и рядом — следишь с волнением за всяким ускользающим силуэтом, тянешься к неуловимому; до неприличия пристально рассматриваешь лица женщин путешествующих, или в больнице, или в трауре, или в церкви; это тоже своего рода увеличение — лишенные рамки повседневности, женщины превращаются в эскиз, в голую, очищенную от всего житейского возможность, — так что ж говорить о нашем юноше: случайный снимок, летучий след на светочувствительной фотоэмульсии, эфемерный отпечаток — это ли не пища для фантазера? Так или иначе, но лаборант на той же неделе берет отпуск в лаборатории, выклянчивает у папаши деньжат, рвется во Внуково и захватывает первое попавшееся место на рейс Москва — Симферополь, предварительно позубоскалив с четверть часа с диспетчершей аэропорта. И через недолгое время он уже совершает посадку на земле Крыма, по-щенячьи принюхива-ется к блаженным запахам летней южной земли, ветерка с гор и перегретой дневной пыли — и устремляется на побережье.
Впрочем, кроме эротического объяснения импульсов нашего лаборанта можно привести и иное, социально-психологического, что ли, толка, проиллюстрировав его, однако, психоаналитически, а именно — навязчиво повторяющимся сном юноши, в коем звучал, быть может, голос рода, укор крови, стремление к благородной симметрии (подсознательное) как единственному способу заполнить ноющую пустоту и утишить тоску по подобному: будто входит он об руку с нею в московскую барскую квартиру (в какой никогда не бывал) с портретами в рамах, семейной бронзой, запахом старых книг, увяданья, древней мебели, выдохшихся неведомых духов. Его покойная бабушка (она умерла в коммуналке, когда он учился в девятом классе, снисходительно относилась к любым его проказам, смеша уличных девок обращением «барышня») — бабушка в гостиной раскладывает на овальном столике пасьянс; он подходит к ней, она улыбается, хочет поцеловать его в лоб. «Я не один, — говорит он. — Я хочу представить тебе…» «Не один, разве?» — все улыбается она и треплет его по волосам; и верно — нет никого рядом с ним, лишь ладонь его, сжимавшая только что ее пальцы, еще влажна…
Но было бы натяжкой с нашей стороны утверждать, что наш юноша, достигнув Гурзуфа, только и делал, что, томясь и тоскуя, искал свой идеал. Ничуть не бывало. Тут же смешавшись с толпою таких же юнцов, прибывших из всяких больших городов страны, со свежей порослью на нахальных лицах, в лохматых шортах, созданных при помощи ножниц из потертых джинсов, с крабьими лапками на незаматеревшей груди, в патлах, нашейных платках, кричащих майках, он предался незамедлительно прослушиванию Челентано на террасе коктейль-холла, фланирование по набережной в обнимку с тощеватой девицей, тоже босой и патлатой и напоминавшей ему Джейн Фонда, после закрытия бара и наступления темноты валялся на лежаке на пляже под дребезжание гитар, смех, вздохи и стоны, вдыхал терпкий запах пахнущих солнцем плеч и соленых сосков и губ, ночевал под открытым небом, утром подтягивался к «тычку» с кислым сухим разливным дешевым вином, лопотал на амерусском полублатном эсперанто, воровал пищу в столовых (скорее по традиции, чем из нужды или жадности), короче, принимал деятельное участие в общем балдеже, хиппеже и тусовке. При этом он носил-таки в нагрудном кармане размытый неясный снимок незнакомки в три четверти, но вовсе не ждал ее встретить, не озирался на улицах, даже сакраментальное место съемки поленился разыскать, хоть и задумывался иногда, наматывая на палец прядь волос случайной подруги, взглядом упершись в морскую даль, где видел, скажем, белеющий одинокий парус.
Однажды, поспешая по своим неотложным делам (на приморском юге у любого шалопая полным-полно неотложных дел), он наткнулся на толпу людей, бестолково топчущуюся возле фонтана. Фотограф в сомбреро, с кавказскими усиками и сильным украинским акцентом дирижировал ею, стоя за своею треногой; наконец, некое подобие канонической групповой композиции было достигнуто, фотограф припал к окуляру, — и наш юноша узнал всю картину. Конечно, вот и фон — корпуса санатория Приморье, вот и группа отдыхающих, запечатлевающихся на память перед экскурсионной поездкой на прогулочном катере в Никитский ботанический сад; вон и немолодая бабенка в пляжных очках и панаме, в сарафане красивого ситца, рядом — гражданин в салатовой майке (темное потное пятно меж грудями), одной рукой придерживает подругу, в другой — женская сумка с выглядывающей из нее металлической дыхательной трубкой для подводного плавания, — птичка вылетела, фотограф отер пот, наш юноша отчетливо понял, что все это уже было. Конечно, конечно, он проходил здесь прошлым летом с приятелем (на том была еще такая полосатая маечка, похожая на тельняшку); они обогнули группы отдыхающих слева, юноша повернулся к спутнику и, должно быть, что-то сострил. На нем была легкая рубашка апаш, а волосы — еще длиннее, чем сейчас… Что ж, малютка находит материнскую грудь, девушки рожают, женщины подчас выходят замуж; шарик голубой, юноши ищут пару; ты же нашел самого себя. Для начала неплохо, будь здоров, мой милый.
Длинные страны отличаются от широких (это видно по карте): у первых зачастую узкий верх и довольно широкий низ, вторые же вольно раскинулись с запада на восток, а сверху вниз, напротив, скорее, приплюснуты. Попав в это узкое протестантское королевство, первым делом я удивился, что молятся здесь столь же редко, как и у меня на родине (хозяйку свою во все время пребывания я так ни разу и не застал за молитвою), но много говорят о честности (впрочем, в моем атеистическом широком государстве тоже говорят об этом), когда, конечно, не говорят о кронах (размер национальных купюр обратно пропорционален занимаемой нацией площади), — впрочем, о наших мелких деньгах нам ведь тоже все горячее приходится печься.
Вот еще одна разница: фрукты дешевы, их много, жизнь же — дорога; у нас наоборот, и хозяйка по утрам вынимает из почтового ящика рекламы и проспекты товаров и услуг, издаваемые и распространяемые людьми, замышляющими, как она уверена, что-то против ее благосостояния и небольшого капитала, несет добычу на вытянутой руке, зажав двумя пальцами, как какую-нибудь рептилию, прямиком, не разворачивая, к помойному ведру, причем поспешно (что, если у этого существа оторвется хвост и оно, забившись под мебель, останется жить в апартаменте)…
В первую неделю ты рассеян. Ибо, как сказал один твой предшественник, молодой турист-фотограф, ровно за два века до тебя и за полвека до изобретения фотографии двумя легкомысленными французами, «мысль, что я уже вне отечества, производила в душе моей удивительное действие». Ты в северном углу Европы, ночь пароходом до Киля или Копенгагена, шесть часов поездом от Стокгольма. Сюда не пролегают торговые пути и не слишком исхожены туристские тропы, и хозяин маленькой табачной лавочки искренне удивлен: он в первый раз в жизни видит живого русского.
Здесь когда-то жили викинги, потом Лютер (знал ли он это имя — Норвегия) нашел здесь, быть может, наиболее последовательных своих приверженцев; вернувшиеся с континента Ибсен и Мунк в начале века попрекали только что выбившихся из-под шведов соотечественников провинциальностью и пуританством и отчасти добились своего: после второй мировой войны и сексуальной революции жители длинной страны почувствовали себя в перевернувшемся мире не в своей тарелке. Похоже, фиорды глубоко проникли в их психику, как и внутрь их побережья: бог умер, тролли разбежались, никто уж не знал, свободен он и раскрепощен или покорен и целомудрен, король объявил социализм, а цены на мировом нефтяном рынке, так долго взвинчиваемые арабами, упали, и это мигом похоронило на дне моря солидный куш национального дохода. Норвежцы неожиданно оказались жителями не только самой узкой, но и самой дорогой страны Европы, все чаще они предпочитали проводить отпуск в Греции или Югославии, мечтая о пенсии и переселении в Португалию, где сто крон (завтрак с бокалом пива) станут-таки ста долларами, а они после трудов праведных, подобно их предкам — свободным мореплавателям, не будут ежедневно подсчитывать, сколько они должны своему банку.
Нищий путешествующий россиянин в известном смысле свободнее посетителя западного супермаркета (это тем более так, если свободу понимать не как протестантскую ответственность, но по-русски как бесшабашность). Конечно, на улице или в ресторане никто тебя здесь не примется поучать, где тебе сидеть, стоять, ходить и носить ли бороду, и русский путешественник не сразу привыкает к незнакомому чувству автономности личности, смутно подозревая, что на этой узкой земле права человека — не совсем пустой звук, а правосудие крепко стоит на страже интересов длинного гражданина, — но на что, собственно, нам правосудие? У нас есть православие, и россиянин с пеленок обучился такому инстинктивному самосохранению, которое и не снилось одурманенному демократией европейцу. Но вот что обидно: русский путешественник быстро понимает, что, по всей видимости, как раз это-то качество ему здесь и не пригодится, но продолжает смотреть на аборигенов с долей превосходства (которое призвано разогнать в глубине души смутное чувство неудовлетворенности и облачко раздражения), с каким может смотреть коренной австралиец на жителя, скажем, центра Сиднея, не умеющего метать бумеранг и увернуться от крокодила, — увы, увы, эти навыки здесь никто не сможет оценить по достоинству. Он многое понимает, но продолжает смотреть на длинных жителей как ветеран цинизма и изворотливости в отпуску на школьницу-отличницу, а те ему платят схожей монетой, давая понять подчас, что отчетливо ощущают его криминальное прошлое. Отбросив иногда свое добротное воспитание, кое-кто даже (с вежливой улыбкой) расскажет о, например, необычайном трудолюбии жителей длинной страны, расскажет многозначительно, но ты-то, исполненный национального опыта, лишь ухмыляешься при едкой, но поверхностной мысли, что и на твоей родине много говорят о труде, но не те, кто работает (эти делают свое дело молча), а обманщики и демагоги.
В первые дни ты бестолково щелкаешь затвором своей камеры направо и налево, глазеешь на витрины и жадно вдыхаешь столь непривычный твоим широким легким европейский воздух, боишься заблудиться и ругаешь местные власти за непомерную плату в общественном транспорте. К концу первой недели это проходит.
Ты начинаешь экономить пленку. Ты обретаешь утраченную было избирательность кадра. Ты вглядываешься в усталые лица на улицах в конце дня, цвет которых не свидетельствует ни о хорошем питании, ни об активном досуге на свежем воздухе (чего-чего, а свежего воздуха здесь полно). Эти в массе своей дешево и стандартно одетые люди, уныло глядящие в свои толстые газеты и простенькие комиксы, вовсе не склонны улыбаться друг другу (да, нельзя изучать чужую жизнь на парадных раутах), и ты стираешь с лица непроизвольно-оживленное идиотическое выражение путешественника, спускаясь в тоннель (так зовут здесь четыре перегона подземки); пока едешь до стортинга (место твоих ежедневных стартов), ты с грустью размышляешь о том, что, видно, нигде не найти земного рая, что жизнь человеческая в каждом уголке этого маленького мира исполнена забот и тягот (лишь путешественник может день ото дня тщательно предаваться празднику жизни), а повседневность одинакова всюду, и нехитрую эту истину ты мог почерпнуть бы еще лет двадцать назад, не дожидаясь выездной визы, на уроках английского в школе, если б был прилежный ученик, когда тебя заставляли учить наизусть песенку, герой которой — фотограф вроде тебя — отправился из Лондона, что ли, в Шотландию, будучи недоволен, верно, положением дел у него дома. И он убедился, что
the ground
was as hard
that the yard
was as long
that a song
was as merry
that a cherry
was as red,
как и у него на родине (у нас, впрочем, всего краснее знамена), и он stood in his shoes and he wondered, да-да, он весьма wondered. Akkurat, как говорят норвежцы.
Сначала ты снимаешь виды.
Но скоро невозможная красота норвежских приморских городков (белые домики со свежеумытыми мордочками будто держатся за подол старой темно-бордовой узкой деревянной кирхи), фантастическая прелесть Осло-фиорда и чистота снега в прибрежном лесу — все начинает казаться чересчур стерильным, а безупречный порядок светлых экономных интерьеров в гостеприимных домах — и вовсе фригидным, и ты с двойственным чувством слушаешь пояснения хозяина, будучи выведен им на веранду, на морозный воздух. Там, внизу, в заливе, — маленькая каменная крепость на крохотном островке. Крепость старенькая, к сороковому году нашего столетия она уж век как бездействовала, но вот появились суда немецкой оккупационной армады; кровь викингов взыграла в жилах маленького гарнизона, содержавшегося в целях поддержания традиции; извлечены были заряды, порох оказался сухим, фашисты и опомниться не успели, как старинные пушки дали по ним залп, и головной корабль, гордость флотилии, схватившись за простреленный бок, пошел ко дну. Воды фиорда поглотили его — это было славным началом бесславной оккупации.
Твою русскую душу смущает этот рассказ — так много в нем гордости маленького народа своим маленьким подвигом. Но гордость эта — не казенная. У нас в России куда большими глупостями, жертвами и победами так шумно и помпезно гордится государство, что отдельному человеку на долю не остается ничего, кроме скепсиса, и в этот момент я завидовал норвежцу. Зато, думал я, зато (он что-то еще рассказывал, очаровательно улыбаясь), зато (мы перебрались в гостиную), зато (он налил мне виски со льдом), зато (в гостиной было невыносимо красиво и много дам, была зажжена сотня свечей, висели хорошие картины и венецианская люстра, приглашенные были приятно оживлены после долгого и вкуснейшего обеда, а теперь перешли к кофе и лонг-дринку), зато у нас, — но я не знал, что у нас «зато», хотя, клянусь всеми божественными персонажами Малой и Большой Эдд, очень хотел бы знать. В подобных случаях такой глубокой растерянности русский путешественник зачастую перепивает. И вот его рука тянется к талиям дам, музыка гремит, всем вокруг страшно весело, а ты через некоторое время находишь себя распростертым на нежнейшей постели (подозревая, что вместо пуха в матрас, налита вода и что это не только твое субъективное впечатление, но — техническая реальность) в отведенной тебе гостевой комнате; ты — в мягкой приятной пижаме, рядом — твой бокал, который, по-видимому, ты до последней минуты сжимал в руке (чистое виски, определяешь ты, обнюхав его с омерзением), и что-то мешает тебе, стягивая твою щеку. С трудом ты отлепляешь прилепившуюся к коже клейкую бумажку — это алое сердечко, обведенное золотой каемкой с нарисованным на нем золотым же Амуром, целящимся золотой стрелой, прямо тебе в глаза… Еще до завтрака ты, обманув бдительность хозяев, поспешно сбегаешь на прогулку и бродишь по окрестному лесу со смутными чувствами, как возвратившийся из странствий Пер Гюнт. «Сколько лет путешествие было приятнейшей мечтой моего воображения? Не в восторге ли сказал я себе: наконец ты поедешь? Не считал ли дней и часов? Но когда пришел желанный день, я стал грустить, вообразив в первый раз живо, что мне надлежало расстаться со всем, что, так сказать, входило в состав нравственного бытия моего?» — вот как описывал сходное состояние русский человек Карамзин.
Что такого сладкого, что такого горького, такого незаменимого для «нравственного бытия» и естественного самочувствия оставляем мы на родине, вторгаясь в Европу? Очереди за всем необходимым, повседневное хамство, грязь на вокзалах (и именно заплеванный выборгский вокзал, засиженная мухами бутылка сгнившего лимонада — единственный товар в тамошнем буфете, — приведет тебя, свинью, в умиление при первом же шаге на возвратном пути по родной земле) и хамовато-крикливые лозунги? Вот тебе чужие сосны в свежайшем норвежском снегу, вот скандинавские горы, воспетые Григом и скальдами, вот быстрый незамерзающий ручей в зимнем лесу, говорящий на чужом языке, вон верхушка церкви, наконец, где молятся тому же богу, что и твои предки, хоть и на иной манер. Вот тебе Европа.
Но нет, с лишней силой ощущаешь ты принадлежность свою другим широким пространствам, но каким: в Африке и Австралии ты не бывал, а в Азии ты — тоже чужой? Тут впору не Ибсена с Гамсуном вспоминать, а пушкинскую речь Достоевского, но — так или иначе — ты окончательно понимаешь, что начисто лишен глуповатой европейской гордости, с какой распевает по телеканалу Скай, или телеканалу Би-би-си, или в каждом порядочном кабаке какая-нибудь прыщеватая группа в блестящем трико на ляжках непременную песенку с одинаковым всегда, как программа «Время», содержанием: милая, встретимся в Стокгольме, я увезу тебя в Хельсинки-таун, жди меня, дорогая, в Риме, мы покатим в Париж на уик-энд, нежен песок на Канарах, а в Лиссабоне я знаю один уютный кабачок… У тебя нет, оказывается, своего континента.
Потом ты запечатлеваешь другую часть страны.
Юная китаянка, гардеробщица в одном из многочисленных Чайна-таунов, держит на коленях раскрытую книжку с картинками. Она не понимает по-английски твоего произношения, но решительно отвергает предположение, что она родом из Пекина: Гонг-Конг. Ты тоже ее не понимаешь — китайские и русские модуляции мало похожи. На коленях она держит учебник норвежского языка. Иммиграция в страну практически прекращена, но у многих приезжающих здесь есть родственники, и натурализоваться в Норвегии все же проще, чем, скажем, провинциалу прописаться в Москве.
В индусском магазине тебе предлагают пряности, и ты, не умея не купить ничего, если тебя столь вежливо к тому склоняют, приобретаешь пакет каких-то засушенных цветов. Индус поясняет, помогая себе жестами, что этот гербарий следует жевать after a meal. В пакистанском бистро ты и вовсе чувствуешь себя как дома — столы грязные, как в московской пельменной, в туалете не горит лампочка и не спускается вода; полупьяная немолодая женщина что-то шепчет тебе на ухо, ты отвечаешь на своем русском английском, что ее не понимаешь, — она с хохотом отходит. Здесь же, за стеной этого обшарпанного здания в иммигрантском районе в магазине Контакт, молодой югослав торгует искусственными пенисами; два-три пристойно одетых мужчины листают у стенда замусоленные журналы — они ничего не покупают, и ты тоже решаешь не поддерживать югославскую коммерцию (в конце концов, Югославия — не член СЭВ).
В кафе для безработных стоит запах марихуаны и давно не мытых тел и не меняемой одежды (в бесплатных муниципальных квартирах редко бывает ванная), но запрещена продажа пива. Здесь, похоже, все знают друг друга, как в русской пивной, и приходят подкрепиться практически бесплатным обедом из смеси недоваренной картошки, шампиньонов и свежей капусты, запивая все жидким кофе. К тебе подходит старик со щетиной на синих щеках, с искореженными ногтями (в полиэтиленовом пакете звякают пустые бутылки). Без перевода ты понимаешь его вопрос: а ты воевал?
Ты зачехляешь камеру. Изнанка буржуазного города нравится тебе еще меньше изнанки города советского. Ты испытываешь смутную тоску — по дому, проклиная вместе с тем свою подверженность ностальгии. Тебе начинает мерещиться, что, сложись твоя судьба иначе, и ты мог бы оказаться здесь же, обменивая талоны на еду в окрестных лавчонках на дешевое вино. Ты с удивлением вглядываешься в черные и желтые, красные и коричневые лица — похоже, они не устают радоваться, что избавились от своих южных мазерлендов, правдами и неправдами проникнув в эту северную и холодную узкую страну. Впрочем, они и Гамсуна не читают: они торгуют. Быть может, торговля и ностальгия вещи несочетающиеся, может быть.
Но вот важный урок: в течение многих лет, понимаешь ты теперь, ты был зажат, как ребенок отцовскими коленками, двумя мифами о Западе: мифом журнала «Vog» и официальным отечественным об ужасах капитализма. И с тем, и с другим теперь тебе жаль расставаться, ибо действительность — неромантична: оба мифа — два берега, между которыми течет реальность. Бинго для одиноких стариков, листовки общества «Бабушки против ядерной войны», японские машины по огромным ценам в витрине, тихое и чинное театральное кафе с портретами бывших завсегдатаев, которые успели прославиться, разрушающиеся дома, отданные муниципалитетом бездомным с размалеванными стенами и надписью на воротах «Fuck off», игрушечные мини-банки привлекающие детским дизайном и выдающие купюры после того, как пожуют и выплюнут (могут и проглотить, если кредит иссяк) магнитную карточку клиента, ночные клубы для тех, кто побогаче, такие же клубы для тех, кто победнее, дворец дряхлого короля, наконец, в парке которого прогуливают собак, и образцовое здание парламента, уютная биржа, с десяток театров, бесконечные извещения о снижении цен в витринах, — и среди этого, пугливо озираясь туда и сюда, течет жизнь среднего класса, то есть собственно жизнь, класса, возведшего свои предрассудки до законов бытия, в меру забитого, в меру сумасбродного, в меру параноидального и злобного, в меру сытого и добродушного. Средний класс, надо думать, одинаков всюду. Его заботы схожи и там, и здесь: счета за квартиру, починка автомобиля, платная стоянка, отпуск с детьми, повышение по службе и надбавки к жалованью, «Akva vita» по пятницам (норвежцы возят, кажется, свою национальную водку, перед тем как выпить, в Австралию и обратно, причем готовы платить за нее двойную цену с тем, чтобы утолить ностальгию по морскому прошлому предков), новая электронная безделушка — показывать соседям, круг «друзей» — итог своего рода биржевой игры, невинное заигрывание с чужими мужьями на раутах и вполне простодушные адюльтеры во время отпуска, сбережения, мечта о даче у моря, металлическая музыка детей-тинэйджеров и равнодушие последних к занятиям, подстригание газона или коллекционирование какого-нибудь утиля, газетные новости о футбольном матче, разговоры о рыбалке и лодочных моторах, телевизионные сериалы, регулярное бросание курить и обещания жене заняться бегом, ее паническая боязнь старости и старость, сексуальные свободы в школе, диета для похудания от понедельника до четверга, снотворное, которое не нужно, — и все при полнейшей запутанности отношений между полами. Маскулинность и феминность, брутальность и независимость, фригидность и невроз, мена-пауза, равноправие, секс, эксплуатация, парность, психоаналитики, собственная жизнь и интересы семьи — все принадлежит каждому, не принадлежа никому. Границы между полами условны, карьера поровну, образование — бесплатное, в женщинах ценится вечная механическая оживленность, в мужчинах такт, широта взглядов и умение приготовить завтрак, — и если социализм в королевстве все-таки в большой мере умозрителен, то в семьях он — повседневная реальность. Поэтому в моде жены-славянки и мулатки-любовницы (их можно изредка бить), а фрустрация скандинавок со времен Гедды Габлер, быть может, никогда не была так высока: они обвиняют мужей в алкоголизме, иностранок — в проституции, уезжают в отпуск куда-нибудь в Занзибар, набив багаж феминистскими романами и презервативами… Скучно в этом мире, господа, как сказал однажды русский поэт, — и заслонять от тебя этот мир в течение стольких лет было чистой воды провокацией власть имущих в твоем отечестве, — видно, они страшились вспышки патриотизма среди тех, кто хоть немного пошатался с фотоаппаратом по заграницам.
Что ж, редкие счастливцы везде счастливы, думаешь ты философически, останавливаясь в полдвенадцатого ночи у горящей на тротуаре гильзы, поднимая голову, читая вывеску «Сlub Remember», вход — тридцать крон, сидя над бокалом пива средней крепости среди девочек и мальчиков под оглушительную музыку, несчастные же — везде несчастны (и это мысли советского буддиста в чистом виде); и нет места на свете, где реальное бытие не отслаивалось бы от идеала (хоть потрать на психоаналитика годовую зарплату). Конечно, глупо подозревать эту норвежскую молодежь в стремлении лишь потреблять, чтобы потреблять (для этого им явно недостает варварской дикости и страсти), скорее всего, потребление здесь — форма борьбы и преодоления, знак следования протестантской традиции, награда за труд и ответственность, и угодно их аскетичному богу; но разве такая цель и такая жизнь достойны свободного человека, думает русский буддист, одурманенный третьим бокалом, глядя, как перед ним вот уж минут десять кряду пляшет белокурая Иродиада, изредка взглядывая из-под лохматых волос, виляя бедрами и довольно плоским задом.
Местным социальным кодом ты не владеешь, не знаешь — проститутка ли перед тобою, продавщица ли частной лавочки или машинистка из какого-нибудь государственного офиса, но воображаешь, что алчет она твоей головы. Это, разумеется, только пивные пары. Ты подозреваешь, что такой вот танец-марафон в одиночку — вполне естественное проявление личной независимости для местной молодежи; и что за любовь надо платить. Но отчего все-таки прямо напротив тебя? И зачем подглядывать сквозь свесившиеся патлы блестящим глазком? И почему надо так крутить бедрами прямо перед твоим столиком, хоть места — предостаточно? Брать или не брать четвертый бокал, соображает буддист, считая в уме свои карманные деньги, но при этом небрежно, как ему представляется, улыбаясь. Встретимся в Стокгольме, дорогая, я увезу тебя в Хельсинки-таун, хорош песок на Канарах, в Лиссабоне я знаю отличный кабачок, — ты решаешь, что еще от тридцати крон (стоимость пачки сигарет) ты можешь себе позволить избавиться. Они тут же совершают фазовый переход из звонкого состояния в горчаще-пенное, сам же философ от созерцательного движется с опасно жизнеутверждающему. Последними глотками уничтожается пиво, последним усилием воли стряхивается наваждение, быстрыми шагами идется к выходу. Но — что это! — плясунья, подхватив свою кожаную курточку и свой пластиковый пакет (ну точно как девочка в какой-нибудь «Метелице»), устремляется за тобой. Здравствуй, о дщерь древних викингов, ты первая, кто встретился на путях познания европейской нирваны русским путешествующим фотографом, быть тебе проводницей по здешним кругам, не помочь ли вам, произносишь ты на своем варварском языке, когда она притормаживает перед зеркалом. Но она одевается молча и самостоятельно, лишь взглянув на тебя мельком. Как поживаешь, интересуешься ты. Бэби, говорит она, подхватывая пакет и перекатывая жвачку от щеки к щеке, let’s go and dream. Ну и забавный же у них способ звать в постель, думаешь ты, впопыхах упуская из вида, что лишь русский глагол сниться так однозначно связан с этим местом. Let’s go and dream about ice-cream, уточняет она и смеется, у нее отличные белые зубы и заманчивая пасть. Ты тоже улыбаешься, чувствуя себя идиотом. Садясь в такси на площади, она прощально машет тебе рукой.
Себе в утешение, идя по улице, ты бормочешь песенку времен своей юности, от которой выжил лишь припев: Norvegian wood. Норвежский лес — это темный лес, думаешь ты, let’s go and dream, маленькая милая страна, let's go and dream, живой ручей в заснеженном лесу, let's go and dream, Сольвейг из дискотеки, Сольвейг, которая уж никогда не прибежит ко мне на лыжах, улыбнувшись весне, let’s go… Akkurat.
Ряд понятных затруднений, — ясность изображения — небесспорное достоинство, простота хуже воровства, условны законы геометрической оптики, выбор кадра не поддается заведомому расчету, содержание — дань ленивому зрителю, правила композиции — лишь прием обучения, результат не соответствует замыслу, задача невыполнима, — как в самом деле одними прямыми нарисовать местность и храм, как передать гласными и согласными музыкальную фразу и как остановить на пленке образ жизни, утекающий и скользящий.
Когда недостает средств, берут в долг — у воображения (есть ли оно у твоей камеры), но и оно — мелочный кредитор, строгий топограф, перед ним нужно отчитываться, ему должно от чего-то отталкиваться, привязаться к какой-нибудь точке во времени и в пространстве, что ж, начало координат есть — середина жизни (на время ты уже не так щедр, но до пространства по-прежнему жаден), отсюда видно и туда и сюда. Там, за призрачной датой твоего появления на свет, начинается история, сперва генеалогия, похожая на ветвистую молнию, потом самозванство, семь дней творения, тьма над бездною и геология; здесь тебя завтра не будет, второе пришествие, коммунизм, апокалипсис, космос, черная дыра, — и ты со своею треногой, с глупым приспособлением для фиксации на светочувствительной эмульсии своих случайных впечатлений (и неспособностью к философии) — лишь мгновение, в шутку размазанное на столько-то десятилетий и застрявшее между двумя географиями.
Итак, межсезонье; то ли ранняя оттепель, то ли поздние заморозки, нечто среднее между весной и осенью, между осенью и весной, так или иначе — подошвы скользят, подталый пирог на сырых деревянных перилах (примерзлые сухие листья вместо начинки), беспородный парк в нежданном снегу, и деревья голы, запущена старая усадьба, барский дом каменен, из окна флигеля вид на реку, на белую обшарпанную ротонду, чувство, что ты слишком легко одет и ушедшей молодости (как при любой нечаянной оккупации), сквозняки и печаль по дому, — вот вам и пейзаж, сквозь него проступают черты женщины (ибо жизнь — предмет, несомненно, женского пола), женщины как сезон, как бессезонье, как ландшафт, как горы или как город, как пустые дубы на склонах весеннего армянского ущелья, как державный камень, мокнущий в воде фиорда на котором встала одна из грозных северных столиц, женщины как женщины.
Она — ветрена и болтлива и тебе не принадлежит. Твое чувство к ней летуче — как что? — как пыльца, как песчаный узор в дюнах, как сентябрьская паутина, — летуче — как сентябрьская паутина: это и желание ею обладать, и предчувствие разочарования, любование женским кокетством и боязнь отметить слишком явные несовершенства, это — флирт, это игра, это — случайное очарование. Коли так, придется поместить ее в самом центре, поселить в самом Центре, наречь ей имя как церкви, позаимствовав у топонимии Замоскворечья, посвятить ее Кадашам или Яузе, Полянке или Ордынке, Первому Монетчикову, Климентовскому, имя-междометие, имя-цезура, дать ей голос, нет, голос не надо, ей нельзя двигаться, нельзя дышать, слишком велика экспозиция в полутьме, лучше прописать ее в полуобставленной комнате с видом на купол оставленного под складское помещение храма без креста (и некуда сесть вороне), подмешать ей в жилы какой-нибудь мусульманской крови, кавказской или татарской, наделить глазами с неуловимым выражением буддистского божка или китайского пикинеза, а там и окрестить, фамилию подобрать старинную, русскую, семинарскую и напоить до полпьяна. Наверное, так могла бы выглядеть твоя вдова. Теперь — заряжай пленку, вместо соития ограничься теплообменом (для чего достаточно взгляда из-под темных коротких ресниц и бледной, изображающей усталость и отражающей замедленный ток крови, улыбки); она, по-видимому, чья-то любовница, может быть — чужая жена, грезит родить щекастого малыша тому, кого подберет для этой цели (естественное стремление здоровых клеток к делению), все это, безусловно, скучновато и довольно досадно, но останется (и это уж забота фотографа) за краем рамки, не придвигайся к ней слишком близко, обладание не дозволено, возможно только касание, нечаянное пожатие пальцев, стеклянное соединение рюмок, теперь замри, ибо — чересчур чувствительна пленка, ни шороха, ни вздоха, ни опускания глаз, вот и щелчок, моргнули лепестки объектива, произошло невероятное, то, что было неуловимо, кажется, остается жить.
Ностальгическое ремесло, химерическое существование, в чем назначение этакой жизни — только в ее образе (и в утилитарном смысле эта жизнь совершенно бесцельна); есть, конечно, и другая гипотеза, по которой смысл бытия — в его длительности, в протяженности здоровья и заботах о продолжении рода, но она представляется достаточно плоской, раз полагает сущность предмета в его же физическом свойстве, к тому ж — столь откровенно относительном; и здесь было бы к месту разобрать по квадратикам, разъять по молекулам образ твоей жизни, но самому тебе это не под силу, получилась бы невнятица: перемена мест, надежды на счастливую встречу, простые радости вполне метеорологического свойства, гул ресторанного зала, прихлебывание коньяка, болтовня, скука в поездах и дрема в самолетном кресле, блуждания по чужим городам и по незнакомым горам, вольная домашняя суета и покойное смирение выполнения урока, и еще что-то, чему ты не знаешь названия, похожего на ожидание свидания и страх небытия, на предутреннее сердцебиение и сладкую горечь обиды, на трепет перед тайной, наконец, и на заботу нечаянно ее не отгадать, — отгадать, как вот эту женщину между Востоком и Западом, черты которой просвечивают в задуманной композиции. А ведь это не представляет труда. Результат будет схож с поездкой в ненужные гости, с утренним походом за кефиром: черты ее лица тут же расплывутся, пикинез зевнет и прикроет глаза, свернется мусульманская кровь, опошлится славянское имя, таинственный божок предстанет дешевой безделушкой, — ее пальцы холодны и влажны (гипотония, должно быть), ноги некрасивы (чересчур толсты), зад низковат, волосы негусты, не мыта на кухне посуда, стоптаны домашние тапочки, пустовата комната, и шерстит чужое одеяло; нет, она найдена тобой для другого, призвана для иного — помочь нарушить прерывистость бытия, забыть о разъятости мира, заставить попасть в сосуд подряд хоть несколько капель, замедлить бег песчинок, остановить хоть ненадолго неотвратимое таянье льдинки в теплой воде и почувствовать на лице озноб и жар от тайного дыхания (только взгляд на икону невзначай при беглом свете свеч, только пригрезившийся во сне самый невозможный кадр заставляет подчас так биться сердце), — это дыхание темного, дальнего, вечного…
Фотографирование — занятие меланхолическое, оно обращено на развалины настоящего, элегически влюблено в руины того, что совсем недавно обещало стать будущим (загляните-ка в свой фотоальбом); вот и этот снимок, сколь ты ни тужься, запечатлеет лишь нечто между расписанием усвоенных уроков и распорядком грядущих похорон. Пожалуй, на этом месте должен бы стоять дом. Не казенная комната (хоть и с ковром) в давным-давно национализированной усадьбе посреди беспородного парка, что некогда построил на краю нынешней Москвы Воронихин (тот самый, кто придумал Казанский собор, тоже ведь оказавшийся не вечным), не старинная столица, что держится на плаву всеми своими мостами, не коттедж с камином в далеких горах (есть биде, но нет воды), не стокгольмский шератон, в коридорах которого не услышишь ничьих шагов, не купе поезда, из окна которого ночью ты вдруг увидишь светящийся и плывущий, растущий и парящий Кельнский собор, и не хороший автомобиль, наконец, в котором по бельгийскому бану ты приедешь в город Брюгге, о каналах которого патриоты думают, что они после очистки не пахнут, и воздух которого ты уж никогда не забудешь, — дом, по которому скучают в пору нежданно повалившего снега, худой одежонки и потерянной молодости, дом, в котором лелеют некий домашний союз; если он счастлив, то это — мысли во сне о другом, соединение как дыхание, лесть и ирония пополам, набор ритуалов, компромисс между детством и зрелостью (никогда не понять, кто кому дочь или сын, мать, отец, любовник или подруга), немучительная расплывчатость признаний, гербарий благих обещаний, возможность поймать вылетевшее слово, интимные амулеты, общая любовная легенда, кое-как утаенные некогда грехи и возможность болеть по уговору — сегодня ты, завтра я. Но ты выбрал другое, Фотограф, вот твой образ жизни: глотай сиропную хину сиротства, пей пронзительный неуют знакомых издавна улиц; этот квадратный километр пронизан токами незаживающего детства, как и вся твоя жизнь пряна возбуждающим неустройством пополам с обманной устроенной прочностью; здесь, в середине, рвутся многие связи, на глазах умирают телефонные номера, новые не вырастают, и ящерица бегает без хвоста; где родной угол, в котором ты всегда был чужаком; а ты давно не равен сам себе — рябь времени, наложение будущего и прошедшего, здесь ты уже стар, там ты еще юн. Середина жизни, поэтому ты и пришел к этой женщине, чье лицо просвечивает сквозь изображение, куда ни наведи камеру; поэтому ты и поселил ее здесь, и она теперь — как сувенирный колокольчик из забытой заграничной поездки, как отзвук синонимической элегической пушкинской рифмы, как горесть милосердия, как награда за грех, покаяние и обет.
Итак, промежуточность между двумя географиями: ежедневный утренний ритуал еще не тяготит, смена времен года по-прежнему волнует; шарик все еще бежит по кругу, пущенный уверенной рукой, еще рябят фишки на зеленом разграфленном сукне, еще не вытолкнута в щель твоя неразменная банкнота, — и новое случайное чувство представляется неизбежным. Замоскворечье — место свидания, — здесь некогда проходила дорога из Кремля в Орду (потом ее обставили византийскими храмами); время столкновения осени и весны, но — оплодотворение невозможно, разрешено лишь касание, и набухает капля под носом простуженного крана; острие иглы воткнуто между двумя великими континентами; равновесие неустойчиво, кратка тишина между проворным скоком часов, между двумя ударами хрупкой мышцы, нагнетающей кровь в эту вот жилку на виске; и слеза готова оборваться и покатиться по щеке.
Мы смело пользуемся в нашей работе терминами «мать», «отец» и т. п., т. к. они прочно вошли ныне в обиход отечественного фотоведения.
О проблеме взаимозамещения понятий «мать» и «отчизна» существует обширная литература. Сошлемся хотя бы на известный анализ сна Цезаря на берегу Рубикона, а также напомним читателю тот факт, что пресловутый Эдип был не только сыном и мужем, но и царем.
Ни приговора суда, ни административного постановления по этому делу в архиве не обнаружено; скорее всего, мальчик ошибается — его бабушка по делу не привлекалась; сразу после ареста мужа и приведения приговора в исполнение, она покинула Москву по собственной воле по причинам личного хар-ра.