34910.fb2
В нашей квартире четыре комнаты не считая чулана — самой большой, светлой и квадратной комнаты с двумя окнами на Патрики. Еще не так давно чулан принадлежал всем и никому. За чулан шли ожесточенные бои, сменявшиеся ненадежными фронтовыми затишьями. Четыре другие комнаты вытянуты до такой степени, что напоминают старые гробы, — два по одну сторону коридора (тоже изрядно вытянутого) и два по другую. Один из этих гробов в левой части квартиры снимаю я (если бы я поднялся на роман типа фальсифицированной автобиографии, в этом месте добавил бы непременно — Ваш покорный слуга, Илья Новогрудский, прошу любить и жаловать), три других недавно отошли моей соседке с дочерью-отроковицей и котом Маркизом, которого мы с Нинкой прозвали Значительным. Раньше здесь проживали две старушки, родные сестры — Ядвига Иосифовна и Мария Осиповна (паспортистка неправильно записала отчество младшей, Маруси, родившейся уже в советское время). Мария Осиповна недавно умерла от сердечной недостаточности в возрасте семидесяти девяти лет, а ее старшую сестру Ядвигу, давно выжившую из ума, благополучно отправили в дом престарелых, конечно не без помощи Людмилы и ее любовника. Последнее и единственное условие старушки, перед тем как сгинуть на веки вечные, — чтобы ей вернули черепаховые очки Маруси (должно быть, долгие лета предмет зависти). «Они же сестре теперь не нужны». Ход мышления вполне логичный, если бы таковые очки у покойной действительно были. Но старики, какими бы неудобными они ни казались, как бы порою ни раздражали нас, — в быту не очень-то заметны: оказывается, ни я, ни Людмила не помнили, какие именно очки носила покойная, в черепаховой или в серебряной оправе. Где теперь искать их — не знал никто. Арамыч трижды бегал на Садовое кольцо за очками. Старуха только и говорила: «Не те. Те — черепаховые, круглые…» Людмила была в бешенстве: «Посмотрите, какие очки вам покупают! Принцесса Монако такие не носит, а ваша сестра всю жизнь за копейки простой машинисткой проработала». — «Не простой. В газете «Правда» простые не работали». Короче, старушку отправили в дом престарелых, и вскорости, по слухам, та приказала долго жить. Людмила начала планомерное освоение чулана: сначала она забила его старой мебелью, консервированными помидорами и огурцами, затем вынесла все баллоны и заставила весь чулан фонариками; Людмила решила делать бизнес. Она где-то добыла партию китайских фонариков московского производства, всего по доллару за штуку, и рассчитывала «оперативно продать» их в Турции то ли за два, то ли за три с полтиной. Из-за этой безумной затеи теперь страдают все, включая Значительного, который пометил уже пару коробочек, за что и получил крепко бельевой палкой по ушам; целых два дня обиженный кот не вылезал из-за холодильника.
Я же, поглядывая на не тронутых котом рыб и вспоминая, как однажды Значительный помочился на мой лучший свитер из верблюжьей шерсти (что только я не предпринимал потом, дабы избавиться от едкого этого запаха, даже шампунем раз постирал), испытывал чувство морального удовлетворения. «Мне отмщение и Аз воздам», — телеграфировал я за холодильник.
С Арамычем у меня тоже сложились неплохие отношения, правда, он постоянно путает мое имя. Людмила уверяет, что Арамыч экстрасенс и «прекрасный составитель гороскопов». Он буквально за несколько недель предсказал государственный переворот: ему «открылась» дача в Форосе и Горбачев на какой-то аллее с Наиной Ельциной. Захаживает он к Людмиле неизменно по вторникам и четвергам, но его бывает так много, что у меня создается впечатление, будто он с нами живет. Появляется Арамыч почти всегда с букетом очень дорогих цветов и бутылкой шампанского (непременно полусухого), которое называет «кисленьким». «Арсений, как вы насчет «кисленького?» — говорит он мне, входя в мою комнату всегда без стука.
Беру грязные чашки, иду на кухню.
Людмила размораживает холодильник и курит. Людмила сидит на табурете, забросив ногу на ногу, и задумчиво играет верхней тапочкой; через каждые две секунды тапочка хлопает о голую пятку.
— Вам не мешают мои фонарики? — спрашивает она так, будто речь идет о многомощном «Феррари».
— Что вы… — отвечаю.
Прежде чем свалить всю грязную посуду в раковину, я открываю кран и смываю пепел. (Людмила всегда курит на кухне, только на кухне, и всегда стряхивает пепел в раковину. Это уже своего рода обряд.)
— Когда я вернусь из Турции… — и тут мы оба поворачиваем головы.
Из морозильника от антарктического нароста отвалился и рухнул кусок льда.
Людмила встает, в лучших традициях русской балетной школы вытягивает ногу и подпихивает носком тряпку под холодильник.
— …Я подарю вам джинсы, — продолжает она, — Христофорушка говорит, в Турции необыкновенно дешевая джинсовая одежда.
— Спасибо, но я дешевые не… — я вообще не представляю себе, как можно сказать такое — «джинсовая одежда».
— …Это уж как хотите, я ведь просто к тому… Христофорушка говорит, сейчас все джинсы турецкие, даже дорогие американские.
Соседке моей кажется — в Турции есть все, абсолютно все, кроме ее китайских фонариков московского производства. Людмила просто бредит Турцией.
— Когда я вернусь… — с бардовской интонацией конца шестидесятых продолжает она и тут видит отпечаток губной помады на одной из чашек: — Творог ваш и яйца я поставила на подоконник.
Людмила подержала окурок под краном, бросила его в мусорное ведро и, круто развернувшись (я даже почувствовал посланный ее негодующим бедром теплый пассат), ушла из кухни. В коридоре, у телефона, остановилась:
— Включите телевизор. В десять пятьдесят по первому Христофора транслируют.
Ну вот, теперь я могу спокойно помыть посуду и приготовить себе завтрак. Кстати, о завтраке. Я бросил на подоконник взгляд, преисполненный надежды. (У меня холодильника нет, и кое-какие скоропортящиеся продукты я держу у Люды.) Жестокое разочарование постигло меня — яиц оставалось пять, творог не просто начал желтеть, а его уже давно пора было выбросить. Зато у меня нераспечатанная пачка пикантного майонеза!! Можно утро начинать.
В уже взбитые яйца бухаю полпачки майонеза, опять взбиваю, потом крошу плавленый сыр туда же (попал кусок фольги, надо его ножом…), после чего тихо иду в чулан и осторожно, чтобы не снести высотную конструкцию из китайских фонариков, ворую у Людмилы красивую красную луковицу, возвращаюсь на кухню, мелко-мелко рублю ее и на сковородку, в шипящее масло. Пока поджаривается мой (вернее, Людмилин) лук, я созерцаю Значительного, уплетающего мойву. Я смотрю на него, как смотрят на луну, отражающуюся в темной реке. Надо же, устроился, стервец! Я смотрю на его черную лоснящуюся шерсть с легкой сединой, на широкую, сливающуюся с брюхом, барскую спину, на сладострастные повороты головы во время продуктивного разжевывания очередного куска; я смотрю и думаю, что сегодня почти не завидую ему, это, наверное, потому, что сегодня четверг, сегодня — я получаю долгожданные отпускные. Черное никчемное существо, с треском пожирающее продукты рек, морей и океанов, больше не занимает моих мыслей. Весь я — уже в белом листочке бумаги: «Паросиловое и компрессорное хозяйство. Илья Новогрудский. Месяц. Дни. Часы. Сумма. Повременные. Ночные. Итого начислено. Госналог. Профсоюз. Итого удержано. Долг за предприятием, естественно, 0.00».
Комната уже проветрилась.
Голубь хорошо потрудился (на подоконнике ни крошки). Можно прикрыть окно.
Перед тем как сесть за стол завтракать, включаю свой маленький туристский телевизор. Во-первых, последнее время я внимательно слежу за новостями: в Азербайджане все так быстро меняется, оглянуться не успел, восстанавливают латинскую графику, включил позже — пала Шуша; во-вторых, люблю, когда он работает, когда он просто одомашнивает убогое мое холостяцкое жилье, обклеенное географическими картами, культуристами и культуристками; но с тех пор, как в комнате появился штабель с фонариками, у него с одомашниванием пятнадцати квадратных метров что-то неважно получается.
Новостная передача аппетита тоже не прибавляла; какие-то слухи о назначении Владимира Шумейко на пост вице-премьера, какие-то сомнения насчет Российского парламента: а не постигнет ли его страшная участь союзного? Какая-то мания по поводу речи Горбача в Фултоне, а вот и лихие казаки на похоронах приднестровского гвардейца; походный атаман Войска Донского настроен решительно, считает, что президентов надо гнать к чертовой бабушке. Единственное сообщение из Азербайджана, почти недельной давности, — заявление Алиева о том, что в сложившейся ситуации проведение выборов невозможно: «В настоящее время в Баку нет власти и царит полный хаос». Видимо, это на руку Москве. Зато очень порадовал геомагнитный прогноз: в ближайшие дни, дамы и господа, ожидается улучшение, однако людям, подверженным колебаниям артериального давления, потребуется контроль и лекарственная коррекция… (Интересно, подвержен ли я колебаниям артериального давления или же отношусь к той грубой части населения, которая не нуждается в лекарственной коррекции.) Учителем года стал преподаватель пения: «Я всегда был радикальнее Высоцкого».
Я хотел подняться, переключить канал, но тут началась моя любимая реклама водки «Смирнофф». Я любуюсь этой дивной, многократно преломляющейся наигибчайшей пантерой, в прошлой жизни, вне всякого сомнения, великосветской женщиной.
Уже несколько дней у меня такое ощущение, будто за моей спиной кто-то стоит и следит за каждым моим движением. Вот и сейчас — вкушаю более чем скромный холостяцкий завтрак, смотрю телевизор, и мне кажется — кто-то наблюдает за мной, наблюдает и укоризненно качает головой: «Ну, как так можно!» Действительно — как?! Два стола после сессии завалены книгами; почти все из институтской библиотеки: тетради, бумаги, записные книжки с начатыми и неоконченными рассказами, ручки, автоматические карандаши (я люблю ими писать), степлер, клей… Я ем, смотрю телек, перебираю бумаги, я делаю все назло свидетелю за моей макушкой. На обратной стороне скрепленных скобою листов записываю: «Ирана. Документы». Переворачиваю листы и вспоминаю, что обещал Нине прочесть ее эссе до отъезда.
— Илья, телевизор!..
— У меня включен.
— Что вы смотрите?! Христофора уже десять минут как показывают. Переключайте скорее на «Третий глаз». Первый канал…
Ведущий то ли «Третьего глаза», то ли «Шестого чувства» — молодой человек в старообрядческой бороде, но с такой странной, если не сказать больше, вибрацией в голосе, будто только что из гей-клуба, — пытает всклокоченного невротика. Тема — НЛП-терапия. Арамыч сидит напротив них, молчит и хитро щурится. (Нос его на экране телевизора еще больше, чем в жизни.) Вопросы ведущего повергают меня в легкий утренний шок: «Можно ли вылечить Россию с помощью нейролингвистического программирования?» Пока невротик бездарно тратит драгоценное эфирное время, ведущий поворачивается к Христофору: «Уважаемые телезрители, у нас в гостях магистр игровой терапии Христофор Арамович Мустакас. Христофор Арамович, наши телезрители спрашивают, правда, что вы гражданин четырех планет или просто человек с третьим глазом?» — «Я наполовину армянин, наполовину грек, разумеется, с русской душой, я люблю приглашать друзей на вчерашний борщ и холодную водочку, я молоденькую березку люблю и матерное словцо. На лбу у меня, как видите, глаза нет». — «Действительно ли самые интересные вещи, — перебивает его ведущий, — происходят сейчас, во время Парада Планет?» — «Да, несомненно. Сейчас мы с вами творим свое будущее. С 1992 по 1995 год Плутон восходит на Путь Фаэтона…» Тут совершенно неожиданно оживает невротик. Он не может простить ведущему, что тот так бесцеремонно, так по-хамски отобрал его время. Говорят уже все трое, перебивая друг друга. Естественно, на этом невропатическом базаре носатая Людмилина любовь громче всех.
Я поворачиваюсь, смотрю на штабель с фонариками на букву «М». Так вот оно что! Оказывается, фонарики-то на имя Мустакаса; выходит, он их покупал, а не Люда, иначе на штабеле красовалась бы другая согласная, потому что фамилия Люды — Почебут.
Полный решимости завершить свой завтрак, выключаю телевизор. Но с майонезом я переборщил, и доесть яичницу вряд ли удастся. Несу тарелку Значительному, может быть, он слопает мой последний кулинарный стёб; нет, наверное, не доест, хозяйкин лук не понравится, и вообще, этот зверь яйца только в сыром виде употребляет. Вот у Нины кошка, та в основном налегает на крабовые палочки. Извращенка. Нина… С тех пор, как на нашем курсе образовалась Нинка Верещагина, лично у меня все пошло сикось-накось. Нинка уверяет, что писать так, как я писал раньше, просто нельзя. Сама она «писюча», как «писючи» все женщины: эссе, стихи, пьесы, романы и даже очень-очень темпераментные мемуары… Самое интересное, что нанизывать слова она умеет, бог знает как, но умеет. Из нее прет и прет; она и мне подарила вечное перо и портрет Андре Бретона[2], которого я благополучно отправил на стену в компанию культуристов. Как писать мне теперь — я не знаю. Нина говорит: «Представь, что ты камера с открытым объективом, ты просто камера, ты только камера. Ты фиксируешь; ты фиксируешь и складываешь ленту в коробки; пока складываешь, пока, — но когда-нибудь все это будет проявлено, смонтировано, вот тогда!..» Нине легко говорить. И вообще, что можно ждать от женщины, которая пишет пьесу под названием «Усталые люди целуют черепах»? Уверен — идее писать так, как снимает камера, столько же лет, сколько самой камере, экранному полотну, зрительскому креслу, имяреку, хрустящему мороженым в темноте зала; Нинка, вне всякого сомнения, выкрала ее у кого-то (такие вещи чувствуешь, у нас в институте все у кого-то что-то крадут), возможно, она стянула ее у того же обожаемого ею Бретона или из «Синего всадника». Но ведь стянула она ее для меня, значит, уверена, что мне подойдет.
Она говорит: «Ты же дикий. Ты же Маугли[3]. И ни в коем случае не правь тексты, когда правишь, уходит душа, теряется целостность восприятия». До Нинки я хоть немного, но писал, с тех пор, как появилась второгодница Нина, я не могу написать ни строчки.
Помыв посуду и немного прибрав в комнате, спешу на завод за справкой и отпускными.
Я живу в прекрасном месте. Три станции метро на выбор: «Баррикадка», «Маяковка», «Пушка». Чаще всего на работу я хожу по кольцу до «Баррикадной», но сегодня встал поздно, времени в обрез, так что сегодня я на «Пушкинскую».
Иду по улочкам-закоулочкам, чтобы, не дай бог, не встретить кого-нибудь из ребят; в этом районе всегда кого-нибудь да встретишь. Тормознешься в кафе — и все, день пропал. Сколько у меня уже таких пропавших дней?!
Кругом торговые палатки. Сигареты какие хочешь, я никак не могу привыкнуть к такому табачному изобилию; я пробую то одни, то другие и неизменно возвращаюсь к болгарским. А вот Нинка сразу подсела на «Житан». Она может часами сидеть в «Цыпленке»[4], пить кофе, курить одну за другой и говорить, говорить, говорить…
Ах, Набоков, Кортасар, Пол Боулз!.. Неужели когда-нибудь переведут «Поминки по Финнегану?!» (Нине больше нравится «Пробуждающиеся Финнеганы»[5]). Рюмочка здесь, рюмочка там, а кончается все во дворе нашего института под «Три топора» и «Леонида Макарыча»[6].
Вдруг из-за угла мне навстречу — та самая юная особа, с которой я бегаю по утрам. Имени ее я не знаю, кто она, что она — тоже, мы с ней просто регулярно бегаем вместе, наматываем круги на Патриарших. Я настолько привык видеть ее в спортивном костюме с каким-то монашеским капюшоном чуть ли не до самых глаз, всегда сосредоточенных, обращенных внутрь себя, что, столкнувшись вот так вот — лицом к лицу, от неожиданности такой даже здороваюсь. Она отвечает мне по-соседски — легким кивком короткостриженой головы. Свежая. Сексапильная. Вся на авансах… Если бы не югославы-строители, уже провожающие ее жаркими адриатическими взглядами со строительных лесов дома напротив, я, возможно, тоже бы повернулся, чтобы полюбоваться ее ногами, уже не в кроссовках — они укорачивают икры и утяжеляют щиколотки, — а на высоких «шпильках», — но я боюсь и не люблю женщин, которые нравятся всем мужчинам, всем без разбора, особенно вот таким, простым работягам без воображения. Но Нинка ведь тоже нравится всем. Правда, Нинка другое дело, Нинка просто умеет нравиться всем, а это ведь не одно и тоже; хотя и с Нинкой у меня тоже после августа 91-го все не так. Нинка — не может мне простить, что я был на баррикадах, а она нет. Прозевала. Испугалась. Если нас что-то еще и сближает, так это институт, общая тусовка и имена великих покойников; нас сближают телефонные звонки в период сессий, прошлое, о котором мы никогда не говорим, но которое носим за хребтом, одиночество и киноцентр на Краснопресненской. Я прекрасно понимаю, что с Нинкой пора уже рвать, но как, как, если я пока еще никого не встретил. Иногда я уже чувствую, слышу ритмичное дыхание той, кто вскорости заменит мне Нину. Вот и Арамыч уверяет — «В этом году, Серафимушка, вас ждут большие метаморфозы, вы, наконец, дружок, научитесь сидеть ровно своей задницей». Не знаю почему, но я связал это умение сидеть ровно с появлением той одной-единственной женщины, единственной и неповторимой, которую я давно уже жду, будучи женатым два с половиной раза. Конечно, я не Люда, чтобы ходить совершенно зомбированным этим греческим армянином, неизвестно откуда взявшимся и неизвестно где проживающим, но, странное дело, чем чаще я встречаюсь с ним за тыквенной чашечкой горячего мате, тем больше подпадаю под его влияние. Возможно, это просто следствие частого употребления европейцем напитка, собранного индейцами, а может быть, на меня действует магическая сила произносимых Арамычем слов, значение которых я или не понимаю до конца, или вообще не понимаю, — например, таких, как «интеллигибельность» или «имплицитный». До Христофора Арамыча я много чего не знал. Я не знал, что такое Восходящие и Заходящие Лунные Узлы. Я не знал, что для составления гороскопов и их трактовки нужны озарение и вдохновение. Я не знал, что мы живем сейчас в самой серединке Парада Планет, предваряющего Эру Водолея. Но главное, чего я не знал, что еще не умею сидеть своей задницей ровно. «Женщина, Глебушка, приходит тогда, когда мужчина двумя ногами стоит на своей Дороге, а вы у нас, что витязь на распутье с мокрой попкой, только памперсы витязю менять никто не будет».
В метро, уже на платформе мне вдруг показалось, что я забыл взять с собой необходимые документы. Я рылся в своей многокарманной сумке минут пять, прежде чем нашел паспорт.
На заводе сначала ненадолго зашел к себе в компрессорную, посидеть, потрепаться с мужиками, но, оказывается, ночью подошли девять цистерн с цементом; сейчас разгружали последнюю, и компрессоры молотили во всю. Было шумно и жарко от них; дребезжали окна… Я пообещал в цеху поставить бутылку (у нас все, кто уходит в отпуск, так делают), очень подробно выкурил сигарету у здоровенной полуразвалившейся катушки с толстенным кабелем и, глядя, как поднимаются белые клубы пара из поржавелой трубы, вспомнил, чего мне, отпрыску Самуила Новогрудского, стоило пробиться на это теплое и тихое блатное местечко, позволившее вести тот образ жизни, который я веду и по сю пору и к которому так стремился в первые трудные годы своего лимитства. Не будь этой компрессорной, пусть шумной, пусть жаркой, никогда не поступил бы я в институт. Да. Точно.
Я докурил эту подробную сигарету, прицелился, запустил бычком в расходящиеся клубы пара и потихонечку пошел по запыленной дороге в заводоуправление.
Сразу же за проехавшим цементовозом с «крутилкой» показался разношерстный собачий прайд, возглавляемый злющим Прохором; собаки пробежали мимо меня, виляя пыльными хвостами и подобострастно пригибая головы.
Трансформаторщица Раиса сказала:
— Ой, Илюшка! А чего нарисовался? — она из той породы людей, которых даже тяжелый трудовой день не берет.
— За отпускными пришел.
— Покарнавалить, значит, решил? Святое дело.
Вот, правда, гольфстримчик местного значения.
Директор завода, точная копия вожака Прохора, только в человечьем варианте, стоял у щита победителей соцсоревнования, который я оформлял еще в прошлом году за отгулы, и крошил матом главного инженера. Бухгалтер и кассир курили на лестнице сигареты «Вог», совершенно не шедшие к их коротким ногам, широким бедрам и толстым шеям, не говоря уже о макияже (такого боевого окраса, такого крика души я даже у шлюх на Тверской не встречал). Женщины курили, скрестив на груди руки, как Байрон или Пушкин на хрестоматийных портретах: легкий налет романтизма нынче в чести в любой среде. Они делали вид, что не слышат директорской брани, хотя наверняка хорошо понимали, что он помимо всего прочего еще и для их ушей старается, и, видимо, сие обстоятельство им немало льстило.