34910.fb2
Букет алых роз полетел в первый же попавшийся мусорный бак.
Несколько ночей Христофор ходил взад-вперед по своей комнатке и тихо разговаривал сам с собой. Но вот, наконец, он узнает, почему не пришла его возлюбленная: у девушки умирал дед.
«Передать не могу, как же я обрадовался. Нет-нет, не тому, что где-то умирал человек, руки которого были обагрены кровью сограждан, руководивший нашей высылкой в Казахстан, способный вмешаться в мою судьбу еще раз и, если потребуется, — еще; обрадовался я тому, что причиной был не я, не мой греко-армянский нос, постепенное расставание с девственностью, унизительная бедность… Я радовался еще одному шансу, выпавшему на мою долю».
А дед ее, оказывается, был кормильцем четырех семей! Четырех!!
«Нет нужды говорить, как любят вот таких вот кормильцев ближайшая и дальняя родня, друзья, соседи и даже собаки (две злющие кавказские овчарки), и какая буча заваривается после смерти всеобщего «любимца», какая война за движимое и недвижимое имущество, за припрятанные в разных местах камешки и золотишко».
Христофор встретился с Д., и они, не мешкая, поехали в Симферополь, в больницу к деду.
Дед лежал в реанимационной; попасть к нему было невозможно.
Д. лишь разрешили поговорить по телефону, висевшему в фойе.
«Старик сказал, что будет смотреть в окно и попросил ее помахать ему на прощанье рукой, когда она будет уходить.
Она и я прекрасно понимали, не могли не понимать, что этот взгляд из окна — последний для старика.
Мы условились, что я буду идти на некотором расстоянии от нее: зачем посылать больному с бурлящей жизнью улицы еще одну загадку, еще один вопрос, сами понимаете — третий инфаркт.
Но как только мы вышли, и она повернулась, чтобы помахать ему рукой (яркий солнечный свет оплавил стекла больницы), не ведая, что творю, я подошел к ней так близко, как только это было возможно, взял за руку и крепко сжал ее. Зачем я так поступил? Зачем захотел, чтобы старик увидел меня, увидел нас вместе?»
Дед Д. умер, как умирали и пока еще умирают в нашей стране богатые и влиятельные люди: сплетение страшных тайн, семейных и партийных, итогом коих является такая же страшная путаница в бумагах, по которым совершенно нельзя понять, кого же все-таки этот человек сильнее всего любил, способен ли был вообще любить, на кого и на что рассчитывал.
Помолвка была расстроена и отложена на неопределенный срок. И все-таки через несколько недель Христофор встретился с матерью Д.
Во дворе лаяла и рвалась с длинной цепи кавказская овчарка — должно быть, мать Альбана.
Д. улыбнулась, когда немного удивленный Христофор (с той самой заминкой, вполне достаточной, чтобы…) взялся за медную ручку двери в форме маленькой человечьей руки, нагретой солнцем почти до той теплоты, какая свойственна всему живому; взялся, как взял руку невесты в Симферополе, несмотря на уговор идти на том расстоянии друг от друга, которое пока еще ни к чему не обязывает, — теперь же у него было такое чувство, будто он инициирован и уже несет ту меру ответственности, какую во все времена обязан нести мужчина за свою женщину.
Молодая красивая женщина, — за которую нес ответственность другой мужчина и которую раньше он видел только издали мельком, и потому ему, профессиональному массажисту, показалось, что фигуре ее угрожает полнота, особенно в ногах, — открыла дверь дочери и мокрому от дождя Христофору. (Тот посчитал дождь хорошей приметой и, неся зонт над головою невесты, решил не уменьшать себя в росте и не укрываться под зонтом.) Он подарил своей будущей теще цветы и поцеловал руку, она, в свою очередь, пригласила его в гостиную и попросила Д. помочь ей довершить сервировку стола, на котором уже стояло столько «стекла и фарфора», что бедный Христофор вконец растерялся и не знал, как ему себя вести.
В целом вечер прошел удачно. Единственное, что насторожило Христофора, мать Д. была крайне неразговорчива, с круглого белого лица, похожего на лицо-маску с набережной, маску, ищущую скорейшего заключения в рамку, — не сходила едва заметная улыбка, и она избегала смотреть на него, «взглядывала куда-то чуть-чуть в сторону от меня, тем самым одновременно и отталкивая и приближая к себе, — взгляд, вбирающий невидимое вокруг, как бы окутанный флером стыдливости…»
Он по-своему расценил и эту улыбку, и этот взгляд, отведенный чуть в сторону: ей было просто неудобно за такое откровенное, романтическое, «в духе «Алых парусов», проявление чувств к ее дочери, ведь первая любовь, еще не научившаяся себя скрывать, — а уж тем паче защищаться, выведенная на совершенно еще чистом челе аршинными буквами, всегда и смешит и раздражает зрелых, тертых жизнью людей, умеющих оставлять преступление под пологом ночи. Возможно, она беспокоилась за свою дочь, считала партию невыгодной, жалела, что не вовремя умер ее отец: он бы, конечно, разобрался с этим романтиком-массажистом, у которого дома, небось, всего-то две простыни на смену.
Так думал Христофор и был не прав или прав, но лишь отчасти.
Спустя еще некоторое время Христофор как-то попал на отчима Д.
Тот оказался немногим старше самого Христофора, и, в отличие от своей супруги, матери Д., был не в меру распахнут и словоохотлив. Эту его словоохотливость, — а порою откровенный цинизм, Христофор связывал с недавней кончиной бериевского сокола, которому сейчас от отчима Д. доставалось больше всего: «…ходок еще тот был, прости мою душу грешную, на сисястых да на задок крепеньких ни обещаний, ни денег не жалел, последний раз женился, конь монгольский, на тридцать лет моложе себя взял; баба евонная — ну шалава шалавой — ко мне в ширинку уже на свадьбе лезла; вот она, крыса, и ухайдакала его».
В тот день, распив бутылку белой на двоих, отлакировав ее мадерой, Христофор многое узнал из болтовни отчима невесты и о многом (так ему самому казалось) догадался. Отчим удивительно верно для своего возраста и характера (такой почему-то принято называть «легким» и приписывать необьяснимому свойству русской души) воспользовался большими областными связями тестя и супруги: хлебная должность — замполит «уютненькой колонии», разъезжающий на казенном «додже три четверти» с камуфлированной фанерной надстройкой. Любил он и в преферанс перекинуться, и приударить за какой-нибудь «приезжей симпампулькой», и, несмотря на это, имел семью «прочную и нерушимую, как наша советская власть», да еще проверенную годами, вполне удобную связь на стороне. Ввиду того обстоятельства, что колония и удобная связь находилась километрах в семидесяти с чем-то от курортного городка, он часто отсутствовал дома.
(Как только Христофор сообщил мне эту весьма и весьма значительную подробность, я почти тут же догадался, кто у нас будет жертвой номер два в линейно разворачивающемся сюжете.)
Приходит как-то раз Христофор к Д., - а дверь открывает ему… Да, дверь открывает она!
Естественно, вскоре (в рассказе его «вскоре» — «тот же самый день») у нашего жениха спадает пелена с глаз и он видит перед собой не «еще молодую, еще красивую», а просто молодую и красивую женщину с мерцающим взглядом, как бы продолжением того, самого первого — уклончивого; взглядом, вне всякого сомнения, ожидающим от него самых что ни на есть решительных действий, взглядом-заклинанием, никакой речи не под силу.
Я подумал: а не был ли этот взгляд, вырывавший Христофора из самого себя, отражением его собственного — «на Запад как Восток»?
Вечность потребовалась, чтобы не слышать хриплого лая собак во дворе и другого заклинания — внутреннего голоса, вечность потребовалась чтобы захлопнуть за собой дверь: дверь — тело, дверь — город и люди, дверь — море и башня, девушка семнадцати лет, имевшая неосторожность заглянуть в твои глаза, и война, которою ты уже объявил самому себе на долгие и долгие годы. Вечность потребовалась, чтобы преодолеть то самое расстояние, ту самую едва различимую грань, преодолев которую, уже перестаешь быть тем, кем ты был и мог бы быть.
«Вы так поморщились, думаете, это типичное серийное сочетание, зря думаете, Магомет считал связь с тещей одним из самых злейших пороков».
Я был плохого мнения о Христофоре, когда почему-то решил эту историю в какой-то степени уже завершенной (надо было лишь чуть ярче высветить предикатные связи-отношения.) В самом деле, ну, что еще он мог, — рассыпать горсть точных и тонких деталей для нагнетания атмосферы злейшего порока, чтобы потом выступить в классической и уже всем обрыдлой до тошноты роли моралиста? Но Христофор и в этот раз оказался на высоте.
«На серванте в гостиной стоял внушительных размеров фотографический портрет с траурной лентой; вы уже наверняка догадались чей? Да, верно, это был портрет деда. Благородная с волной седина, волевое широкое лицо, глаза, не знавшие поражений, равнодушные и безжалостные ко всему, что нельзя считать своим кровным. О, как должно быть его любили волкодавы, как неслись к нему, когда он голосом Левитана подзывал их к себе».
…О качестве пиджака и профессионализме портного говорили скульптурные плечи и борта. Скорее всего этот пиджак, как и другие костюмы и пиджаки, он одевал редко, предпочитая все же форму; это было заметно, это легко угадывалось.
И тут — второе озарение Христофора! Мать Д., - теперь уже не только мать, — была точной копией своего отца в женском варианте.
«Никогда не замечали — через некоторых женщин просвечивают отцы? Особенно ярко и четко — мужчины-охотники — хранители очага. С одной стороны, мне нравился в ней именно этот мужчина, он мог решить многое, чего не умел и никогда не научусь решать я; с другой — именно его-то я и ненавидел в ней — мужчину, похожего на названия газет «Правда», «Известия», «Труд», на заголовки передовиц, на советский гимн, который у меня ассоциировался с разверстой, кровоточащей каждое утро раной; мужчину, рождавшего во мне тот страх и трепет, от которого я старался избавиться на развалинах генуэзской крепости.
В те, теперь уже далекие времена бытовало расхожее мнение, что сексуальность чужда нашим женщинам, так как они являются не более чем приютом для советских детей и хозяйками примусов и кухонных плит. Мой случай оказался совершенно иным. Как передать вам то ощущение, что возникало у меня всякий раз, едва я откидывался на спину, восстанавливая дыхание и силу. Я чувствовал себя уничтожителем этого мужчины и всего, что было связано с ним. Я мстил за расстрелянного отца, за «парашу», искусно занавешенную матерью, за злые казахские морозы… Но чем дальше я отступал от самого себя, от того лица, которому готовил маску взрослого в бабушкином зеркале, тем очевиднее для меня становилась красота этой женщины. Красота пагубная, собирающая и забирающая меня всего без остатка, сосредотачивающая только на себе одной, красота, от которой я уже не умел и не знал, как отгородиться. Красота, предававшая меня медленной, но верной смерти. Эта женщина умела из крика строить святилище, она знала, что именно окно в сад и создает сад, охраняемый кавказскими овчарками и окруженный высокою стеною. О, теперь я понимал Овидия: «Я люблю женщину, коей возраст перешел за тридцать пять. Пускай те, кто торопится, пьют молодое вино».
Кажется, я уже могу ответить, каким таким мотивом Христофор руководствовался, подходя к Д. «так близко, насколько это только было возможно», хотя он и обещал держаться от нее в стороне, пока лаврентиевский сокол, быть может, в последний раз смотрел в окно из последнего привилегированного гнездышка. Христофору мало было отнять, он еще хотел, чтобы старик понял, — теряет не только свою жизнь, но и влияние на другие — уже на самом пределе, на пороге между светом, который отражается в стеклах спецбольницы и потому — дважды, трижды, четырежды свет, — и темнотой, в которую тому предстояло упасть так скоро и уже без подготовки, из-за того, что некий молодой человек, мститель, воспользовавшись случаем, только мгновение назад отобрал у него самое дорогое, самое ценное.
(Нет ничего удивительного в том, что старик, отдав Богу душу, продолжал отвечать Христофору местью на месть, вопреки всем законам физики.)
Шло время (в рассказе Христофора затертый этот оборот напоминает переход с одной стороны совершенно обезлюдевшей улицы на другую, необходимый, чтобы как можно скорее продвинуться в нужном направлении), мать Д. и Христофор стараются скрыть связь, а скрывать становится все труднее и труднее: то муж появится внезапно «с чего бы это вдруг?!» — хорошо, вначале ворота скрипучие откроет, чтобы во двор на казенном своем «додже» въехать, — то Ромео в третий раз, будто нарочно, окажется на узенькой улочке в тот самый неподходящий момент, когда жених наш, один, без невесты, тихонечко отворит калитку с тыла, фальшиво-ласковым голосом успокаивая свирепых собак, привыкших к другому голосу; то за столом Христофор «не так» посмотрит на мать Д., и той покажется, — взгляд этот слишком откровенен и слишком долог, — а дочь, перехватив его, наверняка уже начала догадываться; то еще что-нибудь в таком же роде. Спасали мгновения и чистая случайность, которые еще больше разжигали порочную страсть и вместе с тем рождали чувство обманчивой неуязвимости, дозволенности свыше.
Меж тем, Христофор все чаще и чаще чувствует себя не столько похитителем, сколько похищенным, не столько охотником, сколько жертвой. Эта мысль, это чувство, эта догадка укрепляются в нем еще и после странного случая произошедшего с ним на работе, в Доме отдыха.
«Мял» как-то Христофор одну очень экстравагантную рыхлозадую матрону, ни под каким предлогом не снимавшую с себя украшений, дошел до шейных позвонков, чтобы удобнее было, поднял вспотевшие кудельки на затылке и увидел в темной впадине небольшую родинку, — да он их тысячи видел на других телах, беспорядочной россыпью, созвездиями или в одиночку, он столько знал о телах своих клиентов, отклике мышц, нервной возбудимости, явлениях застоя и простудных шариках, убегавших от пальцев, запахах усталости, страха, наслаждения и подвижности связочного аппарата, что ему как-то порою уже и неудобно становилось на набережной, когда вдруг встречал их и, на всякий случай, хладно раскланивался, а тут вдруг, надо же, — махонькая родинка. Повел Христофор взгляд вниз по обесцвеченному ворсистому следку, напоминавшему елочную веточку, и увидел шрам под лопаткой. «Вы никогда не замечали неглубокие шрамы на теле, каким бы оно загорелым ни было, всегда остаются белыми, словно стремятся выделиться, в отличие от глубоких? Я сделал для себя открытие, которое когда-нибудь делает почти каждый человек: corpus, тело вещь с отмеренным сроком и ничего более, если это так (а сомнений не было), как же мог я тогда бессмертную душу свою на усладу менять?!».
Зная, как восточные женщины любят философию, как боятся таких слов, как: атараксия и апатия, я не стал «грузить» Ирану тем отступлением от сюжета, какое сделал Христофор исключительно для меня, в общих чертах обьясняя одно из Пирроновых положений в пересказе Секста Эмпирика. Так что «судящий» для Ираны остался «судящим».
Тогда-то, может быть, и решил он поступать в медицинский на факультет душеведенья. Все, хватит массировать жирные ляжки, хватит поклоняться фасцинусу, мстить, лгать и подличать. К тому же учеба помогла бы ему забыть Д., забыть пока не поздно, снять обязательства и избавиться от ответственности и еще — от ее матери, в которую имел неосторожность влюбиться; вернуться на путь, с которого сошел. Но…
Но однажды Д. застает мать в спальне с Христофором. К тому времени у нее уже было подозрение, — правда, бедная и предположить-то не могла, что волчица, покушающаяся на ее счастье — собственная мать. Она застает их в спальне, а они не могут остановиться, они не могут остановиться, а эта дурочка стоит и смотрит.
«Стоит и смотрит» — было чуть ли не единственное место в моем рассказе, когда сам я почувствовал, увидел по смущенному лицу Ираны, что «пробил» ее. Кстати, и я тоже смутился, и я не смог на Арамыча взглянуть именно в этом месте, — и точно так же, как я сейчас понял — «пробил» Ирану, он тогда понял, что «пробил» меня.
Отчим узнает от соседа — того самого незадачливого Ромео — почему его падчерица убежала из дома.
Он выволок жену в сад и показал место, где очень скоро выроет ей могилу, на которую будут мочиться любимые волкодавы ее отца. Та только улыбнулась и сказала, что он никогда этого не сделает, потому что между ними много такого, чего никто не должен знать; погубив ее, он погубит свое будущее, себя. Замполит колонии верно истолковал намек на полноправное участие в предстоящем вскорости дележе наследства. Это раз. А во-вторых, что она — сама не видела, как он полапывал приемную дочь. Было это неправдой, но это могло бы быть, и оттого отчиму и замполиту стало еще обидней. С наигранным благородством (плоды которого вскорости могли пригодиться) вернув падчерицу домой, он потом всю ночь проколесил в поисках Христофора, чтобы поставить его на колени, как ставят уголовники, но так и не нашел. «Я прятался ночью в зарослях неподалеку от узенькой извилистой тропки, ведущей от Ботанического сада к Никитскому пляжу». После недолгих раздумий, прекрасно понимая, что Христофор может спутать все его планы, отчим Д. намекает лагерному авторитету, чтобы тот нашел для него настоящего профессионала на воле, а не какого-нибудь шакала.
До матери Д., благодаря старым связям и деньгам, доходит замысел мужа, как доходило до нее и раньше все или почти все, что он делал или намеревался сделать, она даже знает точно, кто исполнитель — «гастролер с Кавказа, абхазец». Она понимает, это — необъявленная война, самая серьезная из всех, что с определенной периодичностью возникали между ею и мужем. Она принимает ее и начинает спешно готовиться, считая самым уязвимым местом, отношения между дочерью — «не выдать ли ее поскорее замуж, ну хотя бы за того же соседа» — а не напуганным Христофором, который, в сущности, еще мальчишка, но это даже хорошо, она вылепит из массажиста, подающего надежды, то, что ей нужно.
Христофор бежит из городка, но через некоторое время возвращается, возвращается из-за матери, ему кажется, что она может стать заложницей сложившейся ситуации, ведь приезжал же замполит к нему домой, ведь бил же стекла в серванте и посуду. Он возвращается и — как раз к первому серьезному нервному срыву у Д.
Психиатрическая больница в Симферополе.