34910.fb2
Поправляя на мальчишке черную бабочку, она только многозначительно посмотрела на меня и ничего не сказала.
Я предложил Иране выйти на улицу через другое, «темное парадное»: после всего, что случилось на днях, не хотелось бы, чтобы Нанка видела, как мы, вот так вот, торжественно, «всем семейством», более чем благополучно спускаемся с четвертого этажа; а ведь я знаю, знаю, что она подумает: «за Хашимом все готов подобрать, и жену его бывшую, и детей, и свитер поношенный». Ирана мне не возразила, хотя я и почувствовал, как сильно хотелось ей спуститься через наше «светлое парадное», чтобы дверь в Нанину кухню была открыта, чтобы та увидела нас, увидела бы вот таких расфуфыренных и чванливых полубогов, «выходящих в свет», до которого ей, Нане, черни, голи перекатной, ну никак, ну ни в жизнь не добраться. Сейчас-то я, конечно, понимаю, насколько же наивен был в начале своего отпуска, когда мне почему-то показалось, что Ирана стала другой, что в сознании ее верх (четвертый этаж) и низ (все остальные, включая полуподвальный) слились. Нет, нет и нет. Люди редко меняются в лучшую сторону. Должно что-то случиться. Что именно? Быть может, надо потерять все, остаться ни с чем? Не знаю. Знаю только, что страна механических часов, финансовой аристократии и голубых озер ее тоже не переменит. Бедный, бедный господин Кестлер…
У парикмахерской, на Джабара Джабарлы, мы поймали первое же такси — старую колымагу, «Волгу» советских времен.
Я хотел сесть вперед рядом с водителем: когда ты сидишь впереди, ты своим затылком вроде как отделен от тех, кто сидит сзади тебя, а мне очень хотелось на короткое время, хотя бы отчасти отделиться звуконепроницаемым стеклом, однако мальчишка, видимо, решив поиграть во взрослого мужчину, опередил меня.
Я открыл заднюю дверь. Ирана пропустила вперед себя дочь, потом села сама, потом сел и я.
Искусственная кожа сидения была раскалена так, что первое время я сидел попеременно то на одной ягодице, то на другой.
В салоне по непонятной причине сильно пахло камфорным маслом (запах этот у меня всегда ассоциируется с высокой температурой, шуршанием вощеной бумаги и провалами в полубред-полусон), из-за чего все вокруг казалось одновременно и постаревшим на тысячу лет, это как минимум, учитывая древность самого автомобиля, и совсем еще детским, в росте малым, капризным, хрупким. И водитель, водитель тоже казался старым мальчиком в кепке, играющим в шофера, отделенным от мира треснувшим лобовым стеклом, больным с высокой температурой, — а еще, казалось, он очень рискованно ведет машину, очень, словно в бреду, и все повороты, которые он берет (со свистом покрышек), кроме него и удалых кочевников-тюрков никто никогда не брал.
— Так что ты там говорил, — спросила она, — умеешь молчать и еще что-то делать?
Оставаясь большей частью своего облитого шелком тела на моей половине, она поставила левую ногу на выступ между сиденьями (я подумал: хорошо, что разрез у нее слева, а я сижу справа) и примирительно прильнула ко мне.
Я почувствовал жар и податливость, исходившие от нее…
Хотел ей ответить, дать понять, что я отнюдь не шутил, говоря, что «вообще многое могу», вкладывая в эти слова, конечно же, определенный смысл, но дети вдруг наперебой начали рассказывать, как же хорошо у них в клубе, как они зимой справляли Новый год и как там весело было, какая огнистая елка стояла под самый потолок, как разбирали и делили подарки, а дядя Марк фотографировал всех, а потом всю ночь писали в темноте бенгальскими огнями свои имена, стреляли в море из петард и разноцветные их хвосты долго отражались в воде… Я представил себе Новый год в закрытом клубе, моего друга американца в окружении воротил, этаких бесспорных хозяев жизни, их разукрашенных драгоценностями наглых женушек и избалованных детишек, я представил себе Марка, присевшего на одно колено и переворачивающего фотоаппарат из привычного горизонтального положения в вертикальное (причиной тому — елка.) Сытые, умиленные лица родителей, уверенных в завтрашнем дне, за чрезмерно обильными столами, я представил себе все это, хотя никогда не был в закрытом клубе, а потом…
Давно уже заметил, стоит кому-то вспомнить, где и с кем он встречал последний Новый год, и вот ты уже автоматически начинаешь вспоминать, как встречал его сам. Это похоже на то, как если бы кто-то имел неосторожность сладко зевнуть подле тебя, и ты, мгновенно заражаясь этой упоительной сладостью, сам начинаешь зевать, зеваешь и никак не можешь остановиться. Как и где встречал я этот новый одна тысяча девятьсот девяносто второй год, — помню отлично. Помню, позвонил мужу моей кузины и сказал, что развелся, и мне негде жить. Конечно, на том конце очень сильно удивились, долго раскручивали провод телефонной трубки. Я слышал, как кузина моя, гремя посудой в раковине, точно заправская кухарка, отпускала сальные, под стать той же кухарке, шуточки в мой адрес и в адрес моей бывшей супруги; кузина у меня язва страшная, не дай Бог попасться такой на язык. Вскоре мы договорились, что я в ближайшее же время перееду на Патриаршие пруды. Тридцать первого, рано утром, я, уже припорошенный снежком, ввалился с вещами (вещей было — кот наплакал: все годы, что я в Москве, я неукоснительно придерживался того правила, что у настоящего эмигранта не должно быть более двух чемоданов — дали тебе пинок под зад, взял один чемодан в одну руку, другой в другую и… поминай как звали.) Меня встретил хозяин комнаты, муж моей кузины, человек без шеи, с боксерскими надбровными дугами, протиравший тряпкой пепельницу (типичный товар с тишинской барахолки); вместо мокрой руки муж моей кузины протянул мне свое жилистое культуристское запястье. Тут же, прямо в коридоре, произошло и мое первое, коротенькое знакомство с Людмилой, которую я не воспринял как женщину (тому виною, быть может, слабое освещение), и двумя презабавными допотопными старушками, Ядвигой Иосифовной и Марией Осиповной, как ни странно — родными сестрами. Пробую вспомнить, были ли на ком-нибудь из них очки в черепаховой оправе? Нет, не могу припомнить. Когда я в первый раз увидел свою нынешнюю комнату (до той поры мне доводилось слышать лишь легенды об этой гарсоньерке), после оставленных трехкомнатных хором на Преображенке показалось небесные силы стиснули меня с четырех сторон, причем с двух очень-очень основательно, впоследствии я уже не замечал вытянутости своего жилья, мне даже чем-то нравилась такая горизонтальность, например — очень напоминала мою маленькую комнату в Баку. Постепенно складывалось впечатление, будто я никуда и не уезжал вовсе. Муж моей кузины, дымя ядренейшей дукатовской сигаретой в мундштуке, быстро знакомил меня с достопримечательностями комнатенки; должно быть, так, в темпе престо, знакомили бедных совтуристов гиды из дымчатых окон автобусов со столицами мира: вот сундук, до отказа набитый журналами шестидесятых годов — Шамбор, настоящая жемчужина французской архитектуры, вот письменный стол с выдвижной чертежной доской — чем не Виндзорский замок, летняя резиденция британских монархов, а вот и скрипучий трехстворчатый шифоньер стоит, как Кафедральный собор… Больше всего мне понравилась карта Средиземноморья (тогда еще девственно чистая) и кресло американских ракетчиков. Вскоре он ушел, а я весь день пытался привыкнуть к своему новому жилью. Под вечер мне это удалось. Более-менее устроившись, вышел, купил в Елисеевском бутылку коктейля «Три апельсина», плитку молочного шоколада и упаковку китайских пельменей. Я не боялся встречать Новый год в полном одиночестве, со мной такое уже бывало, я даже находил в этом что-то волнующее-привлекательное, что-то очень дзенское, что совершенно необходимо для молодого думающего мужчины (особенно если он совсем недавно развелся и собирается начать «новую жизнь»), пробующего по-настоящему понять, осмыслить узелки прошлого года (о, как легко они отыскиваются в письмах, отправленных и не отправленных, воображаемых письмах) и подготовиться к следующему двенадцатимесячному циклу, можно сказать, это медитация своего рода, но вернее будет — «разбор полетов». Да кстати, о полетах… Доводилось мне как-то встречать Новый год и в небе. Эскадрилью нашу подняли по тревоге, чтобы перебросить из Ейска в Буденновск. Транспортник принадлежал ростовскому авиаотряду, и, по словам командира экипажа, у машины было что-то не совсем в порядке с герметизацией, потому шли мы эшелоном 3600, в вихрях и косах мокрого снега. Рядом со мной находилась бортовая панель приборов, и я хорошо помню, как все время смотрел на часы, а потом, перекрикивая рокот двигателей, как бы невзначай бросил: «двенадцать!» и все почему-то вскочили и прильнули к иллюминаторам, чтобы увидеть в черном круге то, о чем никто никогда ни с кем не говорил. Нет, я не боялся встречать Новый год один. Я курил, попивал коктейль «Три апельсина», и все бубнил про себя, глядя в морозное окно, как ребята в иллюминатор ростовского транспортника, понравившуюся строчку из недавно обнаруженного мною и Ниной стихотворения, как нельзя подходившую моему настроению: «Sie haben alle mьde Mьnde und helle Seelen ohne Saum» особенно нравилось вот это сросшееся — «mьdeMьnde»[57]. А потом постучалась и вошла вместе со своим котом Людмила. «Что же это вы, намерены один встречать Новый год?» Я сказал ей, что да, намерен, и, честно говоря, не вижу в этом ничего страшного, ведь Новый год — праздник исключительно домашний. «Вот именно». Она сочла меня очень стеснительным и почти насильно увела к себе: «Нет, нет, нет. Поднимайтесь — и к нам». Так я познакомился с Христофором Арамовичем. За столом он все время путал мое имя, называл то Аркадием, то Арсением и Афанасием, то вообще… Серафимом. «Скажите, голубчик, неужели в вашем институте могут научить писать?» — спросил он. «Это происходит как-то само собой от курса к курсу». — «Что же он вам в конечном итоге даст, мил друг?» Я сказал ему, что он уже многое мне дал, например, как только я поступил в наш институт, я понял, что не один такой идиот, и, между прочим, жить сразу же стало легче. Арамыч аплодировал мне, как оперному певцу и все повторял: «Браво, браво, брависсимо!..» А потом он на салфетках, дырявя их шариковой авторучкой, составлял нам личные гороскопы («…мне нужно точное время вашего рождения, Серафим»), я назвал какую-то цифру от балды, тогда он предупредил меня, сказал, что этот год будет для меня переломным, и, если я достойно выдержу все испытания, — непременно избавлюсь от сидения на двух стульях и, наконец, выйду на свою дорогу («поймаю быка».) Первого числа все мои институтские друзья встречались у Нины и Гриши, я же должен был заступить на смену, принять ее у сталиниста-компрессорщика. Поскольку я еврей и к тому же еще и демократ, опаздывать я не мог ни на минуту, даже когда институт выдавал мне справку на период сессий. Перед глазами проплывает сейчас наш уютный институтский дворик в косых линиях дождя. Я вижу огороженную сеткой и старыми деревьями баскетбольную площадку с травою кое-где по колено (спортивный дух Оксфорда и Кембриджа никогда не был присущ нашему институту); съежившуюся Нину под прозрачным зонтиком, привезенным ею из «городу Парижу», грациозно перемахивающую через дымчатое стекло луж, в которых отражаются чугунные лапы скамейки, покосившийся флигель библиотеки и первый этаж здания дневного отделения; вижу слегка позеленевшего, крапленого голубиным пометом господина Герцена, то ли уже зачитавшего александрийское меню со свитка, похожего на женский шарфик, то ли только что принявшего выгодный заказ на «Былое и думы» у чугунной ограды, у бульвара с любознательными японцами за оградой — и теплая волна нежности почти ко всему, что я оставил в том, другом городе, внезапно захлестывает меня всего.
— …Ну, скажи мне, разве не права я? — спрашивает меня Ирана. — Как бы тяжело ни было, порядочная женщина никогда на такое не пойдет.
Насчет порядочности могла бы, между прочим, и помолчать, подумал я; во всяком случае, не ей, любительнице швейцарских счетов и сексуальных изысков, чихвостить Нанку, да и что такое по-настоящему тяжелая жизнь, откуда вам, madam, знать. Вас вон, малость самую прижало, и вы уже ищете в Баку Тибет, торопитесь на иглоукалывание.
— Мама, я пукнула. — Девочка оперлась на ногу Ираны, заголила ее.
Ирана раздраженно одергивает платье и делает вид, что не слышит дочь. Та повторяет с еще большей доверительностью.
— Ты не понимаешь, что нельзя так говорить?
Мальчик хихикает.
— Идиотка!!
Теперь он хихикает еще гнусавее.
Рамин за дело его разукрасил.
Жаль, что такие вот, гнусаво хихикающие мальчики в бабочках никогда не попадут на Карабахский фронт.
Водитель сворачивает с Азнефти направо, в сторону фуникулера и пристраивается в хвост медленно ползущему автокрану. Обогнать динозавра в этом месте дороги невозможно, даже если ты старый-престарый мальчик в кепке, а руль твой, педали и коробка скоростей состоят в самом ближайшем родстве с лихими кочевниками.
Ирана это понимает. Смотрит на свои золотые часики и рот оранжевый кривит.
— С этим комендантским часом приходится минуты считать.
А я спокоен. Мне-то что, я свои часы снял. Я на море смотрю сквозь ряды деревьев, я любуюсь…
Море — избыток и нехватка, уничтожающие разом все слабости твоего духа; безымянные корабли, равнодушные друг к другу, от причала до причала… Корабли… Как бы близко ни были, всегда — пятно вдали.
Вглядываюсь в горизонт, и, кажется, уже не принадлежу этому берегу. Да, точно. Я такое же вот безымянное пятнышко, только пятнышко где-то там — между морем и небом, между прошлым и… «прошлым».
У Дома работников науки, у канатной дороги нам удалось все-таки обойти автокран: выскочили на встречную полосу и чуть не влетели в троллейбус. Я просто почувствовал, как моментально взмокла голова шофера под кепкой.
Мы проезжаем растворившийся в благородной тишине — тишине разлуки ухоженный дворик старого «Интуриста», чем-то неуловимо напоминающий древнеримский, за несколько дней до… погружения в вечность, хотя… почему неуловимо, вон, даже фонтан тут как тут и красная дорожка, и мраморная скамейка для Плиния Старшего; затем зоопарк с его длинной и узкой каменной лестницей (интересно, как живется индийскому слону, он еще индийский, он еще символ благополучия?); от длинного завода Парижской коммуны, на котором мне приходилось бывать, когда ремонтировали в доках «Геннадия Максимовича», забираем вправо, берем крутой, булыжником выложенный, подъем в сторону Баилова и через несколько троллейбусных остановок, еще раз забирая вправо, резко сбрасываем скорость и тормозим у бывшего Английского клуба, рядом с которым небрежно стоят с полдюжины дорогих иномарок, щедро облитых ослепительными, медно-красными лучами заходящего солнца. Такое впечатление, что оно, солнце, свою борьбу с ненавистной буржуазией намерено начать с поджога этих самых автомобилей. Вот сейчас сгорят они, и самому порядочному слону из всех слонов в мире сразу же станет легче.
Выхожу, подаю руку Иране. Осматриваюсь…
Слева внизу — море, гавань. Справа — низкорослые деревца, на которые (по западной моде) накинуты провода с маленькими лампочками.
Бывший Английский клуб — одноэтажное здание из ракушечника, буквой «п», на высоком цоколе, с частым рядом окон в частом переплете и несколькими витражами. Здание недавно отпескоструили, что придает ему какой-то казусный, если не сказать вульгарный — то есть тот самый пискоструйный вид. Я-то английского этого старичка хорошо помню совсем другим — в благородно закопченном одеянии. Тут раньше, в советские времена, какой-то революционный музей был, и, помнится, всю нашу дебильную шестидесятую школу таскали сюда. А еще раньше, в начале века, вот на этой открытой веранде (где сейчас охрана стоит и языки свои чешет) любили сиживать мой прадед Самуил Новогрудский с прабабкой Софьей Соломоновной, Софья — это по-русски, это для русских, а вообще-то ее звали Шейнефейгл — Красивая птичка; она действительно была царственно красива, фотографические портреты, выполненные в модной для той поры манере, а ля Наппельбаум — лишнее тому подтверждение. А когда-то, еще раньше, перед первой революцией, в туалете этого клуба судьба неожиданно столкнула баловня судьбы, шекинского хана Ханджанова (фамилия-то какая! в переводе значит — душевный!! Вот и попробуй-ка упрекни госпожу Судьбу в слепоте) с очень странным типом, похожим на загнанного в мыле дикого зверя, вскоре после чего хан допустил роковую ошибку — не выдал жандармскому офицеру отпетого преступника по кличке Молочный: «Милостивый государь, — обратился он к ротмистру, — неужели вы думаете, в сем достойнейшем из заведений нашего города могла укрыться такая мразь?! Право же, невозможно. Как, как вы изволили назвать его?.. — спросил он брезгливо уже у квартального. — Ах, да, да… Нет, совершенно такое невозможно». Интересно, что творилось в душах ротмистра и квартального, уверенных точно в том, что государственный преступник Рябой Иоська, он же Молочный, он же Сосо, он же — Иосиф Джугашвили, прячется не где-нибудь, а именно здесь, в Английском клубе, в благороднейшем из заведений города, знали ли они, чувствовали ли, что от них, быть может, зависит сейчас судьба империи, России-матушки… Впрочем, бабушка Дора уверяла, что история сия имела место быть не в Английском клубе, а во дворце Его Превосходительства Губернатора Воронцова, что сразу же делает этот клозетный вольт еще более пикантным. Вот приеду в Москву и обязательно расскажу эту историю моему напарнику по компрессорной — сталинисту и антисемиту, чтобы в очередной раз сойтись с ним в клинче.
Поднимаясь по лестнице (выемка в форме буквы «п») на веранду, прямо ко входу в здание, мельком взглядываю на последнее угловое окно, идущее за витражами. Я не обратил бы на него внимания, не поверни Ирана своей головы в ту сторону.
В распахнутом окне спинами к нам, к морю, к автомобилям стояли и о чем-то беседовали мужчина и женщина. О чем они говорили и на каком языке, можно было только гадать, но говорили они так, будто тема разговора требовала от них поражения речевых центров. (Афазия, афазия, страшна до безобразия.) Не знаю почему, но что-то подсказывало мне, что женщина та беременна, причем на последних месяцах, а спина мужчины в сорочке ванильного цвета, показалась знакомой, может быть, из-за пробежавшего по ней коротенького смешка.
Под ложечкой посасывало…
Я испытывал какое-то странное волнение.
Казалось, охранники (кто из них отстреливал головы и руки манекенам?) глядят на меня с недоверием, будто я подхожу к храму в затрапезном банном халате и домашних тапочках. Одного я узнал — водитель Заура-муаллима. В кругу других охранников, он, видимо, был старший по чину, знал несравненно больше, и, разумеется, молчал больше. В случаях, когда любое знакомое лицо — все равно, что трос для альпиниста, как важно на глазах у других обменяться приветом: точно пропуск предъявил, — но гад этот поздоровался с Ираной, улыбнулся детям, на мой же кивок не ответил, отвернулся.
С чего начинается театр, я знаю, а вот с чего начинается закрытый клуб, где на годовой взнос (если, конечно, судить по цифрам, на компьютере в Крепости) может спокойно кормиться целый год наш институт?
Когда мы вошли в фойе, первое, что я увидел, это череду фотографических портретов на стене и два черных пятна в углу — автомат для чистки обуви с рекламной наклейкой и приросший к нему холеный сочный батюшка.
Батюшка стоял на одной ноге у содрогавшегося параллелепипеда, поставив другую под разогнавшиеся мохнатые валики; заметив нас, он с поспешностью царицы Савской, разгадавшей маневр Соломона, встал на обе ноги, опустил рясу и, дождавшись полной остановки автомата, сияя, двинулся к нам.
— Говорят, вчера еще поставили. Чего только у них не придумают, поделился он с Ираной своим искренним восхищением от недавно прибывшей заморской техники.
Отец Алексей был первый, кому Ирана представила меня.
— А, сочинитель из Москвы, — я глянул на его неприлично сверкавшие мокасины. — Как же, как же, слышал, слышал.
Из-за его баритона (батюшка говорил, как пел, сим пением наслаждаясь) я вспомнил, что оставил в Москве свой нательный крест, что давно, очень давно не исповедовался и не причащался, что отношения мои с Ираной… да что там говорить, конечно же, я почувствовал себя виноватым рядом с ним.
— Ну и как вам родные края? — он сцепил пальцы на животе, как это частенько делают на востоке мужчины, убеленные сединами, вне зависимости от того, какую веру исповедуют.
— Да все как-то дальше и дальше становятся.
Отец Алексей взглянул на меня с некоторым сожалением из-под своих девичьих ресниц.
— Нет такого города, в который нельзя было бы вернуться, — глубокомысленно изрек член Общества славян Закавказья, учтиво взял под локоток мою спутницу и отошел в сторону.