34910.fb2 Фрау Шрам - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 38

Фрау Шрам - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 38

— Илья, ты завтра уедешь или еще немножко побудешь? — спрашивает он уже у своей двери.

— Думаю, еще побуду.

Он помигал мне фонариком и немного погодя согнулся церемонно над половиком: пропустил вперед себя вылепленное из воздуха парадного «Ваше Высочество», после чего закрыл за собою дверь.

Странно, но я вдруг поймал себя на том, что волнуюсь, переживаю за него, что будущее этого мальчугана мне совсем не безразлично, и ближайшее, и отдаленное, — будущее уже без меня, уже, когда я, Илья Новогрудский, незадачливый писака, дикарь, превращусь вот в такой вот призрак, вот в такое вот невидимое «Ваше Высочество», прилетевшее на миг в знакомое парадное по случаю сильной тоски, которое он, конечно же, не заметит и перед которым наверняка хлопнет дверью.

Мама натирала мастикой пол в большой комнате, когда я вошел. Не глядя на меня, она механическим движением запулила в сторону двери домашние тапочки.

Мило. Очень мило.

— Как снежный человек не ходи, каждый день натираю. — И опять заскользила, затанцевала быстро.

Мне сейчас кажется, что все женщины подчинены какому-то одному-единственному ритму и когда притопывают от холода у высотки на площади Восстания, и когда подпихивают тряпку балетным движением под размораживаемый холодильник, и когда вот так вот натирают полы; а еще мне сейчас показалось, что этими движениями, ногой туда-сюда, мама что-то стирает сейчас из моей жизни… Неспроста же я вот уже несколько дней называю ее про себя Ольгой Александровной и ничего не могу с собой поделать.

Чувствуя, что вот так вот брошенные тапочки могут окончательно вывести меня из себя, я зубы стискиваю и, ничего не говоря, нагибаюсь, чтобы перевернуть один, упавший подошвой вверх; перевернув, подумал вдруг, а ведь в эти самые, такие домашние, такие уютные, такие клетчатые тапочки до моего приезда вполне мог влезать Заур-муаллим в поисках услады, душевного покоя и равновесия. Кто знает, может быть, благодаря этим совместно с ним надеваемым тапочкам мне и заменили казнь на предложение как можно скорее убраться из города.

Я представляю себе, как взволновали бы Заура-муаллима эти мамины движения, этот один на всех женщин ритм (что ему, этому древнему ритму, свержение президента, какая-то стрельба по ночам в центре города, какое-то купленное за немалые деньги наступление на фронте), собирающий великое множество имен в один танец. Какой по счету головокружительный круг этого танца изобразил Матисс?! Я представляю себе, как Заур-муаллим входит, как он… но нет — тут уже, помимо воли, приходится выставлять один заградительный флажок за другим: «туда нельзя» и «сюда нельзя», а «сюда — тем паче». Вот оно, еще одно, неучтенное мною в пельменной на Баррикадной, свойство флагов — удерживать нас от… Ну хорошо-хорошо, а в свою маленькую комнатку я могу пройти?!

Я не прочь был бы сейчас в отместку за брошенные Ольгой Александровной тапочки, эдак не сильно, но все же хлопнуть дверью своей маленькой комнаты, но она, к сожалению, у нас не закрывается из-за упомянутой мною где-то ранее умопомрачительных размеров арабской софы: моя любимая маленькая комната, комната моего детства, отрочества и внушительного куска безобразной юности, комната, от которой и из которой я бежал, — такая же узкая и похожая на пенал, как и та, что в Москве. Одна створка всегда у нас закрыта, другая же, напротив, демонстрирует шелковый огонь правой половины софы, именно той, на которой я так любил устраивать котиковое лежбище. Левая сторона софы (скрытая) — сторона глубокого влажного сна и сложного, многотактного пробуждения (уж не знаю, с какой ноги я вставал все те годы, что стоит эта софа, но с какой стороны — могу сказать точно.) Не раздеваясь, падаю на скрытую от мамы половину (почему-то всегда казавшуюся мне паутиной) и закуриваю.

Серебристая паутина обволакивает, раскачивает меня…

В этой маленькой комнатке скончались от туберкулеза обе мои бабушки (обе Новогрудские: родная — Сара Шмульевна и ее сестра Дебора Шмульевна, воспитавшая меня и отца.) Это к ним на могилу, по своему почину и по просьбе отца, вот уже какой день я собираюсь пойти. Бабушка Сара лежит на старом еврейском кладбище, рядом с моими прадедом, кондитерским королем Закавказья, и прабабушкой, урожденной Берешковской, дочерью того самого знаменитого в прошлом веке раввина-цадика, который скончался от мозговой горячки из-за того, что искал ответ на вопрос, который ему задал его ученик в хедере и на который он, многомудрый муж, так и не смог найти ответ. Бабушка Дора лежит на новом просторном кладбище, ровном, как шахматная доска. И до того, и до другого кладбища очень тяжело сейчас добраться, но я бы непременно добрался и нашел бы их запущенные могилы, и обязательно положил бы цветы (самые простые) или (что еще лучше) придорожные камешки, обязательно, если бы не Ирана, если бы не этот злополучный четвертый этаж.

А вон в том углу, рядом с нишей, когда-то стояла тахта и символ шестидесятых — треногий журнальный столик, за которым мой отец писал свои повести и короткие рассказы. Тогда были модны короткие рассказы, в духе Хемингуэя и Сарояна; и всем казалось, что главное — соблюсти ритм, и все добивались от прозы аутентичности (а в какие времена не добиваются?.) Отец писал простыми карандашами и чинил он их над пепельницей, и я до сих пор помню еле уловимый лесной, смолистый запашок стружки, смешанный с пеплом сигарет «Аврора». Может быть, из-за этого запаха, — мне всегда казалось, что в нем так легко заблудиться, потеряться, — я и попал в наш институт, кто знает?

…Да, наш институт, бесконечные прогулы, задолженности, посиделки на Тверской, кафе на Бронной, кафе на Дмитровской, «Шкура» на Васильевской…

Интересно, где сейчас мои собратья по перу? Тюрин, наверное, как всегда халтурит по ночам на своем рыжем «Москвиче», а утром приезжает в «Совпис» и между пыльными штабелями рукописей сочиняет верлибры, а может, он уже распилил с моим отцом рулон газетной бумаги для будущей совместной книги маргинальным тиражом в полторы тысячи экземпляров, в которой, быть может, и я напечатаю парочку своих маргинальных рассказов. Сережка Нигматуллин, как и в прошлом году, охраняет какую-то старую дачу-музей в Переделкине, штудируя «Аз и Я» своего любимого Олжаса Сулейменова: «…отношения Поля с Русью, лучше всего передал Тарковский в «Андрее Рублеве», помните этот момент, когда брат брату наступает на ногу, зная, что уже позовет на него своего другого, троюродного брата, половца?..» Нина, наверное, уже слепила свою черепашку, обкурила ее своим черным чертовым «Житаном» и, с легким сердцем, удовлетворенная работой, готовится отбыть налегке в Париж: «…уж в этом-то году я обязательно должна познакомиться с Людмилой, последней женой Хулио Кортасара!» Седовы, точно, уже уехали в Керчь, в то голубое, в рыбьей чешуе местечко, почти рай, которое обведено жирно шариковой авторучкой на моей карте Средиземноморья: «Море бухает в трех шагах от вечерних драк. Я люблю уплывать от всех, я люблю страх». Интересно, кому бы из своих ребят я смог бы рассказать все, что со мной случилось, поделиться, отвести душу, прикинул и понял — никому, никому, даже Нине, даже Нине я отправляю всего лишь только воображаемые письма, похожие чем-то на ту слепленную из воздуха коронованную особу, которую пропустил вперед себя Рамин.

Я поднялся, чтобы выйти на балкон, потому что пепельницы под рукой не было, а хотелось еще курить и курить.

Меня встретили деревья со знакомым до боли расположением ветвей, и в детстве, и в отрочестве, и в моей такой грешной, бестолковой юности я любил дотягиваться вон до той самой ближайшей к балкону веточки, тянуть ее на себя, а потом вдруг отпускать: мне нравилось смотреть, как качаются ветки, мне нравилось это зрелище, дружеский отклик, возвращение (почти человечье) в свое естественное положение. Удобное. Родное. Иногда в Москве мне снятся эти деревья, эта веточка (до которой во сне почти невозможно дотянуться), сам балкон, автобусная остановка под ним, скрытая ветками, где-то вдалеке розовое здание 174-й школы, из которой меня когда-то турнули в дебильную 60-ю, чуть в стороне и чуть дальше — купол цирка с «короной», похожей на кафе «Жемчужина», что на Приморском бульваре, которое, в свою очередь, напоминает то ли какую-то замысловатую морскую раковину, то ли экзотический цветок… Мне много чего снится в Москве. Так много, что я даже прибег к помощи цензуры. Особенно часто я вымарываю во сне четвертый этаж. Да, теперь я понимаю, почему Ирана так хотела, чтобы я надел этот галстук, почему использовала по второму разу конверт.

Я достаю из кармана галстук и бросаю его вниз.

Пока галстук летит, он разматывается и застревает между ветками деревьев. Простая ведь вещь, а я и этого не смог учесть. А что, разве я смог учесть другое? Ну, к примеру, зачем надо было рассказывать Иране ту далекую христофоровскую историю, да еще в форме вставной новеллы? Зачем нужно было идти в этот идиотский клуб, меченый еще в начале века товарищем Сталиным. Правильно сказал Марик: «Какого рожна ты тут?» Какого рожна я вообще сюда приехал?!

Мама выходит на балкон с пепельницей в руках, с той самой индийской пепельницей, над которой отец чинил мягкие карандаши. Протягивает ее мне.

Мама вспотела и тяжело дышит. Она хочет что-то сказать, но не знает, с чего начать.

Беру молча. Тушу сигарету. Долго тушу.

— Я хочу с тобой поговорить.

— Со мной уже говорили.

— Не знаю, о чем ты… — и морщится.

Я смотрю на нее внимательно, действительно ли не в курсе?! Странный город, двери все нараспашку, живут коммуной, а спроси кого-нибудь о чем-нибудь никто ничего не знает.

— Хочу, чтобы ты понял, эта квартира твоя. — Мама хватается за ближайшую к балкону веточку и тянет ее на себя. — Если ты когда-нибудь решишь… захочешь, чтобы я переехала, — она отпускает веточку, темная крона дерева оживает, галстук летит вниз, — мы ее продадим.

— Ты ведь сама отцу говорила по телефону, что за такую квартиру в Москве можно купить только гараж.

— Продадим ковры, мой бриллиантовый гарнитур.

— Посмотрим… Время, сама знаешь, какое. Я тоже не хочу тебя срывать с места. Знаешь, я завтра или послезавтра улетаю.

— Как?! — Вот теперь я действительно убеждаюсь, что она ничего не знает о нашем разговоре с Зауром-муаллимом.

Мне жаль ее, но я ничем не могу ей помочь, из таких историй выпутываются только сами.

— У меня задолженности в институте, — говорю, — надо готовиться. И потом, Москва не любит, когда из нее надолго уезжают.

Воды со вчерашнего вечера нет. Утром две высокие американские машины с цистернами, похожими на фляжки и трубой над кабиной, протяжными сигналами созывали всех с Первой, Второй и Третьей Параллельных, всех, кто не на работе. С восьми до десяти я, как заведенный, матерясь про себя на чем свет белый стоит, поднимал воду то для себя, то для Наны, то для Ираны. В очереди за водой поговаривали, что это армяне-диверсанты отравили вчера Джейран-батанское водохранилище. Когда машины уехали, я переоделся, поскольку был совершенно мокрый, вскипятил быстро чайник и решил побриться на кухне: утро с прекрасной шалларской водой вместо средненькой джейран-батанской, естественный свет, относительно хорошее зеркало… Не то, что у меня в Москве, — хоть на корточках в ванной брейся, глядя в никелированный кружок крана. Я не упрекаю ни Людмилу, ни мужа моей кузины, ни себя: все-таки мог бы и сам сходить да и купить зеркало. В Москве вообще к телу другое отношение, и это понятно климат, два месяца лето, остальное зима; да и лето в Москве всегда какое-то… левое. Там, на другой широте, в другом часовом поясе, я чувствую свое тело, только когда ко мне Нина приходит или в музее искусств им. Пушкина возле полотен Гогена, — вот где совершенно иное отношение к телу. Амулет из акульих клыков, набедренная повязка, что еще надо?! Но стоит после музея снова выйти на улицу, на мороз и… Как же эти чукчи-эскимосы-то живут?

Я медленно намыливаю лицо.

А Татьяна-то Рублева-Рулева оказалась права — лицо изменилось. (Округлилось, разгладилось, посвежело — это само собой, это на поверхности; нет, тут что-то другое.) Когда полностью намылил, и оно стало похоже на маску, надеваемую каждое утро и, наверное, потому совсем не страшную, — понял: глаза — вот что! Другие глаза у меня. Такие вот бывают, когда жажда утолена, когда зверь косматый уже в силках. Родные стены поднимают тебя, что и говорить. Детство Ильи. Отрочество Ильи. И даже основательный кусок юности. Последовательность времен, и никаких разрывов между мартом прошлого года и февралем нынешнего, в котором горбится по-стариковски, лысеет мое «Я». А прибавь ко всему — мясную восточную кухню, дневные лежки с постепенным провалом в сон, похожим на ожившую древнеримскую фреску с отмененной еще императором Нероном звуковой изоляцией, штангу весом чуть меньше собственного (а зачем мне больше?) и, конечно же, еженощные встречи на четвертом этаже, освобождающие от одного порока и бросающие тут же на новый почетный круг (хвала другу детства, жену свою многому научил, она, видать, была для него все эти годы, как Нанка на чердаке.) Ну, как тут лицу не измениться, вернее, глазам. Кажется, вот если отведу взгляд куда-то чуть в сторону — туда, где только что приподняли завесу, лицо мое, вполне возможно, изменится до неузнаваемости, но, может быть, нам неслучайно не дано увидеть своего лица в момент, когда мы отводим взгляд куда-то чуть в сторону, да и отвести взгляд мы толком не можем, не умеем — боимся не узнать самих себя в отражении, найти новый шрам.

Я медленно вожу одноразовым станком.

Он бреет чисто, без порезов. От виска к подбородку. Потом от другого виска. Потом усы. Потом под подбородком. Потом намыливаешь опять лицо и все сначала — маска, глаза, скуластое лицо с именем, которое уже не спутаешь.

Мне кажется, раньше я брился неправильно. По тому, как бреется мужчина, сразу видно, как далеко от него герой-охотник, а от того — силки, а от силков — зверь косматый, — короче, как живется ему.

Я вспоминаю Ирину из парикмахерской на Берзарина. Приеду, надо будет подстричься еще короче. Такая прическа идет новым глазам. Что-то Марк не звонит. Может быть, старик передумал покупать мне билет? Тогда я, пожалуй, догуляю отпуск, доиграю (а значит — досмотрю) свою роль.

Я уже открыл флакон с туалетной водой, когда раздался этот истошный крик. Я мельком успел глянуть на себя в зеркало и мне показалось, что отражение мое нагло лжет мне, потому что я уже давно там, откуда донесся женский вопль.

Я кинулся к двери и столкнулся с Наной. Она не может мне ничего объяснить, она только кричит и кричит, и руками машет окровавленными.

Марго-хала на кухне в полуобморочном состоянии.

Я влетаю в двери, напротив наших…

Тетя Фарида сидит на самом краю разложенного дивана, держит за руку Рамина и поглаживает по плечу.

Вообще-то крика больше, чем крови, — но ведь кровь всегда кровь, кровь на ребенке — страшное недоразумение.

Я смотрю на его восковое лицо, как минутой раньше смотрел на свое. В какое-то мгновение мне кажется, — он вовсе не Хашима сын, во всяком случае, я бы не удивился, если бы Нана вдруг вздумала приписать отцовство мне.

— «Скорую»!! — кричу я Нане, видя, как втягивается в себя, будто в воронку, темнеет его взгляд, как заостряются черты лица, — по нашей блатной улице, да и по армии тоже, я знаю, что это означает.

— Уже вызвали! — Тетя Фарида встает и начинает ходить по комнате взад-вперед.