34910.fb2
Я проснулся, когда уже самолет начал подрагивать и очень ощутимо сбрасывать скорость.
В иллюминаторе показались закрылки.
Высветилось табло с просьбой (скорее командой) пристегнуть ремни…
Сосед мой, хозяин двух ведер черешни удивленно посматривал на меня, еще сонного.
Особо не обращая на него внимания, я вернул кресло в изначальное вертикальное положение, провел рукой по лицу сверху вниз, как это делают правоверные мусульмане, глядя на круглую луну (жест, так напоминающий усталое стягивание самолично подогнанной маски), и, с не меньшим удивлением, чем мой черешневый сосед, вдруг делаю потрясающее открытие, — а глаза-то у меня влажненькие, все равно, что у той гимназисточки, смоляночки, у которой все в последний раз и все на французском, даже русский снег… Восстанавливаю в памяти очень-очень коротенький, перед самым пробуждением сон, и понимаю, почему по щекам тихо катились слезы — там, во сне, я небрежно сковырнул «мезузе», прибитый к дверному косяку моим предком, моим прадедом, Самуилом Новогрудским, в самом начале века, и желтая бумага рассыпалась от ветхости у меня в руках. С большим трудом удалось мне собрать все кусочки. Но очень скоро я понимаю, что сложил их по чужому прошлому, понимаю, что прошлое чужое, без очков, тех самых, трофейных, в которых Арамыча отец еще ходил, не смогу прочесть ни строчки. Времени мало (его всегда ведь не хватает, когда торопишься, и во сне тоже), а я тороплюсь и опаздываю, я опаздываю и делаю ошибки, и делаю их до тех пор, пока чужое очкастое прошлое не начинает краями своими чем-то смахивать на мое. Я удивляюсь. Я развожу руками. Пятница. Четверг. Четверть века. Черепаховый след…
…Зная еще по предыдущим моим возвращениям, что остановки прямо на площади Маяковского нет, я на всякий случай (а вдруг), попросил все ж таки водителя аэропортовского автобуса остановиться, — уж больно не хотелось мне переходить с вещами Садовое кольцо, но этот водитель, как и другие, в другие разы, оказался непоколебимым законником, затормозил он только у самых касс кинотеатра «Москва». Вышел вместе со мной на темную (всегда в этом месте почему-то темную) улицу, открыл багажник, подождал, пока я заберу сумку и чемодан.
Я постоял немного у дорожного знака, показывавшего движение только в одном направлении, глотнул вечернего воздуху (убедился, что узнал его — он самый, тут же напомнивший мне об этом чумовом московском годе, от первой половины которого я так тщетно пробовал отмыться в Баку) и двинулся к Садовому кольцу, к переходу…
Только что прошел дождичек, один из тех летних рукодельных, что неожиданно прольются, бросая вон того белобрысого мальчугана, продавца газет, с Большой Садовой на чужую территорию, в подземный переход, — и так же неожиданно обрываются у какой-то там телефонной будки на Большой Никитской, из которой выходит, довольный предупредительным звонком, седовласый Казанова в роскошном клетчатом пиджаке с роскошным букетом длинностебельных роз, и которому широко зевает в лицо какой-то там толстомордый лейтенант у какого-то там черного посольства, рядом с которым по черному фраку асфальта расползается пульсирующее неоновое желе.
Голубой циферблат гостиницы «Пекин» уверял меня, что сейчас начало одиннадцатого.
Судя по развернутой мокрой спине, поэт Маяковский опять был чем-то крайне недоволен и опять собирался перейти дорогу.
Одни автомобили уносились в тоннель, другие — вылетали из него в сторону площади Восстания.
Подходили к остановке полупустые троллейбусы. Все почему-то с одним и тем же номером и с одним и тем же сонным выражением в стеклах, в которых отражались одни и те же световые гирлянды и сырые серьги фонарей.
Режиссер выталкивал из театра засидевшуюся толпу, как выталкивают из памяти в пятницу вечером рабочую неделю, и, должно быть, где-то там у себя, в абсолютной пустоте, за долами дальними, за параллельными мирами, тихо вздохнул и в знак коротенького перерыва отогнал в сторону пушистую фиолетовую тучку и вывесил на небе холодную и очень самостоятельную звезду. Лица-маски медленно (чаще парами) продвигаются кто к машинам своим, дождичком омытым, кто в метро, кто — сначала постоять, сначала покурить, сначала обсудить неожиданный финал, типизированность персонажей, окрестности условного Ада и Рая, свой выбор и выбор Режиссера, поцеловать в щечку, взглянуть на ту самую, самостоятельную, в небе, сказать: «Прощай…» — «До следующей Свадьбы… химической».
Я представил себе среди этих выходящих после спектакля людей, с наслаждением разминающих затекшие члены, мою маму, она ведь так любит театры, московские театры. Раньше, когда она приезжала ко мне, всегда тянула меня то на какую-нибудь второсортную комедь, ломаного гроша не стоящую, то на базарную оперетку, она восхищалась актерами, в особенности теми, которых уже успела полюбить по теле- и кинофильмам. Тонкости постановки маму мою никогда не интересовали, и я понимаю почему. Она ведь просто школьный преподаватель, причем настолько, что иногда даже забывает о существовании Режиссера. Но мне искренне жаль, что все так вышло этим летом. Я не думаю, правда, что Заур-муаллим разлучил нас с ней навсегда. Я даже не думаю, что в ее жизни этот манекен задержится надолго. Да. Точно, Новогрудский. Это на поверхности. Должно, наверное, пройти какое-то время, чтобы мы с ней помирились, чтобы люди СВЕРХУ наконец убрались с четвертого этажа — надстройки советских времен нашего старого бакинского дома, вообще из нашей жизни, разъехались бы кто куда, пооткрывали бы тайные счета в банках, понастроили бы себе белокаменных вилл на островах, стали бы абсолютно невидимыми для нас, людей СНИЗУ. Не должно быть так, чтобы в одном доме жили и люди СВЕРХУ и люди СНИЗУ. Вот в Москве это хорошо понимают, в Москве дома элитные всегда оградой высокой обнесут, и «птичий глаз» в нужном месте установят, и охрану внизу посадят, так что от всевозможных Иран и Хашимов ты защищен, можно сказать, с самого детства, и в школе ты с ними не пересечешься, разве что в институте. Хотя может, я и ошибаюсь, у меня ведь нет в Москве своего дома с чердаком… Да, Москва… Из Москвы лучше уезжать на поезде, доделать все дела свои и уехать, чтобы впервые за целый год наконец-таки отоспаться под стук колес, успокоиться хоть немного, детективом побаловаться на верхней полке, чтобы ощущение только начавшегося запланированного отпуска как бы само собой рассеяло, отогнало легко все твои волнения и печали, всю твою смуть, а вот возвращаться, мне кажется, лучше самолетом — попытка подвести итог отпуску за два с половиной часа в облаках — и ты… уже готов (почти готов) все начать сначала, практически с нуля. И вопросы все неразрешимые земные при тебе, только теперь они острее стоят, чем до отпуска, колют они теперь то в один бок, то в другой, и надежд никаких (почти никаких), ну разве что какая-нибудь помощь извне, из тех двух с половиной часов, проведенных в облаках.
Сворачиваю к себе на Малую Бронную. Иду мимо Патриарших. На спинках скамеек, ближайших к улице, восседает молодняк. Мальчики, девочки… Они курят и ругаются, и чувствуешь, как им нравится и то и другое, с каким удовольствием они это делают. Они спрыгивают со скамеек и убегают в темноту, и ты чувствуешь, как им нравится убегать в темноту. Из темноты доносятся взвизги, смех… потом вдруг — шепот и… тишина, она длится ровно столько, сколько должен длиться поцелуй в начинающемся рассказе, и темнота становится уже не просто темнотой, но безголосым пространством, в котором что-то свершается, что-то темное и необъяснимое, от чего ты отводишь взгляд куда-то чуть в сторону… что-то, что было и с тобой когда-то давным-давно, в доме с чердаком, только на другом языке (перевод утерян), что-то, на чем ловила всех (и тебя тоже) ушлая трофейная обезьянка.
А вон там улица Остужева, на которой всего несколько недель назад мы с отцом встретили Людмилину дочь Алену, возвращавшуюся со школы. Увидев нас, девочка смутилась и начала что-то быстро-быстро говорить своей подружке… а вон там знакомая вывеска — коренной зуб, как дрейфующий континент, белая Африка док. Беленького. Улизнувший с карты Средиземноморья город со странным названием — Ебби-бу. А вот голубей нет. Спят, наверное, голуби. Спят на карнизах нашего дома. Нашего?! Что-то я совсем запутался.
Не знаю, почему это я все время думаю, — а вдруг за время моего отсутствия поставили домофон или кодовый замок, а я (теперь уже можно сказать — самый главный персонаж) тащусь с вещами и не знаю того, может потому, что в романе, который я надеюсь все-таки когда-нибудь написать (пусть через пять, через десять лет. Аще не yмрет), было бы неплохо, было бы очень даже хорошо, если бы герой подошел к двери, а там… а там кодовый замок, а кода он, естественно, не знает и… Стоп! Уже в начале романа, кажется, было сродное чувство в маленькой парикмахерской на Берзарина, ведь я помню, как, извиняясь перед читателем, смущенно менял декорации, стирал свое отражение и переносил зеркала, премиленькую парикмахершу Ирину, говорящую шепотком, саму парикмахерскую и целую улицу, с фонарями, автобусной площадкой и островком деревьев — «выгул собак запрещен» — в другую главу, подальше от начала, переносил по целому ряду причин, одна из которых, если помнится, была соблазн одним махом описать героя, а другая — отражение облаков у дома номер семь по Танненбергской улице, в западной части Берлина. К тому же должна быть причина появления нового кодового замка, одного тополиного пуха, забивающего сетку лифтной шахты, явно не достаточно. Не то топливо. Да. Точно.
К счастью, мне не пришлось набирать номер квартиры, ждать пока человек, занявший мое место в этом доме, скажет: «Кто там?», а я, кретин, вынужден буду объяснить, кто же именно потревожил его светлость господина Подлеца в одиннадцатом часу вечера. Дверь, как и до моего отъезда, была любезно распахнута (половинка кирпича придерживала ее), было даже такое чувство, будто сама дверь еще и слегка подрабатывает швейцаром и специально вывернула кодовое устройство, дабы подзаработать немного на чаевых.
Тускло горела лампочка над почтовыми ящиками.
Женщина с черным карликовым пуделем, очень коротко стриженным, притворялась, что ее интересует ящик под номером шестьдесят три, на самом же деле она просто не хотела ехать вместе со мной — московская привычка: даже в лифте — желательно со всеми удобствами; «езжайте, езжайте» — сказала она; «давай, давай, езжай» — нагло улыбнулся мне глазами-бусинками ее пуделек, судя по избалованному обрубку хвоста, как и хозяйка, жаждущий всяческих удобств.
Я нажал на четвертый. Старый лифт, сотрясаясь, начал поднимать меня, отмечая каждый этаж скользким металлическим лязгом. Еду и опять думаю, а если мне откроет дверь этот тип, тогда ведь не избежать объяснений; а зачем звонить, вроде ключи есть, но потом я вспоминаю, — оставил ключи Людмиле, после того, как попросил передать деньги за комнату мужу моей кузины.
Мне опять повезло: дверь открыла Людмилина дочь Алена.
— О!.. С приездом, — сказала она и упорхнула к себе, как в рекламе шоколадок.
Она действительно упорхнула, она упорхнула так, что я тут же почувствовал свой возраст, усталость охотника-неудачника двадцати восьми лет и, самое главное, отсутствие очага.
Из узенькой щели в двери чулана Значительный протащил контрабандой свой черный мех, сел в середине прихожей и уставился на меня.
Интересно, коты чувствуют свой возраст, — а усталость охотника?
Он тут же отвел взгляд и зевнул.
Только поставил сумку и чемодан, как вышла Людмила, — посмотреть, кто звонил, — и точно так же, как ее дочь, сказала:
— О!!!
Я поздоровался.
— А что так рано? — спросила она. — Что-нибудь случилось?
— Нет, просто я успел хорошо отдохнуть. Знаете, родные стены быстро приводят нас в порядок.
Она согласно кивнула. Она была явно смущенна моим внезапным появлением и не знала, как себя вести со мной. Должно быть, так ведут себя женщины, когда в самый нежелательный момент появляются мужья (геологи или подводники.) Мгновение (за которое успевает подняться на четыре лапы Значительный), и моя соседка уже выработала стратегию.
— Вы можете пока внести вещи ко мне…
— Спасибо, я лучше пока их здесь оставлю и зайду посмотрю, что там в комнате…
— Кажется, он уже спит.
— Ранняя пташка. А по утрам он, случайно, в клозете не поет?
— Илья, я только очень прошу вас… без насилия…
— Что вы, что вы, Людмила…
Приоткрываю дверь.
Штабеля с фонариками уже нет (это можно было предвидеть, новому жильцу они ни к чему), комната кажется еще больше вытянутой, еще больше похожей то ли на гроб, то ли на папину каюту на «Геннадии Максимовиче».
На круглом столе горит моя арестованная настольная лампа, повернутая к стене; муха стягивает рану между облитой светом стеной и разбросанными по всему столу газетами и пакетиками китайского супа-лапши.
Поскольку карта Средиземноморья висела на стене почти напротив двери, и первым делом открывалась взору всяк входившего (до появления штабеля с фонариками), естественно, — я заметил ее отсутствие, лишь только порог комнаты переступил, вместо колыбели человечества с изречениями великих мира сего и моих институтских друзей, теперь только след от нее — прямоугольник над столом, над лампой и хлопотавшей мухой, прямоугольник, неожиданно открывший для меня истинный цвет обоев, оказавшихся грязновато-розовыми.
Тот, кто занял мое место, спит спокойно на моей кровати, накрывшись моим пододеяльником (одеяло вытащил: жарко ему, северянину), положив голову на мою же подушку с моей же наволочкой. Спит он — головой в ту сторону, где у меня всегда было изножье (ты помнишь, Нина, как любили мы ставить мой маленький туристский телевизор прямо к себе в ноги?.)
На вид ему двадцать три-двадцать пять, а может, столько, сколько мне, просто жизнь по-другому складывалась. Только взглянул на его лицо, тут же понял — он единственный ребенок в семье; в городе, откуда он родом (кажется, Свердловск — Екатеринбург) у него было если не все, то почти все, что только мог пожелать человек его возраста. Кого-то напоминает мне это лицо. Кого? Ну, конечно же, Хашима — такое же и красивое, и холеное, и наглое… Лицо Подлеца! (Человеку с таким лицом Москва сдастся без боя.)
Во сне он сладко причмокивает, так, как если бы во рту у него собирался нектар. Может быть, во сне он хороший человек, выше себя, бодрствующего на двенадцать часов, может быть, во сне ему не двадцать восемь, а сорок два, он любящий отец, немного охотник, немного хранитель очага, немного преподаватель того самого института, который сам некогда окончил, — и, готовясь к очередной лекции, перечитывая «Ночные бдения» Бонавентуры, отводит взгляд куда-то чуть в сторону и представляет лицо одной из своих студенточек, очень похожее на твое, Нина, или, закрыв глаза (вот точно так же, как они у него сейчас закрыты), слушает «Мой конец — мое начало» Гийома Машо. Может быть, кто знает, ведь там, на оборотной стороне век, возможно все, возможно даже — он видит сейчас тот же самый сон, что видел я в поезде или в самолете: ведь мир прозрачен, мир порист и сквозист, и в момент, когда он принесет жертву, он проснется. (Кстати, почему он никак не реагирует на мое присутствие рядом с собой, почему не просыпается, а еще говорят, если долго смотреть на спящего, он непременно проснется. Спешу заверить — неправда, по крайней мере, не всегда.)
Да, во сне, он может быть, действительно, другой, а вот наяву…
Подхожу к письменному столу. И телевизор мой здесь, и магнитофон, и машинка моя трофейная, немецкая… В каретку вставлен лист бумаги; хоть ни одна буква не пропечатана, звериным чутьем чувствую — он пользовался ею, причем не раз, такие вещи именно чувствуешь и именно каким-то звериным чутьем… Серебряный крестик с цепочкой лежит на аудиокассетах, разворачиваю названиями к себе — мои вроде: Веберн, Пьяццолла, Малер… Где Шнитке? Его же надо будет Нине отдавать! В магнитофоне остался? Не вижу, нет кассеты. Может, завалилась куда-нибудь. Беру крестик, иду к зеркалу, оно пока что на том же месте: на стене, где карта висела, только в углу, ближе к шифоньеру.
Застегиваю цепочку, и вдруг под ногой хрустнуло. Нагибаюсь… Очки! Подаренные мне Христофором черепаховые очки!! Все же я их сломал. Поднимаю с пола две половинки. Починить их уже вряд ли удастся. Можно только одну половинку как монокль использовать на каком-нибудь очередном карнавале, в каком-нибудь новом сне… Поворачиваюсь к шифоньеру и вижу прямо на полу и скрученную карту, и фотографии культуристов, и стопку книг из институтской библиотеки, мои тетради, мои бумаги, записные книжки с начатыми и неоконченными рассказами… Значит, машинка моя ему нужна оказалась, телевизор тоже (пока японским не обзавелся), магнитофон, подушка, а все остальное можно в угол, приедет, пусть заберет, урод несчастный, свое добро.