34920.fb2
На улице необычайный мороз – минус 18 градусов по Цельсию, и идет снег, и на том языке, который больше уже не является моим, такой снег называется qanik – большие, почти невесомые кристаллы, которые всё падают и падают, покрывая землю слоем белого порошка.
Декабрьская тьма поднимается из могилы, которая кажется необъятной, как и небо над нами. В этой тьме наши лица – лишь слабо светящиеся диски, но, тем не менее, я чувствую, с каким неодобрением священник и служитель относятся к моим черным чулкам в сеточку и к причитаниям Юлианы, которые усугубляются тем, что утром она приняла таблетку антабуса и теперь встречает горе почти в трезвом виде. Им кажется, что мы с ней не проявили уважения к погоде и к трагическим обстоятельствам. А на самом деле и нейлоновые чулки, и таблетки по-своему воздают должное и холоду, и Исайе.
Женщины вокруг Юлианы, священник и служитель, все они – гренландцы, и когда мы поём Guutiga, illimi “Ты, мой бог”, и когда ноги Юлианы подкашиваются и она всё сильнее и сильнее начинает рыдать, и когда священник говорит на западно-гренландском, опираясь на любимое моравскими братьями место из апостола Павла об очищении кровью, то, забывшись на мгновение, можно подумать, что ты в Упернавике, или Хольстейнсборге, или Кваанааке.
Но высоко в темноту, словно борт корабля, поднимаются стены тюрьмы Вестре – мы в Копенгагене.
Гренландское кладбище – это часть кладбища Вестре. За гробом Исайи движется процессия – знакомые, поддерживая, ведут Юлиану, за ними следуют священник и служитель, механик и маленькая группа датчан, среди которых я узнаю только попечителя и асессора.
Священник говорит что-то, наводящее на мысль, будто он действительно должен был знать Исайю, хотя, насколько мне известно, Юлиана никогда не ходила в церковь.
Потом его голос перестает быть слышен, потому что теперь все жен-шины плачут вместе с Юлианой.
Собралось много людей, может быть, человек двадцать, и теперь они целиком отдаются горю, словно погружаются в черную реку, уносящую их своим течением, и никто посторонний не может понять этого, никто, если только он не вырос в Гренландии. Но, может быть, даже и этого недостаточно. Ведь и я не могу разделить это с ними.
Я первый раз внимательно смотрю на гроб. Он шестиугольный. Такую форму в какой-то момент приобретают кристаллы льда.
Вот его опускают в могилу. Гроб сделан из темного дерева, он кажется таким маленьким, и на нем уже слой снега. По размеру снежинки как маленькие перышки, да и сам снег такой же – он вовсе не обязательно холоден. В этот час небеса оплакивают Исайю, и слезы превращаются в снежный пух, покрывающий его. Это вселенная прячет его под перину, чтобы ему никогда больше не было холодно.
В ту минуту, когда священник бросает горсть земли на гроб, когда мы должны повернуться и уйти, наступает тишина, которая кажется бесконечной. В этой тишине умолкают женщины, никто не двигается, это как будто затишье в ожидании того, что что-то произойдет. Мое сознание отмечает две вещи.
Первое – это то, что Юлиана падает на колени и опускает лицо к земле, и женщины не останавливают ее.
Второе событие происходит внутри, во мне – это рождается понимание.
У нас с Исайей, должно быть, навсегда был заключен серьезный договор о том, чтобы не оставлять его в беде, никогда, даже сейчас.
Мы живем в “Белом Сечении”. <Так в Дании называется лоботомия – операция по иссечению лобных долей человеческого мозга с целью лечения людей, страдающих психическими заболеваниями. Считается, что излечение сопровождается изменениями личности, в частности, наносится ущерб эмоциональной сфере человека, появляется безволие и апатия (прим пер.)>
На полученном безвозмездно участке земли жилищно-строительный кооператив воздвиг несколько блочных коробок из белого бетона, за которые он получил премию от “Общества по украшению столицы”.
Все это, в том числе и премия, производит жалкое и убогое впечатление, однако плата за квартиру составляет вовсе не безобидную сумму, она столь велика, что здесь могут жить лишь такие люди, как Юлиана, за которых платит государство, или механик, которому пришлось согласиться на то, что удалось найти, или еще более маргинальные существа вроде меня. Так что название квартала, хотя и обидно для нас, живущих здесь, но, тем не менее, в целом оправданно.
Есть причины, заставляющие человека переезжать на новое место, и есть причины, которые заставляют его оставаться там, где он живет. Со временем вода стала иметь для меня большое значение. “Белое Сечение” выходит прямо на копенгагенскую гавань. Этой зимой мне удалось увидеть, как образуется лед.
Мороз начался в ноябре. Я испытываю уважение к датской зиме. Холод – не тот, который можно измерить, не тот, который показывает термометр, а тот, который чувствуешь, – зависит скорее от силы ветра и влажности воздуха, чем от того, какой на самом деле мороз. В Дании я мерзла сильнее, чем когда-либо в заполярном Туле. Когда первые ливни начинают хлестать меня и ноябрь мокрым полотенцем по лицу, я готова их встретить – в меховых сапогах, рейтузах из “альпаки”, длинной шотландской юбке, свитере и накидке из черного “гортекса”.
И вот температура начинает падать. В какой-то момент на поверхности моря она достигает минус 1,8 градусов Цельсия, и образуются первые кристаллы, недолговечная пленка, которую ветер и волны разбивают, превращая в ледяную крошку и создавая вязкую массу, называемую ледяное сало – grease ice, из нее в свою очередь возникают отдельные льдинки – блинчатый лед – pancake ice, который однажды в холодный воскресный день смерзается монолитным слоем.
И становится холоднее, и я радуюсь, потому что знаю – теперь мороз уже взял свое, теперь лед никуда не денется, теперь кристаллы образовали мосты и заключили соленую воду в полости, напоминающие своей структурой прожилки дерева, по которым медленно течет жидкость. Об этом задумываются немногие из тех, кто обращает взгляд в сторону Хольмена, но это подтверждает мысль, что между льдом и жизнью много общего.
Лед – это первое, что я обычно ищу глазами, когда поднимаюсь на мост Книппельсбро. Но в тот декабрьский день я замечаю нечто другое. Я вижу свет.
Он желтый, каким почти всегда бывает зимой свет в городе. Выпал снег, так что хотя свет и очень слабый, он усиливается, отражаясь от снега. Он виден на тротуаре рядом с одним из тех пакгаузов, которые не решились снести, когда строили наши дома. У стены здания, выходящей на Странгаде и Кристиансхаун, мигает вращающийся голубой сигнал патрульной машины. Я вижу полицейского. Временное заграждение, сделанное из красно-белой ленты. Ближе к стене дома я замечаю то, что огорожено, – маленькую темную тень на снегу.
Из-за того, что я бегу, и из-за того, что только пять часов, и на улицах еще много машин, я успеваю за несколько минут до появления машины скорой помощи.
Исайя лежит, подобрав под себя ноги, уткнувшись лицом в снег и закрыв голову руками так, будто он заслоняет глаза от освещающего его маленького прожектора, словно снег – это оконное стекло, через которое он увидел что-то глубоко под землей.
Полицейскому наверняка следовало бы спросить меня, кто я, записать мою фамилию и адрес, и вообще, подготовить все для тех его коллег, которые скоро займутся расследованием. Но это молодой человек с болезненным выражением лица. Он старается не смотреть на Исайю. Убедившись, что я не переступаю через его ленту, он перестает обращать на меня внимание.
Он мог бы огородить и больший участок. Но это бы ничего не изменило. Пакгаузы перестраивают. Люди и машины так сильно уплотнили снег, что он стал похож на каменный пол.
Даже мертвым Исайя кажется каким-то отстраненным, будто не хочет, чтобы к нему чувствовали сострадание.
В вышине, над светом прожектора, виднеется конек крыши. Здание пакгауза высокое, должно быть высотой с семи-восьмиэтажный дом. Примыкающий к пакгаузу дом ремонтируют. Фасад, выходящий на Странгаде, весь в лесах. Туда я и направляюсь, в то время как машина скорой помощи переезжает через мост и скрывается среди домов.
Леса закрывают всю стену дома до самой крыши. Нижняя лестница опущена. Чем выше я поднимаюсь, тем более непрочной кажется вся конструкция.
Крышу перестраивают. Надо мной возвышаются треугольные стропила, покрытые брезентом. Они закрывают только половину площади крыши. Вторая половина, обращенная к гавани, представляет собой ровную поверхность, покрытую снегом. На ней видны следы Исайи.
Там, где начинается снег, на корточках, обхватив руками колени и раскачиваясь взад и вперед, сидит человек.
Даже в такой сгорбленной позе механик кажется большим. И даже в полном отчаянии, он кажется сдержанным.
На крыше очень светло. Несколько лет назад под Сиорапалуком измеряли освещенность. С декабря по февраль, в течение трех месяцев, когда нет солнца. Кажется, что там должна быть вечная ночь. Но есть луна и звезды, а иногда и северное сияние. И снег. Было зарегистрировано такое же количество люксов, как и в Дании под Сканерборгом. Таким я и помню свое детство. Мы всегда играли на улице, и всегда было светло. То, что было светло, казалось тогда совершенно естественным. Ребенку многое кажется естественным. И только с годами начинаешь удивляться.
Меня, во всяком случае, поражает то, как освещена крыша передо мной. Как будто один лишь снег, лежащий слоем сантиметров в десять, был источником зимнего дневного света, до сих пор теплящегося в сиянии множества огоньков, похожих на мелкий, сероватый, сверкающий жемчуг.
У земли даже при сильном морозе снег всегда немного подтаивает из-за излучаемого городом тепла. Но здесь, наверху, он рыхлый, каким бывает, когда только что выпал. Только Исайя ступал по нему.
Даже когда нет тепла, нет свежевыпавшего снега, нет ветра, даже тогда снег меняется. Как будто он дышит, как будто он уплотняется и поднимается, оседает и распадается на части.
Он и зимой ходил в кедах, и это его следы, отпечатки стертой подошвы его баскетбольных ботинок с едва заметным рисунком концентрических окружностей в той части подошвы, на которой спортсмен делает поворот.
Он вышел на снег в том месте, где мы стоим. Следы идут под уклон к краю крыши и тянутся дальше вдоль края на протяжении метров десяти. Здесь они останавливаются. Чтобы затем повернуть к углу и торцу дома. Там они идут примерно на расстоянии полуметра от края до угла, напротив которого другой пакгауз. Оттуда он отошел вглубь метра на три, чтобы разбежаться. Потом следы ведут прямо к краю, где он сорвался.
Противоположная крыша покрыта черной, глазированной черепицей, которая ближе к желобу обрывается так круто, что снега на ней нет. Ухватиться было не за что. Получается, что он с таким же успехом мог прыгнуть прямо в пустоту.
Кроме следов Исайи, других следов нет. На покрытой снегом поверхности не было никого, кроме него.
– Я нашел его, – говорит механик.
Мне никогда не привыкнуть к тому, как плачут мужчины. Возможно, потому что я знаю, как губительно действуют слезы на их чувство собственного достоинства. Возможно, потому что слезы так непривычны для них, что всегда переносят их назад в детство. Механик в таком состоянии, что уже не вытирает глаза, его лицо – сплошная слизистая маска.
– Сюда кто-то идет, – говорю я.
Два появившихся на крыше человека не испытывают восторга при виде нас.
Один из них тащит фотооборудование и совсем запыхался. Другой несколько напоминает мне вросший ноготь. Плоский, твердый и полный нетерпеливого раздражения.
– Вы кто?
– Я его соседка сверху, – говорю я. – А этот господин – его сосед снизу.
– Спуститесь, пожалуйста, с крыши.
Тут он видит следы и перестает обращать на нас внимание.
Фотограф делает первые снимки большим фотоаппаратом “Полароид” со вспышкой.
– Только следы погибшего, – говорит Ноготь. Он говорит так, как будто в голове составляет протокол. – Мать пьяна. Он играл наверху.
Он снова замечает нас.
– Спускайтесь вниз.
В этот момент у меня в голове нет ясности, есть одна лишь путаница. Но такая большая путаница, что я вполне могу поделиться ею с другими. Поэтому я никуда не ухожу.
– Странный способ играть, не правда ли?
Найдутся, наверное, люди, которые назовут меня тщеславной. Я, пожалуй, не буду этого отрицать. Ведь для тщеславия у меня могут быть свои причины. Во всяком случае, именно то, как я одета, заставляет его прислушаться к тому, что я говорю. Кашемир, меховая шапка, перчатки. Конечно же, он хочет и имеет право отправить меня вниз. Но он видит, что я похожа на респектабельную даму. А ему не часто на копенгагенских крышах встречаются респектабельные дамы.
Поэтому он задумывается.
– Что вы имеете в виду?
– Когда вы были в этом возрасте, – говорю я, – и папа и мама еще не вернулись домой из шахты, а вы бегали один по крыше барака, вы бегали по прямой линии вдоль края?
Он задумывается.
– Я вырос в Ютландии, – говорит он потом. Но, говоря это, он не сводит с меня глаз.
Потом он поворачивается к своему коллеге.
– Нам надо сюда несколько ламп. И заодно проводи вниз эту даму и этого господина.
К одиночеству у меня такое же отношение, как у других к благословению церкви. Оно для меня свет милости божьей. Закрывая за собой дверь своего дома, я всегда осознаю, что совершаю по отношению к себе милосердное деяние. Кантор в качестве иллюстрации к понятию бесконечность рассказывал ученикам историю о человеке, державшем гостиницу с бесконечным числом комнат, и все они были заняты. Потом приезжал еще один постоялец. Тогда хозяин делал вот что: он переселял гостя из комнаты номер один в комнату номер два, того, кто жил в номере два – в номер три, того, кто жил в номере три – в номер четыре, и так далее. Так освобождалась для нового гостя комната номер один.
В этой истории меня восхищает то, что все ее участники – и постояльцы, и хозяин – считают совершенно естественным проведение бесконечного числа операций для того, чтобы один человек мог спокойно жить в своей собственной отдельной комнате. Это – настоящий гимн одиночеству.
Вообще-то я отдаю себе отчет в том, что я оборудовала свою квартиру, как гостиничный номер. Не стараясь никак изменить впечатление, что живущий в этой квартире находится здесь проездом. Когда у меня возникает потребность объяснить это самой себе, я вспоминаю о том, что родственники моей матери, как и она сама, были чем-то вроде кочевников. В качестве оправдания объяснение не очень-то убедительное.
Но у меня есть два больших окна, выходящих на море. Мне видно церковь Хольмен, здание Морского страхового общества, Национальный банк, мраморный фасад которого сегодня вечером такого же цвета, что и лед в гавани.
Я думала о том, что мне надо скорбеть. Я поговорила с полицейскими, поддержала Юлиану, проводила ее к знакомым и вернулась назад, и все это время не подпускала скорбь к себе, удерживая ее на расстоянии. Теперь пришла моя очередь почувствовать несчастье.
Но еще не пришло время. Скорбь – это дар, это то, что надо заслужить. Я сделала себе чашку мятного чая и встала у окна. Но я ничего не чувствую. Может быть, потому что я чего-то не сделала, осталась какая-то незавершенность из тех, что могут затормозить выражение чувств.
Так что я пью чай, пока движение на Книппельсбро стихает, и в ночи остаются лишь отдельные красные полоски от габаритных огней. Постепенно я немного успокаиваюсь. Наконец настолько, что могу пойти спать.
Первый раз я встретила Исайю однажды в августе полтора года назад. Свинцовая и влажная жара превратила Копенгаген в очаг стремительно зарождающегося безумия. Я проехала в автобусе, пронизанном удушливо-давящей атмосферой, в новом платье из белой льняной ткани с глубоким вырезом на спине и отделкой из валансьенских кружев, которые я долго отпаривала и крахмалила и которые теперь поникли в полном унынии.
Есть люди, которые в это время года отправляются на юг. К теплу. Сама я никогда не бывала южнее Кёге. И не собираюсь туда, пока ядерная зима не заморозит Европу.
Это один из тех дней, когда можно задать вопрос, в чем смысл существования, и получить ответ, что никакого смысла нет. А тут еще на лестнице, этажом ниже моей квартиры, копошится какое-то существо.
Когда первые партии гренландцев начали в 30-е годы приезжать в Данию, одним из первых впечатлений, о которых они писали домой, было замечание, что датчане – страшные свиньи, потому что они держат в доме собак. На секунду мне показалось, что на лестнице лежит собака. Потом я поняла, что это ребенок, но в такой день это ничуть не лучше.
– Отвали, засранец, – говорю я.
Исайя смотрит на меня.
– Peerit, – говорит он. – Сама отвали.
Только немногие из датчан могут разглядеть во мне это. Они, как правило, замечают во мне какие-то азиатские черты, только когда я сама наложу тени под скулы. Но этот мальчишка на лестнице смотрит прямо на меня взглядом, который сразу же замечает то, что нас с ним роднит. Такой взгляд бывает у новорожденных. Потом он утрачивается, чтобы иногда опять появиться в глубокой старости. Возможно, что я сама никогда не обременяла свою жизнь детьми отчасти и потому, что слишком много думала над тем, почему же люди теряют мужество прямо смотреть друг другу в глаза.
– Ты мне почитаешь?
В руке у меня книга. Это она заставила его задать такой вопрос.
Можно было бы сказать, что он похож на лесного эльфа. Но он грязен, в одних трусах, блестит от пота, и поэтому можно с таким же успехом сказать, что он похож на тюленя.
– Отвали, – говорю я.
– Ты не любишь детей?
– Я детей пожираю.
Он освобождает мне проход.
– Salluvutit, врешь, – говорит он, когда я прохожу мимо.
В эту минуту я замечаю в нем две особенности, которые каким-то образом соединяют нас с ним. Я вижу, что он одинок. Словно изгнанник, который всегда будет одинок. И я вижу, что он не боится одиночества.
– Что это за книга? – кричит он мне вслед.
– Евклидовы “Элементы”, – говорю я и захлопываю дверь.
Так и вышло – мы выбрали “Элементы” Евклида.
Именно эту книгу я достаю в тот вечер, когда раздается звонок, а за дверью стоит он, по-прежнему в одних трусах, и просто прямо смотрит на меня, и я отступаю в сторону, а он входит в дом и в мою жизнь, чтобы остаться в ней навсегда, вот тогда я снимаю с полки именно Эвклидовы “Элементы”. Как будто для того, чтобы прогнать его. Как будто для того, чтобы сразу же показать, что у меня нет книг, которые могут интересовать ребенка, что мы с ним не можем встретиться над книгой, и вообще не можем встречаться. Как будто, чтобы избежать чего-то.
Мы садимся на диван. Он сидит, скрестив ноги, на самом краю, как сидели дети в Туле, у залива Инглфилд, на краю саней, которые летом в палатке превращаются в скамейку.
– “Точка – это то, что нельзя разделить. Линия – это длина без ширины”.
Эта книга становится той книгой, которую он никогда не комментирует и к которой мы всегда будем возвращаться. Бывает, что я пытаюсь читать ему другие. Однажды я взяла в библиотеке книгу “Толстяк Расмус на льду”. С невозмутимым спокойствием он слушает, как я описываю ему первые картинки. Потом он показывает пальцем на Расмуса.
– Это вкусно? – спрашивает он.
– “Полукруг – это фигура, которая ограничена диаметром и отрезанной диаметром периферией”.
Чтение для меня в этот первый августовский вечер проходит три стадии.
Сначала я просто чувствую раздражение из-за всей неловкости этой ситуации. Потом возникает настроение, которое у меня всегда появляется, стоит мне только подумать об этой книге – торжественность. Сознание того, что это – основа, предел. Что если двигаться назад, мимо Лобачевского и Ньютона, все дальше и дальше, придешь, наконец, к Евклиду.
– “На большем из двух неравных отрезков...”
В какой-то момент я перестаю осознавать, что я читаю. В какой-то момент есть только звук моего голоса в комнате и свет заката с Сюдхаун. А потом даже и голос пропадает, есть только мальчик и я. В какой-то момент я перестаю читать. И мы просто сидим и смотрим прямо перед собой, как будто мне пятнадцать, а ему шестнадцать, и мы дошли до the point of no return <Точка, откуда невозможно вернуться (англ.) (Прим. перев.)>. Потом он в какой-то момент тихо встает и уходит. Я смотрю на закат, который в это время года продолжается три часа. Как будто солнце в последнюю минуту перед заходом все-таки нашло в этом мире какие-то достоинства, и из-за этого теперь не хочет уходить.
Конечно же, Евклид его не отпугнул. Конечно же, было неважно, что я читаю. Я с таким же успехом могла читать вслух телефонную книгу. Или книгу Льюиса и Карриса “Изучение и классификация льда”. Он бы все равно приходил и сидел со мной на диване.
Бывало, что он приходил каждый день. А иногда я могла за две недели только раз увидеть его издалека. Но если он приходил, то это обычно бывало, когда начинало темнеть, когда день заканчивался, и Юлиана была в бесчувственном состоянии.
Иногда я отводила его в ванную. Ему не нравилась горячая вода. Но в холодной его нельзя было отмыть. Я ставила его в ванну и открывала душ. Он не противился. Он давно научился мириться с превратностями судьбы. Но он ни на секунду не отводил своего укоризненного взгляда от моего лица.
В моей жизни было множество интернатов. Обычно я стараюсь вытеснять это из памяти, и на протяжении длительных отрезков времени мне это удается. Отдельному воспоминанию случается пробиться на свет только в виде мимолетной картины. Как, например, совершенно особому воспоминанию об общей спальне. В Стинхойе под Хумлебеком у нас была общая спальня. Одна спальня для девочек, одна для мальчиков. По ночам открывали окна. А наши одеяла были слишком тонкими.
В морге копенгагенского амта, в подвале под зданием Института судебной медицины Государственной больницы, спят в общих спальнях своим последним, ледяным сном охлажденные почти до нуля мертвецы.
Повсюду чистота, современные и четкие линии. Даже в смотровой, покрашенной, как гостиная, где поставлено несколько торшеров, и одинокое зеленое растение в горшке пытается поднять настроение.
Исайя покрыт белой простыней. На нее кто-то положил маленький букетик цветов, словно для того, чтобы растение в горшке не чувствовало себя одиноко. Он закрыт с головы до ног, но его можно узнать по маленькому телу и большой голове. В Гренландии перед французскими антропологами встали серьезные проблемы. Они разрабатывали теорию о том, что существует прямая связь между умом человека и величиной черепа. У гренландцев, которых они считали переходной формой от обезьяны к человеку, они обнаружили самый большой череп.
Человек в белом халате откидывает простыню с его лица. На нем нет никаких повреждений, кажется, будто из его тела очень осторожно выпустили кровь и лишили его красок, а потом уложили спать.
Юлиана стоит рядом со мной. Вся в черном, трезвая уже второй день подряд.
Когда мы идем по коридору, белый халат идет с нами.
– Вы родственница? – высказывает он предположение. – Сестра?
Он не выше меня ростом, но коренаст и похож на приготовившегося к нападению барана.
– Врач, – говорит он. Он показывает на карман халата и обнаруживает, что там отсутствует карточка с его именем и фамилией.
– Черт побери, – говорит он.
Я иду дальше по коридору. Он идет прямо за мной.
– У меня самого есть дети, – говорит он. – Вы не знаете, его нашел врач?
– Механик, – говорю я.
Он едет вместе с нами в лифте. Неожиданно у меня появляется желание узнать, кто именно касался Исайи.
– Вы его обследовали?
Он не отвечает. Возможно, он меня не слышал. Он идет вразвалку впереди нас. У стеклянной двери он резким движением, словно эксгибиционист, распахивающий пальто, вытаскивает кусочек картона.
– Моя визитная карточка. Жан Пьер, как флейтист. Лагерманн, как сорт лакрицы.
Мы с Юлианой не сказали друг другу ни слова. Но когда она села в такси, и я собираюсь захлопнуть за ней дверцу, она хватает меня за руку.
– Эта Смилла, – говорит она, как будто речь идет об отсутствующем человеке, – замечательная женщина. На все сто процентов.
Машина отъезжает, и я выпрямляюсь. Почти двенадцать часов. У меня назначена встреча.
"Гренландский государственный центр аутопсии” – написано на стеклянной двери, у которой оказываешься, пройдя по улице Фредерика Пятого назад мимо здания “Тейлум” и Института судебной медицины к новому крылу здания Государственной больницы и поднявшись на лифте на шестой, последний этаж мимо этажей, обозначенных на панели лифта как “Гренландское медицинское общество”, “Полярный центр”, “Институт арктической медицины”.
Сегодня утром я позвонила в полицию, и меня соединили с отделением “А”, где мне к телефону позвали Ногтя.
– Вы можете посмотреть на него в морге, – говорит он.
– Я хочу также поговорить с врачом.
– Лойен, – говорит он. – Вы можете поговорить с Лойеном.
За стеклянной дверью короткий коридор, ведущий к табличке, на которой написано “Профессор”, а маленькими буквами – “И. Лойен”. За табличкой дверь, а за дверью гардероб, за которым прохладный офис, где сидят два секретаря под огромными фотографиями, изображающими освещенные солнцем айсберги на фоне голубой воды, а за этим помещением уже настоящий кабинет.
Здесь не стали делать теннисный корт. Но не потому, что не хватает места. А потому что у Лойена, наверняка, есть парочка кортов за его домом в Хеллерупе, и еще парочка на Клитвай в Скагене. И еще потому, что это нарушило бы высокую торжественность помещения.
На полу – толстый ковер, вдоль двух стен – книги, из окон открывается вид на город и на Фэлледпаркен, в стене – сейф, картины в золотых рамах, микроскоп над столиком с подсветкой, стеклянный стенд с позолоченной маской, которая, похоже, происходит из египетского саркофага, две композиции из мягких диванов, две выключенные лампы, каждая на отдельной подставке, и все равно здесь достаточно места, чтобы устроить пробежку, если устанешь сидеть за письменным столом.
Письменный стол представляет собой большой эллипс из красного Дерева. Встав из-за него, он направляется мне навстречу. Он ростом два метра, ему около 70-ти, стройный, в белом халате, загорелый, как шейх из пустыни, и с тем любезным выражением лица, которое могло бы быть у человека, сидящего на верблюде и снисходительно поглядывающего на весь остальной мир, проползающий мимо него внизу по песку.
– Лойен.
Хотя он и не называет свое звание, оно, тем не менее, подразумевается. Его звание, а также то обстоятельство, о котором собеседнику не следует забывать, что он, по меньшей мере, на голову выше всего остального человечества, и в этом здании, на других этажах под ним, находится множество других врачей, которые не смогли стать профессорами, а над ним – только белый потолок, голубое небо, и Господь Бог, а, может быть, даже и этого нет.
– Садитесь, фру.
Он излучает любезность и превосходство, и мне следовало бы чувствовать себя счастливой. Другие женщины до меня были счастливы, и многие еще будут счастливы, потому что разве в трудные минуты жизни может быть что-нибудь лучше, чем иметь возможность опереться на двухметровую блестящую медицинскую самоуверенность, да еще в такой приятной обстановке.
На столе в рамке стоит фотография жены врача с эрдельтерьером и тремя взрослыми сыновьями, которые наверняка изучают медицину и у которых отличные оценки по всем предметам, включая клиническую сексологию.
Я никогда не говорила, что я совершенна. Перед людьми, у которых есть власть и которые наслаждаются этим и используют это, я становлюсь другим, более мелким и злым человеком.
Но я этого не показываю. Я сажусь на краешек стула, кладу темные перчатки и шляпу с темной вуалью на край поверхности из красного дерева. Перед профессором Лойеном, как и много раз до этого, сидит скорбящая, вопрошающая, неуверенная в себе женщина в черном.
– Вы из Гренландии?
Благодаря своему профессиональному опыту он замечает это.
– Моя мать была из Туле. Это вы... обследовали Исайю? Он утвердительно кивает.
– Я хотела бы узнать, отчего он умер?
Этот вопрос оказывается несколько неожиданным для него.
– От падения.
– Но что это значит, чисто физически?
Он задумывается на минуту, поскольку не привык формулировать совершенно очевидные вещи.
– Он упал с высоты седьмого этажа. Просто нарушается целостность организма.
– Но на его теле не было заметно никаких повреждений.
– Это обычно бывает в случае падения, моя дорогая фру. Но...
Я знаю, что он хочет сказать. “Это только, пока мы их не вскроем. Тогда мы видим сплошные осколки костей и внутренние кровоизлияния”.
– Но это не так, – заканчивает он.
Он выпрямляется. У него есть другие дела. Беседа приближается к концу, так и не начавшись. Как и многие другие беседы до и после этой.
– Были ли следы насилия?
Я не удивила его. В его возрасте и при его роде деятельности трудно чему-нибудь удивиться.
– Никаких, – говорит он.
Я сижу, не говоря ни слова. Всегда интересно погрузить европейца в молчание. Для него это пустота, в которой напряжение нарастает, становясь невыносимым.
– Что навело вас на эту мысль?
Теперь он опустил “фру”. Я не реагирую на его вопрос.
– Как получилось, что эта организация с ее функциями не находится в Гренландии? – спрашиваю я.
– Институту всего три года. Раньше не существовало гренландского центра аутопсии. Государственный прокурор в Готхопе, если возникала необходимость, обращался за помощью в Институт судебной медицины в Копенгагене. Эта организация возникла недавно и находится здесь временно. Все должно переехать в Готхоп в течение следующего года.
– А вы сами? – говорю я.
Он не привык, чтобы его допрашивали, еще минута – и он перестанет отвечать.
– Я возглавляю Институт арктической медицины. Но прежде я был судебным патологоанатомом. В период организации я исполняю обязанности руководителя центра аутопсии.
– Вы проводите все судебно-медицинские вскрытия гренландцев?
Я ударила вслепую. Однако это, должно быть, был трудный, резкий мяч, потому что он на секунду закрыл глаза.
– Нет, – говорит он, но теперь он произносит слова медленно, – я иногда помогаю датскому центру аутопсии. Каждый год у них тысячи дел со всей страны.
Я думаю о Жане Пьере Лагерманне.
– Вы один проводили вскрытие?
– У нас действуют определенные правила, которым мы следуем, за исключением совершенно особых случаев. Присутствует один из врачей, которому помогает лаборант и иногда медсестра.
– Можно ли посмотреть заключение о вскрытии?
– Вы бы все равно его не поняли. А то, что вы бы смогли понять, было бы вам неприятно!
На мгновение он потерял контроль над собой. Но тут же взял себя в руки.
– Такие заключения находятся в ведении полиции, которая делает официальный запрос о результатах вскрытия. И которая, к тому же, подписывая свидетельство о смерти, принимает решение, когда могут состояться похороны. Гласность во всех вопросах касается гражданских дел, а не уголовных.
В пылу игры он выходит к сетке. В его голосе появляются успокоительные нотки.
– Поймите, в любом подобном случае, где возможно хотя бы малейшее сомнение относительно обстоятельств несчастного случая, полиция и мы заинтересованы в самом серьезном расследовании. Мы обследуем все. И мы находим все. В случае нападения совершенно невозможно не оставить следов. Могут быть отпечатки пальцев, порвана одежда, ребенок защищается, и под ногти ему попадают клетки кожи. Ничего этого не было. Ничего.
Это был сетбол и матчбол. Я поднимаюсь, надеваю перчатки. Он откидывается назад.
– Мы, разумеется, изучаем полицейский протокол, – говорит он. – По следам ведь было видно, что, когда это произошло, он был на крыше один.
Я проделываю длинный путь, выхожу на середину комнаты и здесь оглядываюсь на него. Я что-то нащупала, не знаю точно, что. Но он уже снова на верблюде.
– Если понадобится, звоните еще, фру.
Проходит минута, прежде чем перестает кружиться голова.
– У всех нас, – говорю я, – есть свои фобии. Есть что-то, чего мы очень боимся. Я меня есть свои. У вас, наверняка, когда вы снимаете свой пуленепробиваемый халат, тоже появляются свои страхи. Знаете, чего боялся Исайя? Высоты. Он взбегал на второй этаж. Но дальше он полз, закрыв глаза и цепляясь за перила. Представьте себе, каждый день, по внутренней лестнице, пот выступает на лбу, колени трясутся, пять минут уходит на то, чтобы подняться со второго на четвертый этаж. Его мать начала просить о том, чтобы им дали квартиру на первом этаже еще до того, как они переехали. Но вы же знаете – если ты гренландец, и живешь на пособие...
Проходит некоторое время, прежде чем он отвечает.
– И, тем не менее, он был на крыше.
– Да, – говорю я, – был. Но понимаете, вы могли явиться с домкратом, вы могли привести с собой плавучий кран “Геркулес”, но вы и на метр не затащили бы его на леса. То, что поражает меня, то, о чем я спрашиваю сама себя в бессонные ночи, это – что же его туда привело?
Снова перед моими глазами возникает его маленькая фигурка, такой, какой я ее видела в морге. Я даже не смотрю на Лойена. Я просто ухожу.
Юлиана Кристиансен, мать Исайи, представляет собой живую иллюстрацию терапевтического эффекта, которым обладает алкоголь. Когда она находится в трезвом состоянии, она холодна, неразговорчива и замкнута. Когда она пьяна, она безумно весела и готова танцевать.
Так как утром она приняла антабус, а теперь, после возвращения из больницы, выпила, как говорится, “поверх таблетки”, то, естественно, это замечательное преображение несколько затуманено общим отравлением организма. Но тем не менее ей значительно лучше.
– Смилла, – говорит она. – Я тебя люблю.
Говорят, что в Гренландии много пьют. Это из ряда вон выходящее преуменьшение. В Гренландии чудовищно много пьют. Именно этим объясняется мое отношение к алкоголю. Когда у меня появляется желание выпить что-нибудь покрепче, чем чай из трав, я всегда вспоминаю о том, что предшествовало введению добровольного ограничения на употребление спиртных напитков в Туле.
Я бывала в квартире Юлианы и раньше, но мы всегда сидели на кухне и пили кофе. Необходимо уважать границы, в которых существует человек. Особенно, когда вся его жизнь и так обнажена, как открытая рана. Но в настоящий момент мною движет неотвязное чувство, будто передо мной стоит какая-то задача, сознание того, что кто-то что-то упустил.
Поэтому я исследую все вокруг, а Юлиана нисколько не возражает. Во-первых, у нее есть яблочное вино из магазина “Ирма”, во-вторых, она так долго существовала на разные пособия под электронным микроскопом государства, что уже перестала думать, будто у человека могут быть какие-либо тайны.
Квартира полна того домашнего уюта, который появляется, когда по лакированным полам уже достаточно походили в сапогах с деревянными каблуками, и уже забыли достаточное количество сигарет на столе, а на диване уже не раз засыпали в пьяном виде, и единственное, что является новым и хорошо работает – это телевизор, большой и черный, как концертный рояль.
Здесь на одну комнату больше, чем в моей квартире – это комната Исайи. Кровать, низенький стол и шкаф. На полу картонная коробка. На столе – две палки, бита для игры в классы, какое-то приспособление с присоской, игрушечный автомобильчик. Все блеклое, как морские камешки в ящике стола.
В шкафу плащ, резиновые сапоги, сабо, свитера, нижнее белье, носки, наваленные в полном беспорядке. Я засовываю руку под ворох одежды, провожу рукой сверху по шкафу. Там нет ничего, кроме прошлогодней пыли.
На кровати, в прозрачном полиэтиленовом пакете, лежат его веши, полученные из больницы. Непромокаемые брюки, кеды, джемпер, белье, носки. В кармане белый, мягкий камешек, который использовался в качестве мела.
Юлиана стоит в дверях и плачет.
– Я выбросила только памперсы.
Раз в месяц, когда у Исайи усиливалась боязнь высоты, он в течение нескольких дней пользовался памперсами. Однажды я сама ему их покупала.
– Где его нож? Она не знает.
На подоконнике стоит модель корабля, резко выделяющаяся своим дорогим видом в невзрачной комнате. На его цоколе написано: Теплоход “Йоханнес Томсен” Криолитового общества “Дания”.
Никогда прежде я не пыталась понять, как ей удавалось удерживаться на поверхности.
Я обнимаю ее за плечи.
– Юлиана, – говорю я. – Сделай одолжение – покажи мне свои бумаги.
У каждого из нас есть ящик, коробка, папка. У Юлианы для хранения печатных свидетельств ее существования есть семь засаленных конвертов. Для многих гренландцев самой сложной стороной жизни в Дании является бумажная. Созданный государственной бюрократией бумажный фронт ходатайств, бланков и обязательной переписки с необходимыми инстанциями. Есть тонкая и глубокая ирония в том, что даже столь примитивное существование, как у Юлианы, порождает такую гору бумаг.
Маленькие номерки из амбулатории по лечению алкоголизма на Сундхольме, свидетельство о рождении, 50 чеков от булочника на площади Кристиансхаун, за которые, если наберется сумма на 500 крон, дают бесплатный крендель. Карточка учета посещений из венерологической клиники Рудольфа Берга, старые части “А” и “Б” карточек из налогового управления, квитанции из сберегательной кассы. Фотография освещённой солнцем Юлианы в Королевском саду. Карточка медицинской страховки, паспорт, неоплаченные счета из Энергонадзора. Письма из кредитного общества “Рибер” о не выплаченных Юлианой долгах. Стопка тонких листков, похожих на извещения о выплате зарплаты, из которых следует, что Юлиана каждый месяц получает пенсию в 9400 крон. В самом низу – пачка писем. Я никогда не могла заставить себя читать чужие письма. Поэтому я пропускаю личные письма. Под ними – официальные, напечатанные на машинке. Я уже собираюсь положить их назад, когда обращаю внимание на одно из них.
Это странное письмо. “Настоящим уведомляем Вас о том, что правление Криолитового общества “Дания” на своем последнем заседании приняло решение о выделении Вам пенсии как вдове Норсака Кристиансена.
Пенсия составляет 9000 крон в месяц, эта сумма будет регулироваться в зависимости от индекса цен”. От имени общества письмо подписано “Э. Любинг, главный бухгалтер”.
Ничего особенного в самом письме нет. Но когда оно было написано, его развернули на 90 градусов. И авторучкой на полях наискосок написали: “Примите мои соболезнования. Эльза Любинг.”
Можно кое-что узнать о своих ближних, читая то, что они написали на полях. Многие люди задумывались над исчезнувшим доказательством теоремы Ферма. В книге, в которой рассматривается так никогда и не доказанный постулат о том, что если можно представить число в квадрате в виде суммы квадратов двух других чисел, то для степени больше двух это невозможно, Ферма приписал на полях: “Этому положению я нашел поистине удивительное доказательство. К сожалению, эти поля слишком малы, чтобы вместить его”.
Два года назад в конторе Криолитового общества “Дания” сидела дама и диктовала в высшей степени корректное письмо. Оно написано по всем правилам, в нем нет опечаток, оно такое, каким и должно быть. Потом ей дали его перечитать, она прочитала и подписала. Затем помедлила минутку. И, повернув листок, написала: “Примите мои соболезнования”.
– Как он умер?
– Норсак? Он был в экспедиции на Западное побережье. Это был несчастный случай.
– Что за несчастный случай?
– Он съел что-то не то. Кажется, так.
Она беспомощно смотрит на меня. Люди умирают. И совершенно бесполезно размышлять о том, как они умирают и почему.
– Можно считать дело закрытым.
Это я говорю по телефону с Ногтем. Я предоставила Юлиану ее собственным мыслям, которые двигаются словно планктон в море сладкого вина. Возможно, мне надо было остаться с ней. Но я не целитель душ. Я и самое себя не в состоянии исцелить. К тому же, у меня есть свои навязчивые идеи. Это они заставили меня позвонить в полицию. Меня соединяют с отделением “А”. Там мне говорят, что инспектор все еще работает. И, судя по его голосу, он работает слишком долго.
– Свидетельство о смерти подписано сегодня в 4 часа.
– А те следы?
– Если бы вы видели то, что я повидал, или если бы у вас самой были дети, вы бы знали, насколько они безрассудны и непредсказуемы.
В его голосе звучат раскаты грома при мысли обо всех тех несчастьях, которые принесли ему его собственные шалопаи.
– В данном случае речь, конечно же, идет просто о грязном гренландце, – говорю я.
В трубке молчание. Он из тех, кто даже после продолжительного рабочего дня сохраняет резервы для того, чтобы быстро перейти в наступление.
– Вот что я вам, черт возьми, скажу. Для нас все равны, все. Упади с крыши пигмей или убийца-рецидивист, совершивший преступления на сексуальной почве, мы делаем все, что полагается. Все. Понимаете? Я сам ездил за судебно-медицинским заключением. Нет никаких признаков того, что это не просто несчастный случай. Из тех трагических случаев, которых у нас происходит 175 в год.
– Я собираюсь подать жалобу.
– Ну что ж, подавайте.
Разговор закончен. На самом деле я не собиралась жаловаться. Но у меня тоже был тяжелый день. Я знаю, что у полиции много дел. Я хорошо его понимаю. Все, что он сказал, я поняла.
Кроме одного. Когда меня позавчера допрашивали, мне надо было ответить на ряд вопросов. На некоторые из них я не ответила. Один из них был вопрос о “семейном положении”.
– Это, – сказала я полицейскому, – вас не касается. Если только вы не собираетесь назначить мне свидание.
Поэтому полиция не должна была ничего знать о моей личной жизни. Откуда, спрашивается, Ноготь узнал, что у меня нет детей? На этот вопрос я не могла найти ответа. Это всего лишь маленький вопрос. Но всему миру вокруг одинокой и беззащитной женщины не терпится узнать, почему она, достигнув моего возраста, не обзавелась мужем и парой очаровательных малышей. Со временем этот вопрос начинает вызывать аллергию.
Взяв несколько листов нелинованной бумаги и конверт, я сажусь за обеденный стол. Наверху я пишу: “Копенгаген, 19 декабря 1993 года. В Государственную прокуратуру. Меня зовут Смилла Ясперсен. Настоящим письмом я хотела бы подать жалобу”.
Ему не дашь больше пятидесяти, но на самом деле он на двадцать лет старше. На нем теплый черный спортивный костюм, ботинки с шипами, американская бейсбольная кепка и кожаные перчатки без пальцев. Из нагрудного кармана он достает маленький коричневый пузырек с лекарством, который опрокидывает умелым, почти незаметным движением. Это про-пранолол, ? – блокатор, снижающий частоту сердцебиения. Он разжимает кулак и смотрит на руку. Она большая, белая, холеная и совсем не дрожит. Он выбирает клюшку номер один, driver, tailor-made, <Длинная клюшка для гольфа, сделанная на заказ (англ.)> с полированной, конусообразной головкой из палисандра. Сначала он прикладывает клюшку к мячу, потом поднимает ее. Во время удара он концентрирует всю свою силу, все свои 85 килограммов в одной точке размером с почтовую марку, и кажется, что маленький желтый мячик навсегда растворился в воздухе. Он снова становится виден, только когда приземляется на площадке на самом краю сада, где послушно ложится поблизости от флажка.
– Мячи из кожи каймана, – говорит он. – От Мак-Грегора. Раньше у меня всегда были проблемы с соседями. Но эти мячи пролетают в два раза меньше.
Этот человек – мой отец. Это представление дано в мою честь, и я вижу то, что за ним на самом деле скрывается. Мольба маленького мальчика о любви. Которую я никак не могу ему дать.
Если смотреть моими глазами, все население Дании представляет собой средний класс. По-настоящему бедные и по-настоящему богатые – редкость.
Так уж случилось, что я знаю некоторых из бедных, потому что часть из них – гренландцы.
Один из действительно состоятельных – мой отец.
У него есть 67-футовый “сван” в гавани Рунгстед с постоянной командой из трех человек. Ему принадлежит маленький остров при входе в Исен-фьорд, куда он может удалиться, чтобы жить в своем норвежском бревенчатом домике, а случайно оказавшимся там туристам сказать, что, мол, пора уезжать, проваливайте. Он один из немногих в Дании владельцев “бугатти” – автомобиля, ради которого нанят человек, чтобы полировать его и бунзеновской горелкой подогревать смазку в подшипниках два раза в году для участия в пробеге старых машин клуба “бугатти”. В остальное время можно довольствоваться прослушиванием присланной клубом пластинки, на которой слышишь, как одну из этих прекрасных машин ласково заводят при помощи рукоятки и нажимают на акселератор.
У него есть этот дом, белый как снег, украшенный покрытыми белой штукатуркой бетонными ракушками, с крышей из природного шифера и с витой лестницей, ведущей к входу. С клумбами роз, круто спускающимися от дома к Странвайен, и садом позади дома, подходящим для площадки с девятью лунками, что оказалось прямо в самый раз теперь, когда он купил новые мячи.
Он заработал свои деньги, делая уколы.
Он никогда не относился к числу людей, распространяющих сведения о себе. Но если кто-то заинтересуется, можно открыть “Синюю книгу” и прочитать, что он стал заведующим отделением в 30 лет, стал заведовать первой в Дании кафедрой анестезиологии, когда она была создана, и что спустя пять лет покинул больницу, чтобы посвятить себя – так торжественно об этом говорится – частной практике. Став знаменитым, он принялся колесить по свету. Не пешком, из города в город, в поисках работы, а на частных самолетах. Он делал инъекции великим мира сего. Он давал наркоз во время первых исторических операций на сердце в Южной Африке. Он находился в составе делегации американских врачей в Советском Союзе, когда умирал Брежнев. Мне рассказывали, что именно мой отец в последние недели отодвигал смерть, орудуя длинными иголками своих шприцев.
У него внешность портового рабочего, и он старательно поддерживает это сходство, отпуская время от времени бороду. Бороду, в которой теперь седина, но которая когда-то была иссиня-черной, а теперь ее по-прежнему необходимо подстригать два раза в день, чтобы она выглядела ухоженной.
У него неизменно уверенные руки. Ими он может при помощи 150-ти миллиметровой иглы пройти через бок ретроперитонально сквозь глубокие спинные мышцы к аорте. Потом он может легко постучать кончиком иглы по большой артерии, чтобы убедиться в том, что он дошел туда, куда надо, а потом, подобравшись сзади, может положить порцию лидокаина в большое сплетение нервов. Центральная нервная система создает тонус в кровеносных сосудах. У него есть теория о том, что с помощью такой блокады он может преодолеть недостаточность кровообращения в ногах состоятельных пациентов с избыточным весом.
Пока он делает укол, он предельно сосредоточен. Ничто не отвлекает его, даже мысль о счете в десять тысяч крон, который выписывает в этот момент его секретарь, счете, который надо оплатить до первого января, и “счастливого вам Рождества” и “с Новым годом”, а “теперь, пожалуйста, следующий пациент”.
В течение последних 25 лет он входил в число тех 200 игроков в гольф, которые борются за последние 50 еврокарточек. Он живет с балериной, которая на 13 лет моложе меня и которая все время смотрит на него так, будто только и ждет, чтобы он сорвал с нее пачку и пуанты.
Так что мой отец – человек, у которого есть все из материальных и осязаемых вещей. И это, как ему кажется, он и демонстрирует мне на этой площадке. Что у него есть все, что только можно пожелать. Даже ? – блокаторы, которые он принимает уже десять лет, чтобы не дрожали руки, в общем-то, не имеют побочного эффекта.
Мы идем вокруг дома, по аккуратным, посыпанным гравием дорожкам, бордюр которых садовник Сёренсен летом подравнивает парикмахерскими ножницами, так что если идешь босиком, можно случайно порезаться. На мне котиковая шуба поверх шерстяного комбинезона на молнии, украшенного вышивкой. Со стороны может показаться, что мы – отец и дочь, у которых большой запас жизненной силы и всего в избытке. При ближайшем рассмотрении мы оказываемся всего лишь воплощением банальной трагедии, поделенной между двумя поколениями.
В гостиной пол из мореного дуба и стена из зеркального стекла в обрамлении из нержавеющей стали, выходящая на бассейн для птиц, на кусты роз и крутой спуск к простым смертным на Странвайен. У камина стоит Бенья в трико и толстых шерстяных носках и растягивает мышцы ног, полностью игнорируя меня. Она бледна, очаровательна и бесстыдна, будто девушка-эльф, ставшая стриптизершей.
– “Брентан”, – говорю я.
– Извини, что ты сказала?
Она выговаривает слова полностью, как учат в училище при Королевском театре.
– Если с ногами не в порядке, моя милая. “Брентан” – средство от грибка между пальцами. Сейчас продается без рецепта.
– Это не грибок, – говорит она холодно. – Он ведь может быть только в твоем возрасте.
– И у малолетних тоже, моя милая. Особенно когда они много тренируются. И он быстро распространяется в промежность.
С рычанием она удаляется в соседнее помещение. В ней масса жизненных сил, но у нее было счастливое детство и очень быстрая карьера. Она еще не пережила тех несчастий, которые необходимы, чтобы развить дух, способный к сопротивлению.
Сеньора Гонсалес сервирует чай на столике, который представляет собой стекло толщиной 70 миллиметров, положенное на отшлифованный кусок мрамора.
– Давно не виделись, Смилла.
Он рассказывает немного о купленных им новых картинах, о воспоминаниях, которые он пишет, и о том, что он разучивает на рояле. Он тянет время. Чтобы приготовиться к воздействию того удара, который я нанесу, заговорив с ним о деле, не имеющем к нему никакого отношения. Он благодарен мне за то, что я не мешаю ему говорить. Но на самом деле мы оба не строим никаких иллюзий.
– Расскажи мне о Иоханнесе Лойене, – говорю я.
Моему отцу было чуть больше тридцати, когда он приехал в Гренландию и встретил мою мать.
Полярный эскимос Аисивак рассказывал Кнуду Расмуссену, что в начале на свете было только два мужчины, оба они были великими чародеями. Когда они пожелали, чтобы их стало больше, один из них изменил свое тело так, чтобы можно было рожать, и с тех пор эти двое родили множество детей.
В 60-е годы прошлого столетия гренландский катекет <Учитель и священник гренландского происхождения (Прим. перев.)> Хансеерак в дневнике моравского братства, Diarium Friedrichstal, зарегистрировал несколько случаев, когда женщины охотились наравне с мужчинами. Это, разумеется, никогда не было особенно распространено, но такие случаи встречались. Объяснялось это тем, что женщин было больше, чем мужчин, высокой смертностью в сочетании с нуждой, а также глубоко укоренившимся представлением, что каждый из двух полов потенциально содержит в себе противоположный.
Но в этом случае женщины должны были одеваться, как мужчины, и вынуждены были отказываться от семейной жизни. Общество могло смириться со сменой пола, но не терпело зыбкого переходного состояния.
У моей матери все было иначе. Она смеялась, рожала детей, сплетничала о своих друзьях и обрабатывала шкуры – как женщина. Но она стреляла, управляла каяком и тащила мясо домой как мужчина.
Когда ей было около двенадцати, она вышла в апреле вместе со своим отцом на лед, и там он выстрелил в uuttog – гревшегося на солнце тюленя. Он не попал. У других мужчин промах мог объясняться разными причинами. У моего деда могла быть только одна – происходило что-то непоправимое. Это был склероз зрительного нерва. Год спустя он полностью ослеп.
В тот апрельский день моя мать осталась на месте, в то время как ее отец пошел дальше проверять снасти для подледного лова. У нее было время подумать о будущем. О социальном пособии, которое и сегодня в Гренландии ниже прожиточного минимума, а в то время было своего рода неосознанной насмешкой. Или о голодной смерти, которая была не такой уж редкостью, или о жизни за счет родственников, которые и сами не могли прокормить себя.
Когда тюлень снова показался, она выстрелила.
До этого она ловила рыбу-подкаменщика и палтуса и стреляла куропаток. Начиная с этого тюленя, она стала охотником.
Мне кажется, что она редко превращалась в наблюдателя, чтобы взглянуть на свою роль со стороны. Однажды мы жили в палатке в летнем лагере у Атикерлука, утеса, который летом наводняют люрики – такое множество черных птиц с белой грудью, что только тот, кто это видел, может составить себе представление об их количестве. Оно выходит за пределы измеримого.
Мы приехали с севера, где охотились на нарвалов с маленьких катеров с дизельными моторами. Однажды мы поймали восемь животных. Отчасти потому, что они были заперты льдом в ограниченном пространстве. Отчасти потому, что наши три катера потеряли связь друг с другом. Восемь нарвалов – это слишком много мяса, даже для собак. Слишком много мяса.
Одно из животных оказалось беременной самкой. Сосок находится прямо над половым отверстием. Когда моя мать одним движением вскрыла брюшную полость, чтобы вынуть внутренности, на лед выскользнул ангельски белый, абсолютно созревший детеныш длиной в полтора метра.
Пожалуй, часа четыре охотники стояли почти в полном молчании, глядя на полуденное солнце, которое в это время года делает свет нескончаемым, и ели mattak – китовую шкуру. Я ничего не могла взять в рот.
Неделю спустя мы лежим у птичьего утеса. Мы уже сутки ничего не ели. Наша задача в том, чтобы слиться с окружающей природой, выждать и поймать птицу большой сетью. Со второй попытки я поймала трех.
Это были самки, направлявшиеся к птенцам. Они выводят птенцов в углублениях на крутых склонах, откуда те производят адский шум. Матери держат найденных червяков в своего рода маленьком мешочке в клюве. Птиц убивают, нажав им на сердце. У меня было три птицы.
Такое случалось и раньше. Так много птиц было убито, поджарено в глине и съедено, так много, что я даже и не помню, сколько. И, тем не менее, неожиданно их глаза представляются мне туннелями, в конце которых ждут птенцы, и Глаза этих птенцов снова становятся туннелями, и в конце этих туннелей детеныш нарвала, взгляд которого снова уходит далеко вглубь. Я очень медленно переворачиваю сеть, и птицы взлетают с коротким взрывом шума.
Мать сидит прямо рядом со мной, совсем тихо. И смотрит на меня так, словно впервые что-то увидела.
Я не знаю, что меня остановило. Сострадание не считается достоинством в арктических широтах, ценится скорее некоторая бесчувственность, отсутствие привязанности к животным и природе и осознание необходимости.
– Смилла, – говорит она, – я носила тебя в amaat.
Дело происходит в мае, ее темно-коричневая кожа блестит, как будто она покрыта десятью слоями лака. На ней золотые серьги, а на шее – цепь с двумя крестами и якорем. Волосы убраны в узел на затылке, она большая и прекрасная. Даже сейчас, когда я думаю о ней, она мне кажется самой красивой женщиной, какую я когда-либо видела.
Мне, должно быть, лет пять. Я точно не знаю, что она имеет в виду, но в первый раз я осознаю, что мы с ней одного пола.
– И все же, – говорит она, – я сильная, как мужчина.
На ней хлопчатобумажная рубашка в красную и черную клетку. Вот она закатывает один рукав и показывает мне руку, широкую и крепкую, как весло. Потом она медленно расстегивает рубашку. – Иди сюда, Смилла, – говорит она тихо. Она никогда меня не целует и вообще редко касается меня. Но в мгновения большой близости она дает мне пить то молоко, которое, как и кровь, всегда есть там, под кожей. Она раздвигает ноги, чтобы я могла встать ближе. Как и другие охотники, она носит штаны из грубо обработанной медвежьей шкуры. Она любит пепел, ест его иногда прямо из костра, и она намазала им себя под глазами. Вдыхая этот запах жженого угля и медвежьей шкуры, я подхожу к груди, ослепительно белой, с большим нежно-розовым соском. Оттуда я пью immuk, молоко моей матери.
Позже она как-то пыталась объяснить мне, как в каком-нибудь открытом ото льда месте может собраться 3000 нарвалов и как это место кипит жизнью. А через месяц лед запирает их там, и они все замерзают насмерть. Она рассказывала, как в мае и июне утес становится черным от люриков – так их много. Проходит месяц – и полмиллиона птиц гибнет от голода. Она по-своему пыталась объяснить мне, что за жизнью арктических животных всегда скрывались экстремальные флуктуации популяций. И при таких изменениях то, что мы забираем, значит меньше, чем ничто.
Я понимала ее, понимала каждое ее слово. И тогда и позже. Но это ничего не изменило. Год спустя – это было за год до ее исчезновения – я почувствовала тошноту во время рыбной ловли. Мне тогда было около шести лет. Я была недостаточно взрослой, чтобы размышлять над тем, почему. Но достаточно взрослой, чтобы понять, что так обнаруживает себя отчуждение от природы. Что какая-то часть ее больше уже не доступна мне тем естественным образом, каким она была доступна раньше. Возможно, я уже в тот момент захотела научиться понимать лед. Желание понять – это попытка вернуть то, что ты потерял.
– Профессор Лойен...
Он произносит имя с тем интересом и с тем полным боевой готовности уважением, с которым один бронтозавр всегда рассматривал другого.
– Очень толковый человек.
Он проводит белой ладонью по щеке и подбородку. Это хорошо отработанное движение, при котором раздается звук, как будто очень грубой пилой пилят сплавной лес.
– Институт Арктической медицины – он его создал.
– Почему он интересуется судебной медициной? Он стал исполнять обязанности директора Гренландского центра аутопсии.
– Он был раньше судебным патологоанатомом. Но он берется за все, что приносит известность. Он, должно быть, считает, что это путь наверх.
– Что им движет?
Здесь наступает пауза. Мой отец прошел большую часть своей жизни, спрятав голову под крыло. На старости лет его стали сильно занимать мотивы, которые движут людьми.
– Среди врачей моего поколения есть три разновидности. Есть такие, которые по-прежнему работают в больнице, или заводят частную практику. Среди них много прекрасных людей. Другие пишут диссертации, что – ты сама знаешь это, Смилла – является эпизодическим, смехотворным и недостаточным условием для продвижения наверх. Они становятся заведующими отделениями. Это маленькие монархи удельных княжеств медицины. И есть третья группа. Это мы, поднявшиеся наверх и достигшие вершины.
Это сказано без всякого намека на самоиронию. Пожалуй, можно было бы заставить моего отца совершенно серьезно заявить, что одна из его проблем состоит в том, что он не испытывает и половины того довольства собой, которое он должен был бы чувствовать.
– Последние метры на этом пути требуют особого напряжения. Сильного желания, амбиций. Желания получить деньги. Или власть. Или же проникнуть в суть вещей. В истории медицины это последнее усилие всегда символизировал огонь. Негаснущее пламя, горящее под ретортой алхимика.
Он смотрит прямо перед собой, как будто в руке у него шприц, как будто игла уже приготовлена.
– Лойен, – говорит он, – со студенческих времен хотел только одного. По сравнению с Этим все остальное – мелочи. Он хотел, чтобы его признали самым талантливым в своей области. Не самым талантливым в Дании, среди всякой деревенщины. Самым талантливым во всей вселенной. Профессиональные амбиции – это неугасимый огонь в нем. И это – не огонек газовой горелки. Это – костер Святого Ханса.
Я не знаю, как встретились моя мать и мой отец. Я знаю, что он приехал в Гренландию, потому что эта гостеприимная страна всегда была полигоном для проведения научных экспериментов. Он разрабатывал новые методы лечения невралгии trigeminus, тройничного нерва. Раньше это заболевание лечили, убивая нерв спиртовыми инъекциями, что приводило к частичному параличу лица и потере чувствительности мускулатуры с одной стороны рта, так называемому парезу. Болезни, которая может поразить даже лучшие и самые богатые семейства, что и было на самом деле причиной того, что мой отец ею заинтересовался. В Северной Гренландии встречается много случаев этой болезни. Чтобы лечить ее при помощи своего нового метода – частичной тепловой денатурации больного нерва – он и приехал.
Сохранились его фотографии. В сапогах “кастингер” и одежде на пуху, с ледорубом и в солнечных очках, перед тем домом, который был ему предоставлен. Он стоит, положив руки на плечи двух маленьких, темных мужчин, которые должны были быть его переводчиками.
Для него Северной Гренландией был, в сущности, Туле, лежащий на самом краю. Он ни на минуту не мог представить себе, что пробудет более одного положенного месяца в продуваемой всеми ветрами ледяной пустыне, где даже нельзя найти площадку для игры в гольф.
Можно составить себе некоторое представление о степени энергетического накала между ним и моей матерью, когда задумаешься над тем, что он остался там на три года. Он пытался заставить ее переехать на базу, но она отказывалась. Как и всякому, кто родился в Северной Гренландии, ей была невыносима любая попытка посадить её под замок. Тогда вместо этого он последовал за ней в один из тех бараков, сделанных из фанеры и рифленого железа, которые были построены, когда американцы прогнали эскимосов из того района, где была построена база. И сегодня я иногда задаю себе вопрос, как же он выдерживал такую жизнь. Ответ, конечно же, состоит в том, что пока она была жива, он бы в любой момент оставил свои клюшки для гольфа и сумку, чтобы последовать за ней, даже если б ему пришлось спуститься прямо в черный, выжженный центр преисподней.
"У них появились”, – говорят о людях, у которых рождаются дети. В этом случае так сказать было бы не правильно. Я бы сказала, что у моей матери появились мой младший брат и я. За пределами этой жизни, – присутствуя, но не будучи в состоянии стать ее частью, опасный как медведь, взятый в плен в стране, которую он ненавидел, любовью, которую он не понимал, но жертвой которой он стал, и на которую он, как ему казалось, не имел ни малейшего влияния – был мой отец, человек со шприцем в уверенных руках, игрок в гольф Мориц Ясперсен.
Когда мне было три года, он уехал. Или, точнее сказать, был изгнан самим собой. В глубине любой слепой, безрассудной влюбленности растет ненависть к объекту любви, который владеет единственным в мире ключом к счастью. Как я сказала, мне было только три года, но я помню, как он уезжал. Он уезжал, охваченный кипящей, затаенной, неистовой, страшной яростью. Если рассматривать ее как вид энергии, то превзошла ее только та тоска, которая отшвырнула его назад. Он был крепко привязан к моей матери резиновым жгутом, который хотя и был невидим миру, обладал действием и физической реальностью приводного ремня.
Он не много занимался нами, детьми, когда приезжал. Из первых шести лет своей жизни я запомнила его следы. Запах табака “Латакия”, который он курил. Автоклав, в котором он кипятил свои инструменты. Тот интерес, который он вызывал, когда время от времени, надев ботинки с шипами, выходил на улицу и раскидывал ведро мячей по только что вставшему льду. И то настроение, которое он приносил с собой и которое было суммой его чувств к моей матери. Такое же умиротворяющее тепло, каким, должно быть, обладает ядерный реактор.
Какова была роль моей матери во всем этом? Этого я не знаю, и никогда не узнаю. Люди, которые понимают в подобных вещах, говорят, что когда любовная связь действительно терпит крушение и идет ко дну, то способствуют этому обе стороны. Это возможно. Как и все остальные, я с семи лет тщательно покрывала свое детство фальшивой позолотой, и какая-то ее часть, наверное, попала и на мою мать. Но, во всяком случае, именно она осталась на своем месте и ставила тюленьи сети, и расчесывала мне волосы. Она была там, большая и надежная, в то время как Мориц со своими клюшками для гольфа, щетиной на лице и шприцами раскачивался, подобно маятнику, между крайними полюсами своей любви – от полного растворения в ней до дистанции в виде всей Северной Атлантики между ним и его любимой.
Тот, кто в Гренландии попадает в воду, не всплывает. Температура моря меньше четырех градусов, а при этой температуре приостанавливаются все процессы гниения. Поэтому не происходит того разложения содержимого желудка, которое в Дании снова придает самоубийцам плавучесть и прибивает утопленников к берегу.
Но нашли обломки ее каяка, и по ним определили, что это был морж. Моржи непредсказуемы. Они могут обладать повышенной чувствительностью и застенчивостью. Но если они заплывают немного южнее, и если этой осенью мало рыбы, они превращаются в самых быстрых и самых добросовестных убийц океана. При помощи двух клыков они могут выломать борт судна из армоцемента. Мне довелось видеть, как однажды охотники поднесли треску к морде моржа, которого они поймали живьем. Он сложил губы, как для поцелуя, а потом всосал в себя мякоть рыбы прямо с костей.
– Было бы прекрасно, если бы ты смогла прийти в Сочельник, Смилла.
– Рождество для меня ничего не значит.
– Ты хочешь, чтобы твой отец сидел один?
Это одна из наиболее утомительных черт характера Морица, с годами развившаяся у него – смесь раздражительности и сентиментальности.
– Не сходить ли тебе в “Дом одиноких мужчин”? Я встаю, и он идет за мной.
– Ты ужасно бессердечная, Смилла. Именно поэтому ты не смогла жить с другим человеком.
Он так близок к тому, чтобы зарыдать, насколько это вообще для него возможно.
– Папа, – говорю я, – выпиши мне рецепт.
Он мгновенно, молниеносно переходит, как и бывало у него с моей матерью, от обвинений к заботе.
– Ты больна, Смилла?
– Очень. Но этим клочком бумаги ты можешь спасти мне жизнь и выполнить клятву Гиппократа. Он должен содержать пять цифр.
Он морщится, речь идет о сокровенном, мы затронули жизненно важные органы – бумажник и чековую книжку.
Я надеваю шубу. Бенья не выходит попрощаться. В дверях он протягивает мне чек. Он знает, что этот трубопровод – единственное, что соединяет его с моей жизнью. И даже это он боится потерять.
– Может быть, Фернандо отвезет тебя домой? И тут неожиданно его ударяет.
– Смилла, – кричит он, – ты ведь не собираешься уезжать? Между нами покрытый снегом кусочек лужайки. Вместо него мог бы быть и полярный лед.
– Кое-что отягощает мою совесть, – говорю я. – Чтобы как-то это поправить, нужны деньги.
– В таком случае, – говорит он, как бы наполовину про себя, – боюсь, что эта сумма недостаточно велика.
Так за ним остается последнее слово. Нельзя же выигрывать каждый раз.
Может быть, это случайность, может быть, нет, но он приходит, когда рабочие обедают, и на крыше никого нет.
Ярко светит, начиная пригревать, солнце, небо голубое, летают белые чайки, видна верфь в Лимхамне, и нет никаких следов того снега, из-за которого мы здесь стоим. Мы с господином Рауном, следователем государственной прокуратуры.
Он маленького роста, не выше меня, но на нем очень большое серое пальто с такими большими ватными плечами, что он похож на десятилетнего мальчика из мюзикла о временах сухого закона. Лицо у него темное и потухшее, словно застывшая лава, и такое худое, что кожа обтягивает череп, как у мумии. Но глаза живые и внимательные.
– Я решил заглянуть к вам, – говорит он.
– Это очень любезно с вашей стороны. Вы всегда заглядываете, когда получаете жалобу?
– В исключительных случаях. Обычно дело передается в районную комиссию. Положим, что это связано с обстоятельствами дела и вашей наводящей на размышления жалобой.
Я ничего не отвечаю. Я хочу, чтобы помощник прокурора побыл немного в молчании. Но молчание не оказывает на него никакого заметного воздействия. Его песочного цвета глаза пристально и без всякой неловкости смотрят на меня. Он может простоять здесь столько, сколько потребуется. Уже одно это делает его необычным человеком.
– Я говорил с профессором Лойеном. Он рассказал мне, что вы были у него. И что вы считаете, будто у мальчика была боязнь высоты.
Его положение в этом мире мешает мне испытывать к нему настоящее доверие. Но я чувствую потребность поделиться хотя бы частью того, что меня мучает.
– На снегу были следы.
Очень немногие люди умеют слушать. Либо какие-то дела отвлекают их от разговора, либо они внутри себя решают вопрос, как бы попытаться сделать ситуацию более благоприятной, или же обдумывают, каким должен быть выход, когда все замолчат и наступит их черед выходить на сцену.
Иначе себя ведет человек, который стоит передо мной. Когда я говорю, он сосредоточенно слушает меня, и ничего больше.
– Я читал протокол и видел фотографии.
– Я говорю о другом. Есть еще кое-что.
Мы приближаемся к тому, что должно быть сказано, но что невозможно объяснить.
– Это было движение с ускорением. При отталкивании от снега или льда происходит пронация голеностопного сустава. Как и в случае, если идешь босиком по песку.
Я пытаюсь ладонью изобразить это слегка направленное наружу вращательное движение.
– Если движение очень быстрое, недостаточно устойчивое, произойдет незначительное скольжение назад.
– Как и у всякого ребенка, который играет...
– Если привык играть на снегу, не будешь оставлять такие следы, потому что это движение неэкономично, как и при не правильном распределении веса при подъеме в горку на беговых лыжах.
Я сама слышу, как неубедительно это звучит. И ожидаю едкого замечания. Но Раун молчит.
Он смотрит на крышу. У него нет тика, нет привычки поправлять шляпу, или зажигать трубку, или переминаться с ноги на ногу. Он не достает никакого блокнота. Он просто очень маленький человек, который внимательно слушает и серьезно размышляет.
– Интересно, – говорит он, наконец. – Но и несколько... легковесно. Было бы сложно объяснить это неспециалисту. На этом трудно что-нибудь построить.
Он прав. Читать снег – это все равно, что слушать музыку. Описывать то, что прочитал – это все равно, что растолковывать музыку при помощи слов.
В первый раз это сродни тому чувству, которое возникает, когда обнаруживаешь, что ты не спишь, в то время как все вокруг спят. В равной мере одиночество и всемогущество. Мы направляемся из Квинниссута к заливу Инглфилд. Зима, дует ветер, и стоит страшный мороз. Чтобы пописать, женщинам приходится, накрывшись одеялом, разжигать примус, иначе вообще невозможно снять штаны, не получив в ту же секунду обморожения.
Уже некоторое время мы наблюдаем, как собирается туман, но когда он возникает, это происходит мгновенно, словно наступает коллективная слепота. Даже собаки съеживаются. Но для меня не существует никакого тумана. Есть только бурное, радостное возбуждение, потому что я абсолютно точно знаю, куда нам надо ехать.
Моя мать слушает меня, а остальные слушают ее. Меня сажают на первые сани, и я помню возникшее у меня ощущение, что мы едем по серебряной нити, натянутой между мной и домом в Кваанааке. За минуту до того, как фронтон дома выступает из тьмы, я чувствую, что сейчас это произойдет.
Может быть, тот раз и не был первым. Но именно так я это запомнила. Может быть, не правильно, что мы вспоминаем переломные моменты в нашей внутренней жизни как нечто, происходящее в отдельные, исключительные мгновения. Может быть, влюбленность, пронзительное осознание того, что сами мы когда-нибудь умрем, любовь к снегу, на самом деле не неожиданность, может быть, они присутствуют всегда. Может быть, они никогда и не умирают.
Я вспоминаю и другой туман, кажется, тем же летом. Я никогда много не плавала по морю. Я не знакома с подводным миром. Непонятно, почему меня взяли с собой. Но я всегда знаю, где мы находимся по отношению к ориентирам на суше.
С этого дня меня стали брать с собой почти каждый раз.
В лаборатории американской армии “Голдуотер” на острове Байлот были сотрудники, специально занимавшиеся изучением способности человека ориентироваться на местности. Там я увидела толстые книги и длинную библиографию статей о том, что по всей земле дуют ветры постоянных направлений, создающие кристаллы льда под определенным углом, так что даже при плохой видимости можно определить стороны света. О том, что другой, почти незаметный бриз, несколько выше, в тумане, дает совершенно определенное ощущение прохлады с одной стороны лица. О том, что подсознание регистрирует даже обычно не заметный свет. Существует теория, согласно которой человеческий мозг в арктических районах должен регистрировать сильную электромагнитную турбулентность северного магнитного полюса земли поблизости от Буха Феликс.
Устные доклады о том впечатлении, которое создает музыка.
Моим единственным братом по духу является Ньютон. Я была взволнована, когда в университете нам рассказали о том месте в Principia Mathematica, Книге Первой, где он, наклонив ведро, полное воды и используя наклонную поверхность воды, доказывает, что внутри и вокруг вращающейся земли и вращающегося солнца, и танцующих звезд, не позволяющих найти какую-нибудь постоянную точку отсчета, систему координат и точку опоры в жизни, есть absolute space – Абсолютное Пространство, то, что остается неподвижным, то, за что мы можем ухватиться.
Я могла бы расцеловать Ньютона. Позднее я впала в отчаяние от критики Эрнстом Махом эксперимента с ведром, той критики, которая стала основой работ Эйнштейна. Тогда я была моложе и более впечатлительна. Сегодня я знаю, что они лишь хотели показать, что аргументация Ньютона была недостаточной. Всякое теоретическое толкование – это ограничение интуиции. Никто не смог поколебать нашу с Ньютоном уверенность в существовании Абсолютного Пространства. Никто не найдет дорогу в Кваанаак, зарывшись в труды Эйнштейна.
– А как вы сами представляете то, что случилось? Ничто так не обезоруживает, как расположение.
– Я не знаю, – говорю я. Это очень близко к истине.
– Чего вы ожидаете от нас?
Здесь при свете дня, когда снег растаял, а жизнь на Книггпельсбро продолжается, и со мной говорит вежливый человек, все мои возражения кажутся вдруг такими несерьезными. Я не нахожу, что ему ответить.
– Я, – говорит он, – снова изучу дело, с начала до конца, и рассмотрю его в свете того, что вы мне рассказали.
Мы спускаемся вниз, и это двоякого смысла спуск. Там, внизу, меня ожидает депрессия.
– Я оставил машину за углом, – говорит он. И тут он совершает большую ошибку.
– Я хочу предложить вам, пока мы пересматриваем дело, забрать назад свою жалобу. Чтобы мы могли спокойно работать. И по той же причине: если журналисты обратятся к вам, то вы должны, как мне кажется, отказаться от комментариев. И не упоминать о том, что вы мне рассказали. Переадресуйте их в полицию, скажите, что полиция по-прежнему занимается делом.
Я чувствую, что краснею. Но не от смущения. От гнева.
Я не совершенна. Мне больше нравится снег и лед, чем любовь. Мне легче интересоваться математикой, чем любить своих ближних. Но у меня есть надежная опора в этой жизни, нечто незыблемое. И можно называть это способностью ориентироваться, можно называть это женской интуицией, можно называть это как угодно. Я опираюсь на фундамент, ниже которого опуститься не могу. И очень может быть, что мне не удалось так уж удачно устроить свою жизнь. Но я всегда – по меньшей мере, одним пальцем – чувствую Абсолютное Пространство.
Поэтому существует предел тому, насколько мир может расшатываться, насколько все может идти вкривь и вкось, прежде чем я это обнаружу. Теперь у меня нет ни тени сомнения в том, что здесь какая-то загадка.
У меня нет водительских прав. А если ты носишь хорошую одежду, существует слишком много факторов, о которых следует помнить, если надо одновременно и ехать на велосипеде, и следить за машинами, и сохранять достоинство, и придерживать маленькую охотничью шляпку от Вауна с Эстергаде. Так что, как правило, получается так, что я иду пешком или еду на автобусе.
Сегодня я иду пешком. Вторник, 21 декабря, холодно и ясно. Сначала я иду в библиотеку Геологического Института на Эстервольгаде.
Есть один тезис, который мне очень нравится. Это постулат Дедекинда о линейном сжатии. Он гласит – в приблизительном изложении – что где угодно в числовом ряду можно внутри любого ничтожно малого интервала найти бесконечность. Когда я в библиотечном компьютере ищу Криолитовое общество “Дания”, я получаю материал для чтения на год.
Я выбираю “Белое золото”. Оказывается, что это книга, полная блеска. У рабочих в криолитовой каменоломне блеск в глазах, у владельцев этой отрасли, зарабатывающих денежки, блеск в глазах, у гренландцев-уборщиков блеск в глазах, а синие гренландские фьорды полны отблесков и солнечного света.
Потом я иду пешком мимо Эстерпорта и по Странбульвару. К дому номер 72Б, где у Криолитового общества “Дания” поблизости от конкурировавшего с ним Криолитового общества “Эресунн” когда-то было 500 сотрудников, два здания с лабораториями, цех криолита-сырца, сортировочный цех, столовая и мастерские. Теперь остались только железнодорожные пути, рабочая площадка, организованная для сноса здания, несколько сараев и навесов и большая вилла из красного кирпича. Из прочитанной мною книги я знаю, что два больших криолитовых месторождения у Саккака были окончательно выработаны в 60-х, и что компания в течение 70-х перешла к другим видам деятельности.
Сейчас здесь есть только огороженный участок, подъезд и группа рабочих в светлой рабочей одежде, которые спокойно наслаждаются рождественским пивом, готовясь к наступающему празднику.
Бодрая и предприимчивая девушка подошла бы к ним, и, поприветствовав их по-скаутски, поговорила бы с ними на их жаргоне и выкачала бы из них сведения о том, кем была фру Любинг, и что с ней сталось.
Такая прямота мне не свойственна. Мне не нравится обращаться к незнакомым людям. Мне не нравятся датские рабочие, собравшиеся в группу. Мне вообще не нравятся никакие группы мужчин.
Размышляя обо всем этом, я обхожу весь участок, и рабочие, заметив меня, машут руками, подзывая ближе, и оказываются учтивыми джентльменами, проработавшими здесь целых 30 лет, а вот теперь перед ними стоит печальная задача все ликвидировать, они знают, что фру Любинг все еще жива, и у нее квартира во Фредериксберге, и номер ее телефона можно найти в телефонной книге, а почему меня это интересует?
– Она когда-то мне очень помогла, – говорю я. – А теперь я хочу кое-что узнать у нее.
Они кивают и говорят, что фру Любинг многим людям помогала, и что у них есть дочери моего возраста, и чтобы я еще заходила.
Когда я иду по Странбульвару, я думаю о том, что глубоко внутри самой параноидальной подозрительности запрятаны человеколюбие и стремление к контакту, которые лишь ждут возможности проявиться.
Ни один человек, живший когда-либо бок о бок с животными, обитающими на воле, не может после этого посещать зоопарк. Но однажды я веду Исайю в Зоологический музей, чтобы показать ему там залы с тюленями.
Ему кажется, что они выглядят больными. Но его привлекает чучело зубра. По пути домой мы проходим через Фэлледпаркен.
– Так сколько ему лет? – спрашивает он.
– Сорок тысяч лет.
– Тогда он, наверное, скоро умрет.
– Наверное, умрет.
– Когда ты умрешь, Смилла, можно мне будет взять твою шкуру?
– Договорились, – отвечаю я.
Мы переходим Треугольник. Стоит теплая осень, туманно.
– Смилла, мы можем поехать в Гренландию?
Я не вижу никаких причин щадить детей, скрывая от них правду, от которой все равно никуда не денешься. Ведь когда они вырастут, им надо будет выносить то же, что и всем нам.
– Нет, – говорю я.
– Нет так нет.
Я никогда ничего ему не обещала. Я ничего не могу ему обещать. Ни один человек ничего не может обещать другому.
– Но мы можем почитать о Гренландии.
Он говорит “мы” о чтении вслух, прекрасно понимая, что он своим присутствием вносит такой же вклад, что и я.
– В какой книге?
– В “Элементах” Евклида.
Когда я возвращаюсь домой, уже темно. Механик затаскивает свой велосипед в подвал.
Он очень большой, похож на медведя, и если бы он распрямился, он мог бы быть импозантным. Но он ходит, пригнув голову, то ли извиняясь за свой рост, то ли чтобы не удариться о притолоки этого мира.
Мне он нравится. У меня слабость к неудачникам. Инвалидам, иностранцам, самому толстому мальчику в классе, тому, с которым никто никогда не танцует. Душою я с ними. Может быть, потому что я всю жизнь знала, что в некотором смысле всегда буду одной из них.
Исайя и механик дружили. Еще с тех времен, когда Исайя не мог говорить по-датски. Им, наверняка, не требовалось много слов. Один ремесленник узнал другого ремесленника. Двое мужчин, каждый из которых был по-своему одинок в мире.
Он тащит свой велосипед, а я иду за ним. У меня появилась одна мысль, связанная с подвалом.
Помещение ему выделили в два раза большее, чем всем, в расчете на мастерскую. Здесь цементный пол, теплый, сухой воздух и резкий, желтый электрический свет. Ограниченное пространство тесно заставлено. Вдоль двух стен – верстак. На крючках – велосипедные колеса и камеры. Коробка из молочного магазина, наполненная сломанными потенциометрами. Пластмассовая панель для гвоздей и шурупов. Доска, на которой маленькие кусачки с изолированными ручками для работы с электроникой. Доска с гаечными ключами. Девять квадратных метров фанеры, на которых, похоже, все существующие в мире инструменты. Шеренга паяльников. Четыре полки с сантехническим оборудованием, банками с краской, сломанными стереоустановками, набором торцовых ключей, сварочными электродами и целой серией электроинструментов “Метабо”. А у стены два огромных баллона для сварки в углекислом газе, и два маленьких для сварочной горелки. Кроме этого, разобранная стиральная машина. Ведра с антисептиком против домового грибка. Велосипедная рама. Велосипедный насос.
Здесь собрано так много предметов, что кажется, будто они ждут малейшего повода, чтобы создать хаос. Если бы такого человека, как я, послали сюда с поручением зажечь свет – тут же началась бы полная неразбериха, в которой даже нельзя было бы потом отыскать электрический выключатель. Но сейчас каждая вещь занимает свое место благодаря всепоглощающей, деятельной любви к порядку. Человек хочет быть уверен в том, что он сможет найти то, что ему понадобится.
Это место представляет собой двойной мир. Наверху верстак, инструменты, высокое конторское кресло. Под верстаком мир повторяется в уменьшенном в два раза размере. Маленький столик из амазонита с лобзиком, отвертка, стамеска. Маленькая скамеечка. Верстак. Маленькие тиски. Ящик из-под пива. Примерно тридцать баночек лака “Хумброль” в коробке из-под сигар. Вещи Исайи. Я была здесь как-то раз, когда они работали. Механик на своем стуле, склонившись над лупой в штативе, Исайя на полу, в трусах, оба далекие от всего мира. В воздухе стоял запах оловянного припоя и отвердителя для эпоксидной смолы. И чувствовалось другое, более сильное – абсолютная, полная отрешенности сосредоточенность. Я простояла там минут десять. Они даже не взглянули на меня.
Исайя не был экипирован для датской зимы. Только время от времени Юлиана собиралась с силами, чтобы одеть его как следует. Когда я уже знала его полгода, у него в четвертый раз за два месяца началось серьезное воспаление среднего уха. После пенициллиновой интоксикации оказалось, что он стал плохо слышать. С тех пор я, читая ему, садилась напротив, так чтобы он мог следить за движением моих губ. Механик стал для него тем человеком, с которым можно было говорить иначе, чем при помощи языка.
Я уже несколько дней ношу кое-что в кармане, потому что я ждала этой встречи. Теперь я достаю этот предмет.
– Для чего это?
Я показываю ему приспособление с присоской, которое взяла в комнате Исайи.
– “Присоска”. Стекольщики используют их для переноски больших кусков стекла.
Я достаю вещи Исайи из пивного ящика. Несколько предметов, вырезанных из дерева. Гарпун. Топор. Лодка, сделанная из плотного, как бы покрытого крапинками дерева, может быть, грушевого дерева – umiaq. Она гладко отполирована снаружи, отверстие выдолблено долотом. Длительная, трудоемкая, тщательно выполненная работа. Далее автомобильчик, сделанный из согнутых и склеенных алюминиевых полосок, вырезанных из пластинки толщиной почти с фольгу. Кусочки цветного необработанного стекла, которые были расплавлены и растянуты над газовой горелкой. Несколько оправ для очков. Вокман. Крышка у него исчезла, но она искусно заменена пластинкой из плексигласа с маленькими привинченными петлями. Он убран в полиэтиленовый футляр, сшитый вручную. На всем лежит печать совместной работы ребенка и взрослого. Здесь также целая куча магнитофонных кассет.
– Где его нож?
Он пожимает плечами. Вскоре он уходит. Он друг всего мира, он весит 100 килограммов, у него приятельские отношения с дворником. У него есть ключи от подвалов, и он может ходить куда угодно и когда угодно.
Я беру маленькую скамеечку и сажусь у дверей, откуда мне видно все помещение.
Широко распространено мнение, что дети открыты, что правда об их внутреннем мире как будто струится из них. Это не так. Нет никого более скрытного, чем дети, и ни у кого нет большей потребности быть скрытным. Это своего рода реакция на мир, который постоянно пытается открыть их с помощью консервного ножа, чтобы посмотреть, что же у них там внутри и не надо ли заменить это более подходящим содержимым.
Первой потребностью, появившейся в интернате – кроме постоянного, никогда по-настоящему не удовлетворяемого голода – была потребность в покое. В общей спальне покоя не найти. Потом это желание приобретает другую форму. Оно превращается в стремление иметь тайник, потайное место.
Я пытаюсь представить себе жизнь Исайи, те места, где он бывал. Квартиру, квартал, детский сад, набережную. Места, которые никогда нельзя будет полностью обследовать. Поэтому я довольствуюсь тем, что имеется в моем распоряжении.
Я изучаю комнату. Очень внимательно. И ничего не нахожу. Ничего, кроме воспоминаний об Исайе. Потом я вызываю в памяти представление о том, как все здесь выглядело оба раза, когда я давным-давно здесь бывала.
Я уже сижу, должно быть, полчаса, когда меня осеняет. Полгода назад дом обследовали на предмет наличия грибка. Из страховой компании пришли люди с собакой, натренированной на то, чтобы искать его. Они нашли два небольших мицелия, которые уничтожили, а затем заштукатурили. Одним из тех мест, где они работали, было это помещение. Они вскрывали стену в метре от пола. Потом они опять ее заделали, но это место еще не покрыто штукатуркой, как остальная часть стены. Под верстаком, в тени, остался квадрат величиной шесть на шесть кирпичей.
И, однако, я чуть было не пропустила это место. Он, должно быть, ждал, пока рабочие закончат. Потом он пришел сюда, пока раствор еще не застыл, и продвинул один из кирпичей немного внутрь. А потом подождал минуту и снова поставил его на место. Так он делал, пока раствор не застыл. Тихо и спокойно, в течение всего вечера, с перерывами в четверть часа, он спускался в подвал, чтобы передвинуть кирпич на один сантиметр. Так я это себе представляю. Между кирпичом и раствором нельзя засунуть лезвие ножа. Но когда я нажимаю, он начинает уходить внутрь. Сначала я не могу понять, как он смог его вынуть, потому что за него нельзя ухватиться. Потом я беру присоску и разглядываю ее. Я не могу толкнуть кирпич вперед, потому что он просто упадет в пустоту за стеной. Но когда я подношу черный резиновый кружок к поверхности, и при помощи маленькой ручки заставляю его присосаться, кирпич выходит, преодолевая сопротивление. Вытащив его, я понимаю, что создавало сопротивление. С обратной стороны забит маленький гвоздик. На него намотан тонкий нейлоновый шнур. На гвоздь и шнур капнули большую каплю клея “Аральдит”, ставшего теперь твердым, как камень. Шнур спускается в пустоту за стеной. На другом конце висит плоская коробка из-под сигар, обмотанная двумя толстыми резиновыми бинтами. Все вместе – просто поэма технической изобретательности.
Я кладу коробку в карман пальто. Потом я осторожно вставляю кирпич на место.
Рыцарский дух – это архетип. Когда я приехала в Данию, копенгагенский амт собрал класс из детей, которые должны были изучать датский в школе Ругмаркен, поблизости от жилья для иммигрантов, организованного социальной службой в Сунбю на Амагере. Я сидела за одной партой с мальчиком, которого звали Барал. Мне было семь лет, и я была коротко пострижена. На переменах я играла с мальчиками в мяч. Месяца через три был урок, на котором мы должны были называть имена друг друга.
– А кто сидит рядом с тобой, Барал? Как ее зовут?
– Его зовут Смилла.
– Ее зовут Смилла. Смилла – девочка.
Он посмотрел на меня с немым изумлением. После того как прошел первый шок и в последующие полгода в школе, его отношение ко мне изменилось только в одном. К нему добавилось приятное, учтивое желание помочь.
И у Исайи было такое же отношение ко мне. Он мог неожиданно перейти на датский, чтобы сказать мне “вы”, как только он понял заложенное в этом слове уважение. В последние три месяца, когда саморазрушение Юлианы усилилось и стало более целенаправленным, чем раньше, случалось, что по вечерам он не хотел уходить.
– Как вы думаете, – говорил он, – я могу поспать здесь?
После мытья я ставила его на сидение унитаза и смазывала кремом. Оттуда ему в зеркале было видно его лицо, то, как он с подозрением принюхивается к розовому запаху ночного крема “Элизабет Арден”.
Днем он никогда не касался меня. Он никогда не брал меня за руку, никогда не ласкался ко мне и никогда не просил о ласке. Но бывало, что ночью он прижимался ко мне, погруженный в глубокий сон, и лежал так несколько минут. Когда он касался моей кожи, у него возникала легкая эрекция, которая то появлялась, то проходила, то появлялась, то проходила, будто выпрямлялась, а потом оседала детская игрушка на ниточках.
В эти ночи я спала некрепко. При малейшем изменении его быстрого дыхания я просыпалась. Часто я просто лежала и думала о том, что сейчас вдыхаю воздух, который он выдыхает.
Бертран Рассел писал, что чистая математика – эта та область, в которой мы не знаем, о чем мы говорим, или не знаем, насколько то, что мы говорим, является истинным или ложным.
С приготовлением пищи у меня так же.
Я ем в основном мясо. Жирное мясо. Я не могу согреться от овощей и хлеба. Я никогда не следила за тем, что я ем, какие продукты использую, какова химическая основа приготовления пищи. У меня есть только один рабочий принцип. Я всегда готовлю горячую пищу. Это очень важно, когда живешь один. Это нужно для достижения душевного здоровья. Это поддерживает.
Сегодня это, кроме всего прочего, преследует и другую цель. Это отодвигает два телефонных звонка. Я не люблю говорить по телефону. Я хочу видеть того, с кем говорю.
Я ставлю сигарную коробку Исайи на стол. Потом я делаю первый звонок.
Вообще-то я надеюсь, что уже поздно, скоро Рождество, люди должны были рано уйти домой.
Я звоню в Криолитовое общество. Директор все еще в своем кабинете. Он не представляется, он – просто голос, сухой, неумолимый, холодный, как песок, струящийся в песочных часах. Он сообщает мне, что поскольку в правлении было представлено государство и так как компания в настоящий момент находится в процессе ликвидации, а фонд в процессе реорганизации, принято решение перевести все бумаги в Государственный архив, в котором хранятся документы, содержащие решения, принятые государственными организациями, и в котором некоторые из этих бумаг – он не может сообщить мне, какие именно – попадут в категорию “общие решения”, не подлежащие разглашению в течение 50 лет, в то время как другие – он также не может, как я, должно быть, могу понять, сообщить мне, какие именно – будут рассматриваться как сведения личного характера, не подлежащие разглашению в течение 80 лет.
Я пытаюсь узнать у него, где находятся документы, документы как таковые.
Как физическая реальность все бумаги по-прежнему находятся в ведении компании, но формально они уже переданы в Государственный архив, куда мне, следовательно, и надо обратиться, и может ли он еще чем-нибудь помочь мне?
– Да, – говорю я. – Если упадете замертво.
Я разматываю резиновые бинты на коробке Исайи.
Те ножи, которые есть у меня в доме, остры настолько, что годятся только для того, чтобы разрезать ими конверты. Отрезать кусочек ржаного хлеба – это для них уже почти непосильная задача. По мне они и не должны быть острее. В противном случае в тяжелые дни я способна легко прийти к мысли о том, что можно без всяких проблем встать в ванной перед зеркалом и перерезать себе горло. В подобных случаях очень неплохо иметь дополнительные гарантии безопасности, вроде того, что сначала надо пойти к нижнему соседу и взять у него взаймы нож.
Но мне понятна любовь к сверкающему клинку. Однажды я купила Исайе нож “пума”. Он не благодарил меня. Его лицо не выразило никакого удивления. Он осторожно достал из обитой зеленым фетром коробочки короткий кинжал с широким лезвием и через пять минут ушел. Он знал, и я знала, и он знал, что я знала – он ушел, чтобы в подвале под верстаком механика свернуться в клубочек со своим новым приобретением, и что пройдут месяцы, прежде чем он сможет осознать, что нож принадлежит ему.
Теперь нож в ножнах лежит передо мной в коробке из-под сигар. С широкой, тщательно отполированной рукояткой из оленьего рога. В коробке лежат еще четыре предмета. Наконечник гарпуна, из тех, что все гренландские дети находят на заброшенных поселениях, и которые, как они знают, положено оставлять археологам, но которые они, тем не менее, все равно подбирают и таскают с собой. Медвежий коготь, и, как обычно, меня удивляет твердость, тяжесть и острота одного такого когтя. Магнитофонная кассета без футляра, но завернутая в выцветший листок зеленой бумаги для черновиков, исписанный цифрами. Сверху печатными буквами написано слово “Нифльхейм”.
Футляр автобусной карточки. Сама карточка вынута, так что он теперь служит обложкой для фотографии. Цветной фотографии, наверняка, сделанной “инстаматиком”. Летом, должно быть в Северной Гренландии, потому что джинсы мужчины заправлены в камики. Он сидит на камне, освещенный солнцем. Он – полураздет, на левой руке – большие, черные водонепроницаемые часы. Он смеется в объектив, и в этот момент видно, что он каждым зубом и каждой морщинкой, вызванной смехом, отец Исайи.
Уже поздно. Но, похоже, это как раз то время, когда все мы, приводящие в движение государственную машину, даем ей последний толчок перед Рождеством, чтобы заслужить то дополнительное вознаграждение, которым в этом году будет замороженная утка и мимолетный поцелуй начальника в щечку.
Так что я открываю телефонную книгу. Государственная прокуратура находится на улице Йенса Кофода.
Я точно не знаю, что скажу Рауну. Может быть, мне просто надо рассказать, что меня не удалось перехитрить, что я не сдалась. Мне надо сказать ему: “Знаешь, что, мой пупсик, я слежу за тобой, ты так и знай”.
Я готова к любому ответу.
Но только не к тому, который слышу.
– Здесь, – говорит холодный женский голос, – такой не работает.
Я опускаюсь на стул. Мне не остается ничего другого, кроме как тихонько дышать в микрофон, чтобы потянуть время.
– А кто это говорит? – спрашивает она.
Я собираюсь положить трубку. Но что-то в ее голосе меня останавливает. В нем звучит какая-то косность. Узость и любопытство. Из этого любопытства вдруг рождается вдохновение.
– Смилла, – шепчу я, стараясь вложить как можно больше сладкой ваты между мной и мембраной. – Из “Сауны-клуба Смиллы”. У господина Рауна назначено время массажа, которое он хотел бы изменить...
– Этот Раун, он невысокий и худой?
– Как палка, милочка.
– Ходит в широком пальто?
– Как большая палатка.
Я слышу, как у нее учащается дыхание. Я знаю, что у нее в глазах появился блеск.
– Так он из отдела по борьбе с экономическими преступлениями.
Теперь она счастлива. По-своему. Я подарила ей прекрасную рождественскую историю для задушевных подруг к завтрашнему утреннему кофе с булочками.
– Ты просто спасла меня, – говорю я. – Если тебе самой нужен будет массаж...
Она кладет трубку.
Я беру чай и подхожу к окну. Дания – прекрасная страна. А полицейские особенно прекрасны. И удивительны. Они провожают королевских гвардейцев к дворцу Амалиенборг. Они помогают заблудившимся утятам перейти через улицу. А когда с крыши падает маленький мальчик, то сначала появляются сотрудники отделения по поддержанию общественного порядка. А потом уголовная полиция. И, наконец, за дело берется отдел Государственной прокуратуры, занимающийся экономическими преступлениями. Это внушает уверенность в завтрашнем дне.
Я вытаскиваю телефонную вилку из розетки. На сегодня я уже наговорилась по телефону. Механик по моей просьбе сделал кое-что с проводом, так что я могу отключить и дверной звонок.
Потом я сажусь на диван. Сначала передо мной проплывают события сегодняшнего дня. Я не задерживаюсь на них. Потом появляются воспоминания из детства, то немного депрессивные, то слегка приподнятые, они также проходят. Потом наступает спокойствие. В этом состоянии я ставлю пластинку. Сижу и плачу. Я оплакиваю не кого-то и не что-то. Свою жизнь я, в какой-то мере, сама себе создала, и я не хочу ее изменить. Я плачу, оттого что есть во вселенной такая красота, как скрипичный концерт Брамса в исполнении Гидона Кремера.
Согласно одной научной теории можно быть абсолютно уверенным в существовании только того, что ты сам узнал на собственном опыте. В таком случае, наверное, очень немногие люди могут быть совершенно уверены в том, что Готхопсвай существует в пять часов утра. Окна, во всяком случае, темны и пусты, улицы пустынны, а в автобусе номер 2 нет никого, кроме шофера и меня.
Пять часов утра – это какое-то особенное время. Как будто сон достигает дна. Кривая цикла быстрого движения глаз меняет направление, начиная поднимать спящих навстречу сознанию, что дальше так продолжаться не может. Люди в это время беззащитны, как грудные дети. В это время выходят на oxoтy крупные звери, в это время полиция взимает просроченные штрафы за нарушение правил парковки автомобиля.
И в это время я сажусь на “двойку” и еду в Брёнсхой, на Каббелайе-вай, у края Уттерслев Мосе, чтобы нанести визит судебно-медицинскому эксперту Лагерманну – с именем “как сорт лакрицы” – так он мне представился.
Он узнал мой голос по телефону еще до того, как я успела назвать себя, и быстро назначил время: “В половине седьмого, – сказал он, – сможете?”
И я прихожу около шести. Люди выстраивают свою жизнь с помощью времени. Если его немного изменить, всегда случается что-нибудь, наводящее на размышления.
Улица Каббелайевай погружена в темноту. Дома темны. Уттерслев Мосе в конце улицы тоже во тьме. Очень холодно, тротуар стал светло-серым от инея, стоящие у домов машины покрыты сверкающим, белым мехом. Интересно взглянуть на заспанное лицо судмедэксперта.
Только в одном доме окна освещены. Не просто освещены, иллюминированы, а за ними движутся фигуры, как будто здесь со вчерашнего вечера идет придворный бал, который до сих пор не закончился. Я звоню в дверь. Смилла, добрая фея, последний гость перед рассветом.
Дверь открывает пять человек, и делают они это одновременно, застревая попутно в дверях. Пятеро детей самого разного размера. А внутри дома видны еще дети. Они одеты для вылазки, в лыжных ботинках и с рюкзаками, так что руки у них свободны для драки. У них молочно-белая кожа, веснушки, из-под зимних шапок выглядывают медно-рыжие волосы, они окружены аурой гиперактивного вандализма.
Среди них стоит женщина с таким же, как и у детей, цветом кожи и волос, но ее рост, плечи и спина годятся для американского футбола. За ее спиной виднеется судебно-медицинский эксперт.
Он на полметра ниже своей жены. Он полностью одет, у него покрасневшие веки и оживленный вид.
Он и бровью не повел при виде меня. Он наклоняет голову, и мы с трудом прокладываем себе дорогу через крики и через несколько комнат, которые выглядят так, будто здесь прошли переселение народов и дикая орда, которые вдобавок к этому, возвращаясь, снова сюда заглянули, потом мы идем через кухню, где приготовлены бутерброды на целый полк, и через дверь, и когда эта дверь закрывается, становится совсем тихо, сухо, очень тепло, и все окрашено неоновым светом.
Мы стоим в оранжерее, пристроенной снаружи к дому и представляющей собой своего рода зимний сад, и за исключением нескольких узких дорожек и маленькой площадки с покрашенными в белый цвет металлическими стульями и столом, пол здесь – сплошные грядки и горшочки с кактусами. Кактусами всех размеров от одного миллиметра до двух метров. Разной степени колючести. Освещенными синими оранжерейными лампами.
– Даллас, – говорит он. – Подходящее место для того, чтобы начать собирать коллекцию. А вообще-то я не знаю, можно ли рекомендовать это место, черт возьми, не знаю. В субботний вечер у нас могло быть до пятидесяти убийств. Часто приходилось работать внизу, рядом с отделением скорой помощи. Там все было оборудовано так, чтобы мы могли проводить вскрытие. Очень удобно. Узнаешь кое-что о пулевых и ножевых ранениях. Моя жена говорила, что я совсем не вижу детей. Так это, черт возьми, и было.
Рассказывая это, он пристально рассматривает меня.
– А вы рано пришли. Нам-то все равно, мы все равно уже на ногах. Моя жена отдала детей в детский сад в Аллерёде. Чтобы они немного бывали в лесу. Вы знали маленького мальчика?
– Я дружила с этой семьей. В первую очередь, с ним. Мы садимся друг против друга.
– Чего вы хотите?
– Вы дали мне свою карточку.
Этого он просто не слышит. Я понимаю, что он человек, который слишком много повидал, чтобы ходить вокруг да около. Если он собирается что-нибудь рассказать, ему нужна искренность. Поэтому я рассказываю ему о том, что Исайя боялся высоты. О следах на крыше. О моем визите к профессору Лойену. О следователе Государственной прокуратуры Рауне.
Он зажигает сигару, глядя на свои кактусы. Может быть, он не понял, что я ему рассказала. Я сама не уверена в том, что понимаю.
– У нас, – говорит он, – единственный нормальный институт. В других возятся какие-нибудь четыре человека, и они даже не в состоянии получить денег на пипетки и на белых мышей, которым они должны прививать свои клеточные культуры. У нас есть целое здание. У нас есть патологоанатомы, и химики, и генетики судебно-медицинской экспертизы. И целая куча всего в подвале. У нас есть студенты. У нас 200 сотрудников, черт побери. За год у нас 3000 дел. Тот, кто сидит в Оденсе, видел, может быть, не более 40 убийств. Здесь в Копенгагене у меня было 1500. И столько же в Германии и США. Если в Дании и есть три человека, которые могут назвать себя судебно-медицинскими экспертами, то это необходимый уровень. И двое, двое из них – это я и Лойен.
Рядом с его стулом стоит кактус, напоминающий по форме цветущий пень. Из зеленого, неуклюжего, безжизненного, колючего растения вырастает вспышка пурпурного и оранжевого.
– На следующее утро после того, как привезли мальчика, у нас была запарка. Пьяные за рулем, застолья на службе по случаю приближающегося Рождества. Каждый день в четыре часа полиция хочет иметь протокол, черт возьми. И в восемь я начинаю смотреть мальчика. У Вас не очень слабые нервы? У нас ведь существуют свои правила. Проводится внешний осмотр тела. Мы смотрим, нет ли клеток эпидермиса под ногтями, спермы в прямой кишке, а потом вскрываем и смотрим на внутренние органы.
– Полиция присутствует?
– Только в исключительных случаях, например, если имеются серьезные основания предполагать убийство. Не в подобном случае. Здесь все было стандартно. На нем были брюки из водоотталкивающей ткани. Я рассматриваю их и думаю про себя, что это вообще не лучшая одежда, чтобы заниматься прыжками в длину. У меня есть одна маленькая хитрость. Из тех, которые со временем появляются в каждой профессии. Я засовываю горящую электрическую лампочку в штанины. Штаны из магазина “Хелле Хансен”. Добротная вещь. Я сам такие ношу, когда работаю в саду. Но на штанине в районе бедра перфорация. Я осматриваю мальчика. Чистая рутина. И на его теле я вижу маленькое отверстие. Мне бы следовало заметить его при внешнем осмотре, я Вам честно говорю, но что уж там, все мы люди. Тут я задумываюсь. Потому что никакого кровотечения не было, и ткани не сократились. Вы понимаете, что это значит?
– Нет, – говорю я.
– Это значит, что как бы там это отверстие ни появилось, но случилось это после того, как перестало биться его сердце. Тогда я смотрю внимательнее на одежду. По краям отверстия виден след, и тут меня осеняет. Я беру иглу для биопсии. Такая полая канюля, очень большая, которая насаживается на ручку и загоняется в ткань, чтобы взять пробу. Подобно тому, как геологи берут пробы почвы. Широко используется в институте Августа Крога, спортивными врачами. И она подходит. Чёрт побери. Ободок на одежде мог появиться, потому что кто-то торопился и загнал ее со всей силой.
Он наклоняется ко мне.
– Готов поклясться, что кто-то брал у него биопсию мышц.
– Врач скорой помощи?
– Я тоже так подумал. Это было, черт возьми, совершенно ни к чему, но кто же еще? Поэтому я звоню, чтобы узнать. Я говорю с шофером. И с врачом. И с тем из наших сотрудников, кто принимал тело. Они клянутся и божатся, что ничего подобного не делали.
– Почему Лойен не рассказал мне об этом?
В первую минуту он хочет объяснить мне это. Потом доверительность между нами исчезает.
– Это, наверное, случайность.
Он выключает лампы. Мы сидели, окруженные ночью со всех сторон. Теперь уже заметно, что несмотря ни на что появится все-таки какой-то дневной свет. В доме наступила тишина. Дом беззвучно глотает воздух, чтобы отдышаться перед следующим армагеддоном.
Я прохожу по узким дорожкам. В кактусах есть какое-то упрямство. Солнце не хочет, чтобы они росли, ветер пустыни не хочет, чтобы они росли, засуха не хочет, ночные заморозки не хотят. И все равно они пробиваются наверх. Они ощетиниваются своими колючками, прячась за своей плотной оболочкой. И не сдаются ни на миллиметр. Я чувствую к ним симпатию.
Лагерманн похож на свои растения. Может быть, именно поэтому он и собирает кактусы. Не зная истории его жизни, я догадываюсь, что ему, чтобы выбраться к свету, пришлось пробиваться через несколько кубических метров камней.
Мы стоим у грядки с зелеными морскими ежами, которые выглядят так, словно они побывали под дождем из хлопчатобумажной ваты.
– Pilocereus Senilis, – говорит он.
Рядом несколько горшков с более мелкими, зелеными и фиолетовыми растениями.
– Мескалин. Даже в известных местах – скажем, в Ботаническом саду в Мехико, в музее кактусов Сезар Мандрик в Лансароте – их не больше, чем у меня. Маленький кусочек мозга – и тебе более чем достаточно. Больше ничего и не надо. Я здравомыслящий человек. Рационалист. Мы обследуем мозг. Отрезаем кусочек. После этого наш ассистент ставит черепную коробку на место и натягивает кожу головы. Ничего не заметно. Тысячу раз я видел мозг. Нет в нем ничего мистического. Все это чистая химия. Главное, чтобы было достаточно информации. Как вы думаете, почему он побежал на эту крышу?
Впервые у меня возникает желание дать честный ответ.
– Я думаю, что кто-то преследовал его. Он качает головой.
– Обычно дети так далеко не убегают. Мои садятся и начинают орать. Или же замирают.
Однажды механик починил для Исайи старый велосипед. В Гренландии он не умел ездить на велосипеде. Когда велосипед был готов, он сразу уехал. Механик нашел его на десятом километре шоссе Гаммель Кёге, он ехал с маленькими колесиками по бокам, чтобы не упасть, а на багажнике у него были бутерброды. Он ехал домой в Гренландию. Направление он знал, потому что Юлиана однажды лежала с белой горячкой в больнице Видовре.
С семи лет, когда я впервые приехала в Данию, и до тринадцати, когда я сдалась, я убегала больше раз, чем это запечатлелось в моей памяти. Два раза я добиралась до Гренландии, один раз до самого Туле. Все очень просто – надо прибиться к какой-нибудь семье, делая вид, что твоя мама сидит в пяти рядах от тебя в самолете, или же стоит немного дальше в очереди. Мир полон небылиц о пропавших попугаях, персидских котах и французских бульдогах, которые чудесным образом нашли дорогу домой к маме и папе на Фрюденсхольм Алле. Это не идет ни в какое сравнение с теми расстояниями, которое преодолевали дети в поисках нормальной жизни.
Все это я могла бы попытаться объяснить Лагерманну. Но я этого не делаю.
Мы стоим в прихожей среди сапог, чехлов от коньков, остатков провианта и других предметов, оставленных вооруженными силами.
– И что же теперь?
– Я ищу, – говорю я, – логическую связь, о которой вы говорили. Пока я не найду ее, не придет рождественское настроение.
– У вас нет какого-нибудь занятия?
Я не отвечаю. Неожиданно он спрятал все свои колючки. Когда он говорит, он уже больше не чертыхается.
– Я видел множество родственников, помешавшихся от горя. Множество самодеятельных сыщиков, которые думали, что могут сделать дело лучше, чем мы и полиция. Я видел их идеи и их настойчивость, и я говорил себе, что всему этому даю гарантию только на пять минут. С вами я не так уверен...
Я пытаюсь изобразить улыбку в ответ на его оптимизм. Но еще слишком раннее утро, даже для меня.
Вместо этого я вдруг обнаруживаю, что, повернувшись, я посылаю ему воздушный поцелуй. От одного растения пустыни другому.
Я не знаток марок автомобилей. Если бы меня спросили, я бы сказала, что все машины мира сего можно спокойно, пропустив через гидравлический пресс, запустить из стратосферы, отправив вращаться по орбите вокруг Марса. Конечно же, за исключением тех такси, которые должны быть в моем распоряжении, когда они мне потребуются.
Но я представляю себе, как выглядит “вольво 840”. Последние годы фирма “Вольво” была спонсором турнира по гольфу Europe Tour, и компания использовала моего отца в нескольких рекламах, изображающих мужчин и женщин, добившихся международного признания. На одной фотографии он был изображен делающим удар перед террасой гольфклуба в Сёллерёде, а на другой он сидит в белом халате перед подносом с инструментами с таким выражением лица, как будто хочет сказать, что даже если вам надо сделать блокаду прямо в самом гипофизе, он в два счета вам это сделает. И на той, и на другой фотографии он заставил их сфотографировать себя именно в таком ракурсе, когда он похож на Пикассо в парике, а подпись под картинками гласила, кажется: “Люди, которые никогда не ошибаются”. В течение трех месяцев эта реклама на автобусах и станциях железной дороги напоминала мне о том, что бы я сама могла добавить к этому тексту. А в моей голове навсегда запечатлелся неуклюжий и как будто съежившийся профиль “вольво 840”.
Если перед самым восходом солнца повышается температура, как это случилось сегодня, иней тает в последнюю очередь на крыше и над дворниками. Банальный факт, на который мало кто обращает внимание. Стоящая на Кабелайевай машина, на которой нет инея, либо потому что его вытерли, либо потому что на ней недавно приехали, это синяя “вольво 840”.
Наверняка можно придумать множество объяснений тому, что кто-то поставил тут машину двадцать минут восьмого. Но в данный момент я не могу придумать ни одного. Поэтому я иду к машине, наклоняюсь над радиатором и заглядываю внутрь через тонированное переднее стекло. Сначала мне трудно дотянуться. Но, встав на колпак колеса, я оказываюсь вровень с водительским сидением. Там спит человек. Я некоторое время стою, но он сидит без движения. Поэтому я, в конце концов, спускаюсь на землю и быстро иду по направлению к Брёнсхой Торв.
Сон – это важная вещь. Я бы сама была не прочь поспать еще несколько часов сегодня утром. Но я бы ни за что не стала это делать в “вольво” на Каббелайевай.
– Меня зовут Смилла Ясперсен.
– Заказ из магазина?
– Нет, Смилла Ясперсен.
Не совсем правильным будет утверждение, что телефонные разговоры – это самый несовершенный способ общения на свете. Дверные переговорные устройства на самом деле куда хуже. Чтобы соответствовать всему дому – высокому, серебристо-серому и роскошному – оно здесь сделано из анодированного алюминия в форме раковины. К сожалению, оно также вобрало в себя шум океана, который теперь накладывается на разговор.
– Домработница?
– Нет, – говорю я. – И не педикюрша. У меня к вам несколько вопросов о Криолитовом обществе.
Эльза Любинг на некоторое время замолкает. Такое можно позволить себе, когда стоишь с надлежащей стороны переговорного устройства. Там, где тепло и где находится кнопка, открывающая дверь.
– Это право не очень вовремя. Напишите или приходите в другой раз.
Она вешает трубку.
Отступив на шаг, я задираю голову. Дом стоит на отшибе в самом конце Хайревай в “Птичьем квартале” Фредериксберга. Дом высокий. Эльза Любинг живет на седьмом этаже. На балконе под ее квартирой фигурные чугунные решетки закрыты ящиками с цветами. Из списка жильцов становится ясно, что эти любители цветов – супруги Скоу. Я коротко и решительно нажимаю на кнопку.
– Да? – Голос принадлежит человеку, которому не меньше 80-ти.
– Посыльный из цветочного магазина. У меня букет для Эльзы Любинг, живущей над вами, но ее нет дома. Вы не могли бы открыть мне дверь?
– К сожалению, у нас есть строгие инструкции не открывать дверь тем, кто пришел в другие квартиры.
Меня восхищают 80-летние люди, все еще придерживающиеся строгих инструкций.
– Фру Скоу, – говорю я. – Это орхидеи. Только что привезенные на самолете из Мадейры. Они чахнут здесь на морозе.
– Это ужасно!
– Отвратительно, – говорю я. – Но если вы легонько нажмете на маленькую кнопочку, они окажутся в тепле, там, где им и надлежит быть.
Она впускает меня.
Лифт выглядит так, что возникает желание просто покататься на нем вверх и вниз раз семь-восемь, чтобы насладиться маленьким плюшевым диванчиком, полированным палисандровым деревом, золотой решеткой и матовыми купидонами на стеклах, через которые можно видеть, как трос с противовесом погружаются в ту глубину, из которой ты поднимаешься.
Дверь Эльзы Любинг закрыта. Внизу фру Скоу открыла свою дверь, чтобы послушать, не является ли рассказ об орхидеях прикрытием для быстрого рождественского изнасилования.
У меня в кармане, среди разрозненных денежных купюр и писем из второго отдела университетской библиотеки о необходимости вернуть книгу, лежит лист бумаги. Его я и бросаю через щель для писем. Потом мы с фру Скоу ждем.
Щель для писем на дверях медная, имя на табличке написано вручную, буквы белые с серым.
Дверь открывается. На пороге стоит Эльза Любинг.
Она, не торопясь, изучает меня.
– Да, – говорит она наконец, – ну и настойчивы же вы. Она отходит в сторону. Я прохожу мимо нее. В квартиру.
Ее цвета – это цвета дома. Полированное серебро и свежие сливки. Она очень высокого роста, более 1 метра 80 сантиметров, на ней длинное, простое белое платье. Ее волосы уложены в прическу, и несколько отдельных прядей падают каскадом блестящего металла на щеки. Никакой косметики, никаких духов и никаких украшений, кроме висящего на шее серебряного крестика. Ангел. Из тех, кому можно поручить охранять что-нибудь с огненным мечом.
Она смотрит на письмо, которое я бросила через дверь. Это сообщение Юлиане о выделении ей пенсии.
– Это письмо, – говорит она, – я прекрасно помню.
На стене висит картина. С неба на землю спускается поток длиннобородых стариков, упитанных младенцев, фруктов, рогов изобилия, сердец, якорей, королевских корон, церковных канонов, а также текст, который можно прочитать, если знаешь латынь. Эта картина – единственный здесь предмет роскоши. Кроме нее, в комнате есть белые стены, паркетный пол с шерстяным ковром, дубовый стол, низкий маленький столик, несколько стульев с высокими спинками, диван, высокая книжная полка и распятие.
Больше ничего и не нужно. Потому что здесь есть нечто другое. Здесь есть вид, который можно наблюдать, только если ты летчик, и который можно выносить, только если ты не страдаешь головокружением. Кажется, что квартира состоит всего лишь из одной, очень большой и светлой комнаты. Со стороны балкона – стеклянная стена шириной во всю комнату. Через нее виден весь Фредериксберг, Беллахой и вдали Хойе Гладсаксе. Через нее проникает, такой же белый, как если бы мы были на улице, зимний утренний свет. С другой стороны большое окно. Через него за бесконечными рядами крыш видны башни Копенгагена. Стоя высоко над городом, словно в стеклянном колоколе, мы с Эльзой Любинг пытаемся оценить друг друга.
Она предлагает мне вешалку для шубы. Непроизвольно я снимаю обувь. Что-то в этой комнате говорит мне, что это надо сделать. Мы садимся на стулья с высокими спинками.
– В это время, – говорит она, – я обычно молюсь.
Она говорит это с такой естественностью, как будто речь идет о выполнении комплекса физических упражнений Общества по борьбе с болезнями сердца.
– Так что вы, сами того не зная, выбрали неподходящий момент.
– Я увидела ваше имя в письме и нашла ваш адрес в телефонной книге.
Она снова смотрит на листок бумаги. Потом она снимает узкие с толстыми стеклами очки для чтения.
– Трагическое несчастье. Особенно для ребенка. Рядом с ребенком должны быть и мать, и отец. Это одно из практических оснований святости брака.
– Господин Любинг был бы рад это слышать.
Если ее муж умер, я никого не оскорбляю такой формулировкой. Если же он жив, это изящный комплимент.
– Господина Любинга не существует, – говорит она. – Я Христова невеста.
Она говорит это одновременно серьезно и кокетливо, как будто они поженились несколько лет назад, брак их удачен и обещает быть таким и в будущем.
– Но это не означает, что я не считаю священной любовь между мужчиной и женщиной. Хотя она ведь всего лишь этап на пути. Этап, который я позволила себе пропустить, если так можно выразиться.
В ее взгляде сквозит нечто похожее на лукавый юмор.
– Это как перепрыгнуть через класс в школе.
– Или же, – говорю я, – как стать прямо главным бухгалтером, будучи до этого простым бухгалтером в Криолитовом обществе.
Она смеется низким мужским смехом.
– Милочка моя, – говорит она, – вы замужем?
– Нет. Никогда не была.
Мы становимся ближе. Две взрослые женщины, знающие, что это такое – жить без мужчин. Похоже, что ей это удается лучше, чем мне.
– Мальчик умер, – говорю я. – Четыре дня назад он упал с крыши. Она встает и подходит к стеклянной стене. Если бы можно было так хорошо и достойно выглядеть, то стареть было бы одно удовольствие. Я отказываюсь от этой мысли. Сколько труда уйдет хотя бы на то, чтобы вырасти на те 30 сантиметров, на которые она выше меня.
– Я видела его один раз, – говорит она. – Увидев его, начинал понимать, почему написано, что если не обратитесь и не будете как дети, не войдете в Царствие Небесное. Я надеюсь, что бедняжка-мать найдет путь к Богу.
– Это случится, только если Бога можно встретить на дне бутылки. Она смотрит на меня без улыбки.
– Он повсюду. И там тоже.
В начале 60-х христианская миссия в Гренландии еще имела в себе что-то от живого нерва империализма. Более позднее время – и особенно авиабаза Туле – своими контейнерами порнографических журналов, виски и спросом на полупроституцию – перенесло нас с религиозных окраин в пустоту недоумения. Я перестала чувствовать, как надо общаться с верующими европейцами.
– Как вы встретились с Исайей?
– В Обществе я пыталась хотя бы немного способствовать тому, чтобы было больше общения с гренландцами. Наш карьер в Саккаке был, так же как и карьер Криолитового общества “Эресунн” в Ивиттууте, закрытым районом. Рабочая сила была датской. Единственными гренландцами, которых принимали на работу, были уборщики – “кивфакеры”. С самого открытия шахты поддерживалось строгое разделение датчан и эскимосов. В этой ситуации я попыталась обратить внимание на заповедь о любви к ближнему. Раз в несколько лет мы принимали на работу эскимосов для участия в геологических экспедициях. Именно во время одной из таких экспедиций и погиб отец Исайи. Несмотря на то, что жена бросила его и ребенка, он продолжал обеспечивать ее средствами к существованию. Когда правление назначило ей пенсию, я пригласила ее с ребенком к себе в кабинет. Так я и встретилась с ним.
Что-то в слове “назначило” наводит меня на мысль.
– Почему была назначена пенсия? Были юридические обязательства? Она на минуту замолчала.
– Обязательства вряд ли были. Я не исключаю того, что прислушались к моему совету.
Я вижу еще одну черту у фрекен Любинг. Силу. Наверное, так же обстоит дело с ангелами. Они, наверное, тоже оказывают определенное давление на Господа Бога в раю.
Я пересела на стул, стоящий рядом с ней. Фредериксберг, квартал у Генфоренингсплас, Брёнсхой, снег делает все это похожим на деревню. Хайревай – короткая и узкая улица. Она упирается в Дуэвай. На Дуэвай стоит много машин. Одна из них – синяя “вольво 840”. Продукция фирмы “Вольво” проникает повсюду. Ведь надо же им иметь средства, чтобы быть спонсором Europe Tour. И чтобы заплатить тот гонорар, который, как хвастается мой отец, он потребовал за то, что его сфотографировали.
– От чего умер отец Исайи?
– От пищевого отравления. Вы интересуетесь прошлым, фрекен Ясперсен?
Настал момент, когда мне надо решить, преподнести ли ей выдуманную историю или выбрать более сложный путь и рассказать правду. На низеньком столике лежит библия. Один из гренландских учителей воскресной школы миссии моравских братьев был увлечен рукописями Мертвого моря. Я вспоминаю, как он повторял: “И Иисус говорил: Не лгите”. Я принимаю это воспоминание за предостережение.
– Я думаю, что кто-то напугал его и что кто-то загнал его на ту крышу, с которой он упал.
Она ни на секунду не теряет самообладания. В последние дни я общаюсь с людьми, которые относятся с величайшим душевным спокойствием к тому, что меня больше всего удивляет.
– Дьявол имеет множество обличий.
– Одно из них я и ищу.
– Отмщение – это дело Господа.
– Осуществление этого правосудия мне представляется очень далеким.
– Мне казалось, что на первое время есть полиция.
– Они закрыли дело.
Она пристально смотрит на меня.
– Чай, – говорит она. – Я еще ничем вас не угостила. По пути в кухню она оборачивается в дверях.
– Вы знаете притчу о талантах? В ней говорится о лояльности. Есть лояльность по отношению к земному, так же как по отношению к небесному. Я была служащей в Криолитовом обществе в течение 35 лет. Понимаете?
– Раз в два или три года общество снаряжало геологическую экспедицию в Гренландию.
Мы пьем чай. Из сервиза “Транкебар” и чайника “Георг Йенсен”. Вкус Эльзы Любинг при ближайшем рассмотрении оказывается скорее изысканным, нежели скромным.
– Экспедиция летом 1991 года на Гела Альта у западного побережья стоила 1 870 747 крон и 50 эре, половина этой суммы была выплачена в датских кронах, половина в “кап-йоркских долларах”, собственной денежной единице компании, названной по имени предприятия Кнуда Расмуссена в Туле в 1910 г. Это то, что я могу Вам рассказать.
Я сижу, опасаясь сделать лишнее движение. Я заставила портниху Рорманн на Ордрупвай вшить новую шелковую подкладку в мои лайковые брюки. Ей очень не хотелось этого делать. Она утверждает, что тянет в швах. Но я настояла. Моя жизнь держится на маленьких радостях. Я хочу кожей чувствовать сочетание прохлады и тепла шелка. За это я расплачиваюсь тем, что мне приходится сидеть очень осторожно. При движении вперед и назад по подкладке натягиваются швы. В этом и состоит для меня небольшая сложность этого разговора. Для фрекен Любинг он более сложен. Есть истина, которая звучит примерно так – не скрывайте свои чувства; она это знает, и это на нее сейчас накладывает определенные обязательства.
– Я пришла в Криолитовое общество в 1947 году. Когда 17 августа фабрикант Вирл сказал мне: “Вы будете получать 240 крон в месяц, бесплатный обед, и у вас будет трехнедельный отпуск”, – я ничего не сказала. Но про себя я подумала, что, значит, все правда. Посмотрите на птиц небесных. Они не сеют. Разве Он не должен был о тебе позаботиться. В конторе “Грен и Витске”, где я до этого работала, я получала 187 крон в месяц.
Телефон стоит у входной двери. О нем можно сказать две вещи. То, что вилка выдернута из розетки, и то, что у телефона не лежит ни блокнота, ни записной книжки, ни карандаша. Я заметила это, когда вошла. Теперь я начинаю понимать, что она делает с разными телефонными номерами, которые все мы записываем на стене, или на тыльной стороне ладони или же предаем забвению. У нее замечательная память на цифры.
– С тех пор, насколько мне известно, никто не имел оснований жаловаться на отсутствие великодушия и открытости со стороны руководства. А если что и было не так, это исправили. Когда я начала работать, у нас было шесть столовых. Столовая для рабочих, столовая для конторских служащих, столовая для мастеровых, столовая для начальников отделов, главного бухгалтера и бухгалтеров, столовая для научных сотрудников, работающих в лабораторном здании, и столовая для директора и членов правления. Но все изменилось.
– Это был, наверное, результат вашего влияния? – предположила я.
– У нас в правлении было несколько политиков. В то время среди прочих был Стайнке. Поскольку то, свидетелем чего я стала, было против моей совести, я пошла к нему – 17 мая 1957 года, в 16 часов, в тот день, когда меня назначили главным бухгалтером. Я сказала: “Я ничего не знаю о социализме, господин Стайнке. Но понимаю так, что в нем есть общие черты с идеями религиозного братства первых христиан. Они отдавали то, что у них есть, бедным и жили друг с другом как братья и сестры. Как, господин Стайнке, эти идеи можно примирить с существованием шести столовых?”. Он ответил цитатой из библии. Он сказал, что Божие Богу, а кесарево кесарю. Но через несколько лет осталась одна столовая.
Наливая чай, она пользуется ситечком, чтобы в чашки не попали чаинки. Под носиком чайника кусочек хлопчатобумажной ваты, чтобы чай не проливался на стол. У нее внутри происходит нечто подобное. Ее угнетает непривычная необходимость отфильтровывать то, что не должно ко мне просочиться.
– Мы ведь есть – были – частично государственной организацией. Не наполовину государственной, как Криолитовое общество “Эресунн”. Но государство было представлено в правлении и имело 33, 33% акций. Финансовые отчеты были также всегда открыты. Со всего снимались копии на старой бумаге для копирования. – Она улыбается. – На той, которая была похожа на старую туалетную бумагу, номер 00. Часть финансовых отчетов просматривалась Ревизионным управлением, организацией, которая с 1 января 1976 года стала называться Государственная ревизионная служба. Сложности возникали при сотрудничестве с частными предприятиями: “Шведским акционерным обществом по добыче алмазов”, акционерным обществом “Греенекс”, позже с “Гренландскими Геологическими Изысканиями”. Некоторые сотрудники работали на пол – или на четверть ставки. Это затрудняло написание отчетов. И ведь была определенная иерархия. Она должна быть на любом предприятии. К некоторым разделам финансового отчета даже я не имела доступа. Мои отчеты переплетались в серый молескин, на котором были вытеснены красные буквы. Они хранятся в сейфе в архиве. Но существовал также небольшой секретный бухгалтерский отчет. Ничего удивительного в этом нет. На большом предприятии иначе быть не может.
– “Они хранятся в архиве”. Вы используете настоящее время.
– Я вышла на пенсию два года назад. С тех пор я являюсь консультантом компании по бухгалтерскому учету.
Я делаю последнюю попытку.
– Финансовый отчет об экспедиции летом 1991 года, в нем было что-нибудь особенное?
На секунду мне кажется, что я приблизилась к ней. Потом фильтры встают на место.
– Я не уверена в своей памяти.
Я последний раз пытаюсь нажать на нее. Эта попытка бестактна и заранее обречена на провал.
– Можно посмотреть архив? Она только качает головой.
Моя мать курила сделанную из старой гильзы трубку. Она никогда не лгала. Но если она хотела скрыть правду, она чистила трубку, брала в рот то, что было вычищено из трубки, говорила mamartoq – прекрасно, и потом делала вид, что не в состоянии говорить. Скрывать – это тоже искусство.
– Разве не трудно, – спрашиваю я, надевая туфли, – было женщине отвечать за финансы большого предприятия в 50-е годы?
– Господь был милостив.
Я думаю про себя, что Господь в лице Эльзы Любинг получил эффективный инструмент для осуществления своего милосердия.
– Что навело вас на мысль о том, что мальчика преследовали?
– Снег на крыше, откуда он упал. Я видела следы. У меня есть чувство снега.
Она устало смотрит прямо перед собой. Неожиданно становится заметна ее старость.
– Снег – это воплощение непостоянства, – говорит она. – Как в книге Иова.
Я надела шубу. Я не знаток библии. Но к клейкой поверхности нашего мозга прилипают иногда странные обрывки усвоенного в детстве.
– Да, – говорю я. – И воплощение света правды. Как в Откровении Иоанна Богослова: “Его голова и волосы были белы как снег”.
Вид у нее измученный, когда она закрывает за мной дверь. Смилла Ясперсен. Дорогая гостья. Зануда. Когда Смилла покидает вас, над вами голубое небо и у вас прекрасное расположение духа.
В тот момент, когда я выхожу из дома на Хайревай, переговорное устройство начинает скрипеть.
– Будьте так добры, вернитесь.
У нее хриплый голос. Но это, должно быть, из-за этого подводного устройства.
Итак, я еще раз еду на лифте. А она еще раз встречает меня в дверях. Но ничто не остается таким, как было прежде, как где-то говорит Иисус.
– У меня есть одна привычка, – говорит она. – Когда я сомневаюсь, я открываю наудачу библию. Чтобы получить совет. Маленькая игра между Богом и мной, если хотите.
У другого человека такая привычка была бы похожа на те мелкие спорадические функциональные расстройства, которые возникают у европейцев, когда они много бывают в одиночестве. Но не у нее. Она никогда не остается одна. Она замужем за Иисусом.
– Только что, когда вы закрыли дверь, я открыла книгу. Это оказалась первая страница Откровения Иоанна Богослова. Которое вы вспоминали. “Имею ключи ада и смерти”.
Некоторое время мы смотрим друг на друга.
– Ключи ада и смерти, – говорит она. – Как далеко вы готовы пойти?
– Испытайте меня.
Еще в течение минуты в ней происходит борьба.
– В подвале виллы на Странбульвар находятся два архива. В первом – финансовые отчеты и корреспонденция. Туда приходят сотрудники, бухгалтеры, я сама, иногда начальники отделов. Во второй архив попадают, пройдя через первый. Там хранятся отчеты по экспедициям. Некоторые минералогические пробы. Одна стена целиком занята топографическими картами. Штатив с кернами породы – пробами породы размером примерно с зуб нарвала. В принципе туда можно входить только с разрешения правления или директора.
Она поворачивается ко мне спиной.
Я понимаю всю значительность этого момента. Она собирается совершить нарушение правил – несомненно, одно из немногих за ее жизнь.
– Я, конечно, не могу сообщить вам, что все двери в здании можно открыть одним ключом. Или что вот тот ключ “аблой”, висящий на доске, открывает входную дверь.
Я медленно поворачиваю голову. За мной, на маленьком медном крючке, висят три ключа. Один из них “аблой”.
– В самом здании нет сигнализации. Ключ от архива, находящегося в подвале, висит в сейфе в офисе. В сейфе электронный замок и шестизначный код – дата, когда я стала главным бухгалтером. 17.05.57. Этот ключ подходит и к первому, и ко второму помещению.
Она поворачивается и подходит к окну. Я думаю, что вот эта близость – самое тесное ее соприкосновение с другим человеком.
– Вы веруете?
– Не знаю, в вашего ли Бога.
– Это не имеет значения. Вы веруете в божественное?
– Иногда по утрам бывает так, что я не верю даже в то, что сама существую.
Она второй раз за этот день смеется. Потом она поворачивается и отходит к своей панораме.
Когда она находится на полпути к окну, я засовываю ключ в карман. Кончиками пальцев убеждаюсь в том, что подкладка Рорманн, хотя бы в этом кармане, цела.
Потом я ухожу. Вниз я спускаюсь по лестнице. Если все это божественный промысел, то, в первую очередь, хочется узнать, насколько непосредственно вмешательство. Например, сам ли Господь Бог, увидев меня на Хайревай 6, сказал “пусть свершится”, и оно свершилось. Через одного из его собственных ангелов.
Поворачивая за угол и выходя на Дуэвай, я держу в руке шариковую ручку. Мне захотелось записать на тыльной стороне ладони номер одной машины. Это уже не актуально. Когда выхожу на угол, никакой машины уже нет.
– “Из праха ты вышел”.
Однажды, когда мы охотились на люриков, появились кречеты. Сначала это были лишь две точки на горизонте. Потом показалось, что утес рассыпался и поднялся в небо. Когда взлетает миллион люриков, все вокруг на секунду темнеет, как будто в одно мгновение снова наступила зима.
Мать охотилась на кречетов. Кречеты пикируют со скоростью 200 километров в час. Как правило, она попадала. Она стреляла никелированными пулями небольшого калибра. Мы должны были приносить их ей. Однажды пуля прошла через один глаз и вышла через другой – мертвый кречет смотрел на нас ясным, проницательным взглядом.
Таксидермист на базе делал для нее чучела. Охота на кречетов полностью запрещена. На черном рынке в США и Германии можно продать птенца-кречета для обучения охоте за 50000 долларов. Никто не смел даже подумать, что моя мать нарушила запрет.
Она их не продавала. Она их дарила. Моему отцу, одному этнографу, посетившему ее, потому что она была женщиной-охотником, одному из офицеров с базы.
Чучела кречетов были одновременно и страшным, и великолепным подарком. Она вручала их торжественно и на первый взгляд совершенно бескорыстно. Потом она как бы между делом говорила, что ей нужны портновские ножницы. Она намекала, что ей не хватает 75 метров нейлоновой веревки. Она давала понять, что нам, детям, не помешала бы парочка комплектов теплого белья.
Она получала то, о чем просила. Оплетая гостя паутиной жестокой, накладывающей взаимные обязательства любезности.
Этого я стыдилась, и за это я любила ее. Это был ее ответ на европейскую культуру. Она шла ей навстречу с учтивостью, полной болезненной осмотрительности. И она поглощала ее, оставляя себе то, что можно использовать. Ножницы, моток нейлоновой веревки, сперматозоиды, оставленные Морицем Ясперсеном в ее матке.
Вот почему Туле никогда не станет музеем. Этнографы окутали Северную Гренландию мечтой о девственности. Мечтой о том, что inuit всегда будет оставаться той кривоногой, танцующей под барабан, рассказывающей легенды, широко улыбающейся картинкой с выставки, которую, по мнению первых путешественников, они и увидели на рубеже веков к югу от Кваанаака. Моя мать дарила им мертвую птицу. И заставляла их покупать себе половину лавки. Она плавала на каяке, построенном так, как строили их в 17 веке, когда искусство изготовления каяков еще не исчезло из Северной Гренландии. Но она пользовалась запаянной пластмассовой канистрой в качестве буйка для снасти.
– “Прахом ты станешь”.
Я вижу, как другим что-то удается. Только сама я не могу найти удачу.
У Исайи все должно было получиться. Он мог бы многого достичь. Он смог бы и впитать в себя Данию и трансформировать ее, мог бы стать и тем, и другим.
Я сшила ему анорак из белого шелка. Даже узор на нем прошел через руки европейцев. Моему отцу его когда-то подарил художник Гитс-Йохансен. Тому подарили рисунок в Северной Гренландии, когда он иллюстрировал большой справочник по гренландским птицам. Я надела анорак на Исайю, причесала его и поставила его на крышку унитаза. Он увидел себя в зеркале – и тут это случилось. Тропическая ткань, гренландское преклонение перед праздничным костюмом, датская радость от предмета роскоши – все слилось воедино. Возможно, что некоторое значение имело и то, что это я ему его подарила.
Мгновение спустя ему захотелось чихнуть.
– Зажми мне нос! Я зажала ему нос.
– Почему? – спросила я его. Он имел обыкновение сморкаться в раковину.
Едва я открыла рот, его глаза стали следить за моими губами в зеркале. Я часто замечала, что он понимал смысл еще до того, как все было сказано.
– Когда на мне annoraaq qaqortoq, красивый анорак, я не хочу, чтобы у меня на пальцах были сопли.
– “И из праха ты снова воскреснешь”.
Я пытаюсь взглядом сканировать женщин вокруг Юлианы, чтобы понять, не носит ли одна из них ребенка. Ребенка, который мог бы получить имя Исайи. Мертвые продолжают жить в имени. Четырех девочек назвали именем моей матери – Ане. Я их несколько раз навещала и беседовала с ними, чтобы в сидящей передо мной женщине хоть на мгновение увидеть ту, которая покинула меня.
Из ручек по краям гроба вытаскивают веревки. На мгновение меня охватывает безумная тоска. Если бы хотя бы на секунду открыть гроб и лечь рядом с его маленьким, холодным телом, в которое кто-то воткнул иглу, которое вскрывали и фотографировали, от которого отрезали кусочки и снова зашивали, если бы мне еще хоть раз ощутить своим бедром его эрекцию – знак легкой, бесконечной эротики, удары крыльев ночных мотыльков о мою кожу, темных насекомых счастья.
На улице такой сильный мороз, что нельзя сразу закапывать могилу, поэтому, когда мы уходим, она зияет за нашей спиной. Мы с механиком идем рядом.
Его зовут Петер. Менее чем 13 часов назад я впервые назвала его по имени.
За шестнадцать часов до этого. Полночь на Калькбренеривай. Я купила 12 больших, черных полиэтиленовых пакетов для мусора, четыре рулона скотча, четыре тюбика клея, застывающего за 10 секунд, и карманный фонарик “маглайт”. Я разрезала мешки, сложила их в два раза, склеила их. Засунула их в свою сумку “Луи Витто”.
На мне высокие сапоги, красный свитер с высоким горлом, котиковая шуба из магазина “Гренландия” и юбка в складку из “Шотландского Уголка”. Мой опыт подсказывает мне, что всегда легче оправдываться, когда ты хорошо одет.
Тому, что происходит потом, в некоторой степени недостает элегантности.
Вся территория завода окружена оградой в три с половиной метра, наверху которой протянута струна колючей проволоки. По моим представлениям, сзади должна быть дверь, выходящая на Калькбренеривай и железную дорогу. Эту дверь я раньше видела.
Но я не видела табличку, которая сообщает о том, что здание охраняется Датской службой сторожевых собак-овчарок. Это совсем не обязательно должно соответствовать действительности. Ведь повсюду развешивают так много табличек с одной лишь целью – поддержать хорошее настроение. Поэтому я для пробы ударяю ногой в дверь. Не проходит и пяти секунд, как за решеткой появляется собака. Очень может быть, что это и овчарка. Она похожа на предмет, о который вытирали ноги. Возможно, этим и объясняется ее плохое расположение духа.
Есть в Гренландии люди, умеющие обращаться с собаками. Моя мать умела. До того, как в 70-е годы получили распространение нейлоновые веревки, мы для упряжи использовали ремни из тюленьей шкуры. Собаки из других упряжек съедали их. Наши собаки их не трогали. Мать наложила запрет.
А есть люди, рожденные со страхом перед собаками, который никак не могут преодолеть. К таким людям я и отношусь. Поэтому я иду назад на Странбульвар, беру такси и еду домой.
Я не поднимаюсь к себе. Я иду к Юлиане. В её холодильнике я беру полкило тресковой печени. Один ее знакомый с рыбного рынка дает ей бесплатно лопнувшую печень. У нее в ванной я высыпаю себе в карман полбаночки таблеток рохипнола. Эти таблетки ей недавно выписал врач. Она их продает. Рохипнол в ходу у наркоманов. Полученные деньги она использует себе на лекарство, то “лекарство”, которое государство облагает акцизом.
В собрании Ринка есть западно-гренландская история об одном домовом, который никак не мог заснуть и вынужден был вечно бодрствовать. Это потому, что он никогда не пробовал рохипнол. Приняв его в первый раз, можно от половинки таблетки погрузиться в глубокую кому.
Юлиана не мешает мне запасаться продовольствием. Она почти от всего отказалась, в том числе и от того, чтобы задавать вопросы.
– Ты забыла обо мне! – кричит она мне вслед.
Я беру такси и еду назад на Калькбренеривай. В машине появляется рыбный запах.
Стоя в свете фонаря под виадуком, лицом к Фрихаун, я, раздавив таблетки, засовываю их в печень. Теперь от меня тоже пахнет рыбой.
На сей раз мне не надо звать собаку. Она ждет меня, она надеялась, что я вернусь. Я перебрасываю печень через изгородь. Каких только историй ни рассказывают о тонком собачьем чутье. Я боюсь, что она унюхает таблетки. Мои переживания оказываются напрасными. Она как пылесос втягивает в себя печень.
Потом мы с собакой ждем. Она ждет, чтобы ей дали еще печени. Я же хочу посмотреть на то, чем медицинская промышленность может помочь страдающим бессонницей животным.
Тут подъезжает машина. Это фургон службы сторожевых собак. На Калькбренеривай нет места, где можно было бы стать невидимым или хотя бы незаметным. Поэтому я спокойно стою. Из автомобиля выходит человек в форме. Он оценивающе оглядывает меня, но не может найти для себя никакого убедительного объяснения. Одинокая дама в мехах в час ночи на краю Эстербро? Он открывает калитку и берет собаку на поводок. Выводит ее на тротуар. Она злобно рычит на меня. Тут у нее неожиданно начинают подгибаться лапы, и она чуть не падает. Он озабоченно смотрит на нее. Она смотрит на него печально. Он открывает заднюю дверцу. Собака сама ставит передние лапы в машину, но дальше ему приходится втаскивать ее. Он озадачен. Затем он уезжает. Предоставляя меня моим собственным размышлениям о том, как же работает датская служба сторожевых собак. В конце концов, я прихожу к выводу, что они иногда на короткое время помещают собак то в одно, то в другое место, осуществляя тем самым своего рода случайную выборку. Сейчас он направляется с собакой в новое место. Я надеюсь, что там для нее найдется какая-нибудь мягкая подстилка, на которой можно будет поспать.
Потом я вставляю ключ в замок. Но дверь не открывается. Мне становится ясно, почему. Эльза Любинг всегда приходила на работу в то время, когда сторож уже открывал дверь. Поэтому она не знает, что периферийные входы открываются другим ключом.
Есть только один выход – форсировать изгородь. Это занимает много времени. И кончается тем, что мне для начала приходится перебросить на другую сторону сапоги. Перелезая, я оставляю на изгороди клочки шубы.
Мне достаточно один раз посмотреть на карту – и передо мной встает картина местности. Я этому не училась. Мне, конечно же, пришлось усвоить номенклатуру, систему знаков. Пунктирные горизонтали на топографических планах Геодезического института. Зеленые и красные изолинии на военных картах оледенения. Серо-белые, в форме диска снимки экрана радиолокатора. Мультиспектральные сканирования спутника “Ландсат 3”. Разноцветные как леденцы геологические карты осадочных пород. Красно-синие карты термической съемки. Но, в сущности, это было все равно, что выучить новый алфавит. Чтобы забыть его в тот момент, когда начинаешь читать. Текст про лед.
В книге Геологического института была карта Криолитового общества “Дания”. Кадастровый план, аэрофотосъемка и план здания. Стоя здесь, я знаю, как все это раньше выглядело.
Сейчас здесь устроена площадка для сноса. Черная, как дыра, с белыми пятнами там, где ветер согнал снег в сугробы.
Я попала на территорию в том месте, где когда-то была задняя стена цеха криолита-сырца. Фундамент остался – покинутое футбольное поле замерзшего бетона. Я высматриваю железнодорожные рельсы. И в тот же миг спотыкаюсь о шпалы. Это следы той железной дороги, по которой перевозили руду от причала компании. В темноте виднеется силуэт здания, где когда-то была кузница, механическая и столярная мастерские. Заваленный камнями подвал находился когда-то под столовой. Территорию завода пересекает Сванекегаде. На другой стороне улицы находится жилой квартал с множеством светящихся рождественских звезд, множеством стеариновых свечей, множеством отцов, матерей и детей. А под окнами – два вытянутых, еще не снесенных, лабораторных здания. Что это, иллюстрация отношения Дании к своей бывшей колонии – разочарование, отказ и отступление? И сохранение последней административной власти: управление внешней политикой, недрами, военными интересами?
Передо мной в свете Странбульвара стоит вилла, похожая на маленький дворец.
Здание построено в форме буквы L. Вход находится наверху веерообразной гранитной лестницы в той части здания, которая выходит на Странбульвар. На сей раз ключ подходит. За дверью – маленький, квадратный холл, выложенный черными и белыми мраморными плитками, с гулкой акустикой, как бы тихо ты ни ступал. Одна лестница ведет отсюда вниз в темноту, в архив, а другая поднимается на пять ступенек вверх на тот уровень, откуда Эльза Любинг распространяла свое влияние в течение 45 лет.
Лестница ведет к застекленной двустворчатой двери. За ней одна большая комната, протяженностью, должно быть, во все крыло. Здесь восемь письменных столов, шесть, выходящих на улицу окон с нишами, архивные шкафы, телефоны, микрокомпьютеры для обработки текста, два ксерокса, металлические полки с синими и красными папками. На одной стене – карта Гренландии. На длинном столе кофеварка и несколько кружек. В углу электрический сейф, маленькое окошечко которого в темноте светится надписью closed <Закрыто (англ)>.
Один письменный стол, чуть больше остальных размером, стоит в стороне. На столе лежит стекло. На стекле стоит маленькое распятие. Никакого отдельного кабинета для главного бухгалтера. Просто стол в общем помещении. Как в религиозном братстве первых христиан.
Я сажусь в ее кресло с высокой спинкой. Чтобы понять, что это такое – просидеть 45 лет среди банковских бумаг и стирательных резинок, в то время как часть сознания поднимается на духовную высоту, где сияет свет такой силы, которая может заставить ее пожимать плечами в ответ на слова о земной любви. Которая для всех нас нечто среднее между домским собором в Нууке и возможностью третьей мировой войны.
Посидев немного, я встаю. Не став умнее.
На окнах жалюзи. Свет, проникающий в комнату со Странбульвара, полосатый как зебра. Я набираю ту дату, когда она стала главным бухгалтером. 17 мая 1957 года.
Шкаф жужжит, и дверь приоткрывается. Ручки нет, только широкая выемка, за которую можно ухватиться и потянуть.
На узких металлических полках стоят финансовые отчеты Криолитового общества с 1885 года, когда оно по государственной концессии отделилось от “Эресунна”. Может быть, по шесть книг за каждый год. Сотни фолиантов в сером молескине с красным тиснением. Кусочек истории. О самом выгодном и значительном в политическом и экономическом отношении помещении капитала в Гренландию.
Я достаю том с надписью 1991 и листаю наугад. Там написано: “Заработная плата”, “пенсия”, “морские пошлины”, “издержки на рабочую силу”, “питание и обслуживание”, “корабельный сбор”, “мытье и уборка”, “путевые расходы”, “доходы акционеров”, “заплачено в химическую лабораторию Струера”.
На стенке шкафа справа друг над другом висят ряды ключей. Я нахожу тот, на котором написано “архив”.
Когда я захлопываю дверцу сейфа, цифры исчезают одна за другой, а когда я выхожу из комнаты, чтобы спуститься вниз в темноту, на дверце опять появляется надпись closed.
Первое помещение архива занимает целиком весь подвал под одним флигелем здания. Помещение с низким потолком и бесконечными рядами деревянных полок, бесконечными количествами гроссбухов в коричневых обложках, наполненное тем лишающим сил, сухим воздухом, колебания которого всегда чувствуются над большими бумажными пустынями.
Второе помещение расположено перпендикулярно к первому. В нем такие же полки. Но кроме них, еще и архивные шкафы с плоскими выдвижными полками для топографических карт. Архив с сотнями висящих карт, некоторые из них закреплены на латунных стержнях. Закрытая деревянная конструкция, похожая на фоб длиной в 10 метров. Должно быть, здесь дремлют колонки пород.
В комнате два высоких окна, выходящих на Странбульвар, и четыре, выходящих на территорию завода. Вот тут-то и должна пригодится моя заготовка из черных полиэтиленовых мешков. Я решила закрыть окна, чтобы можно было зажечь свет.
Есть женщины, которые сами красят свои уютные квартиры-мансарды. Сами обивают мебель. Сами пескоструят фасады своих домов.
Я всегда вызываю мастера. Или же оставляю это до следующего года.
Это большие окна с железной решеткой изнутри. У меня уходит сорок пять минут на то, чтобы закрыть все шесть окон.
Когда все сделано, я все же не решаюсь зажечь свет, а включаю свой карманный фонарик.
В архивах должен царить неумолимый порядок. Архивы – это просто-напросто воплощенное желание держать прошлое в порядке. Так чтобы активные и деловые молодые люди могли бы влететь сюда, выбрать определенное дело, определенный образец породы и быстро выскользнуть именно с этим необходимым им кусочком прошлого.
Однако этот архив далек от совершенства. На полках нет табличек. На переплетах архивных материалов нет номеров, дат или букв. А когда я несколько раз наугад беру что-нибудь, у меня в руках оказывается: “Петрографический анализ угля в пластах из Ата (профили глубоких горизонтов), Нуксууак, Западная Гренландия”, или “Об использовании обработанного криолита-сырца при изготовлении электрических лампочек”, или “Проведение границ при разделе земли в 1862 году”.
Я поднимаюсь наверх и звоню по телефону. Телефонные звонки всегда кажутся чем-то не правильным. Особенно не правильно звонить с места преступления. Как будто я связываюсь прямо с полицейским управлением, чтобы сделать признание.
– Говорит Эльза Любинг.
– Я тут стою среди бумажных гор и пытаюсь вспомнить, где это написано о том, что даже избранные могут заблудиться.
Она некоторое время молчит, потом смеется.
– Это из Матфея. Но, может быть, к этому случаю больше подходит место из Марка, где Иисус говорит: “Вы приводитесь в заблуждение, не зная ни Писаний, ни силы Божией”.
Мы немного смеемся.
– Я снимаю с себя всякую ответственность, – говорит она. – Я в течение 35 лет просила о том, чтобы все было приведено в порядок и систематизировано.
– Мне приятно слышать, что есть кое-что, что вам не удалось осуществить.
Она молчит.
– Где? – спрашиваю я.
– Двумя полками выше скамьи – длинного деревянного ящика. Стоит в алфавитном порядке по тем минералам, которые искали. Тома, стоящие ближе всего к окну – о тех экспедициях, которые преследовали и геологическую, и историческую цели. Та, которую вы ищете, должна стоять где-то с краю.
Она собирается повесить трубку.
– Фрекен Любинг, – говорю я.
– Да.
– Вы когда-нибудь брали больничный?
– Господь всегда хранил меня.
– Я так и думала, – говорю я. – Мне почему-то так и казалось. И мы заканчиваем разговор.
Менее чем через две минуты я нахожу отчет. Он вставлен в черную папку с пружиной. В отчете 40 страниц, пронумерованных в нижнем правом углу.
Его можно легко засунуть в сумку. Потом мне надо убрать полиэтиленовое затемнение, и я исчезну с Калькбренеривай, как и появилась, не оставив никаких следов.
Я не могу справиться со своим любопытством. Я беру отчет, иду в самый дальний конец комнаты и сажусь на пол, прислонившись к полке. Она двигается под тяжестью моего тела. Это хрупкая деревянная полка. Никто не мог представить себе, что архив так разрастется. Что Гренландия такая на удивление неисчерпаемая. Они просто наполняли и наполняли его. Отпечатками времени этот хрупкий деревянный скелет.
"Геологическая экспедиция на Гела Альта Криолитового общества “Дания” с июля по август 1991 года” – написано на титульном листе. А потом 20 плотно исписанных страниц с отчетом об экспедиции. Я быстро пробегаю глазами первые страницы, которые начинаются с того, что целью экспедиции было “исследовать месторождение кристаллов “корнерубин” в леднике Баррен на Гела Альта”. В тексте отчета есть список пяти европейцев – членов экспедиции. Среди них профессор, арктический этнолог, доктор философских наук Андреас Фаин Лихт. Это имя будит во мне какое-то воспоминание, но когда я пытаюсь прислушаться к себе, воспоминание обрывается. Я могу предположить, что его участие объясняет, почему внизу страницы написано – “экспедиция осуществлялась при поддержке Института Арктической Этнологии”.
Потом следует отчет, состоящий из двух частей – на английском и датском языках. Его я тоже листаю. В нем идет речь о спасательной экспедиции из Хольстейнсборга на вертолете к глетчеру Баррен. Вертолет не смог приблизиться к месту происшествия из-за опасности возникновения лавин, вызванных шумом двигателя. Поэтому он вернулся назад, а вместо него послали “Чероки шесть 3000”, что это такое, я не знаю, но написано, что он приземлился на воду, а на борту были летчик, штурман, врач и медсестра. Есть также краткий отчет спасательной команды, и заключение врача из больницы. Было пять погибших. Финн и четыре эскимоса. Одного из эскимосов звали Норсак Кристиансен.
В отчете 20 страниц приложения. Список привезенных в Данию минералогических проб. Финансовый отчет. Длинный ряд снятых с самолета черно-белых фотографий глетчера, который, разделяясь, охватывает светлую скалу, напоминающую усеченный конус.
В пластиковой папке содержатся копии двух десятков писем, связанных с транспортировкой трупов.
Все выглядит четко и правильно. Трагично, но все же не более чем несчастный случай. Ничего такого, что могло бы содержать в себе объяснение тому, что два года спустя в Копенгагене с крыши падает маленький мальчик. Появляется мысль – уж не приснилось ли мне все? Мысль, что я ошиблась. Что все это лишь плод моего воображения.
Только сейчас я чувствую, насколько тесно в этой комнате от прошлого. От вереницы дней, вереницы цифр, вереницы людей, которые каждый день, из года в год, в столовой съедали по паре бутербродов и распивали бутылочку пива на двоих с Амандой, но всегда только одну бутылочку, за исключением Рождества, когда лаборатория к рождественскому обеду выставляла четверть химической бутыли 96-градусного дезинфекционного спирта. Архив кричит мне о том, что они были довольны. То же самое было написано в той книге, которую я читала в библиотеке, и то же самое говорила мне Эльза Любинг: “Мы были довольны. Это было хорошее место работы”.
Как уже часто бывало, я чувствую толчок в груди, прикоснувшись к чему-нибудь, приняв участие в чем-нибудь. В Туле и Сиорапалуке никогда не спрашивали, кто ты, потому что все были охотниками, все чем-то занимались. В Дании ты – наемная рабочая сила, и сознание того, что вот сейчас ты должен засучить рукава, засунуть карандаш за ухо, схватить резиновые сапоги и идти на работу, наполняет твое существование и придает ему особый смысл. А после работы смотришь телевизор, или навещаешь друзей, или играешь в бадминтон, или же идешь на компьютерные курсы. А не ведешь подвальное существование на Странбульвар глубокой ночью накануне Рождества.
Не первый и не последний раз ко мне приходят эти мысли. Что заставляет нас по собственной воле искать погружения в депрессию?
Когда я закрываю отчет, у меня появляется одна мысль. Я снова открываю его и смотрю медицинский отчет. Там я кое-что нахожу. И тут я понимаю, что все мои старания были не напрасны.
В Гренландии я встречала женщин, которые, лишь только обнаружив, что они беременны, неожиданно становились осторожны с собой, как никогда раньше. Именно такое чувство охватывает меня сейчас. С этого момента мне надо беречь себя.
Движение на улице стихло. Я не ношу часы, но сейчас может быть около трех часов. Я выключаю фонарик.
В здании тихо. В этой тишине вдруг слышится какой-то непонятный звук. Он раздается слишком близко, чтобы иметь отношение к улице. Но он тих, как шепот. С того места, где я сижу, дверной проем выглядит слабо светящимся сероватым прямоугольником. Я вижу его, а потом он вдруг исчезает. Кто-то вошел в комнату, кто-то, кто своим телом заслоняет свет.
Наклонив голову, я могу сквозь полки следить за движением. Я снимаю сапоги. Они не годятся для того, чтобы бегать. Я встаю. Немного поменяв положение, я вижу на фоне слабо светящегося дверного проема фигуру.
Нам кажется, что у страха есть границы. Это только пока мы не встретились с неизвестным. У всех нас есть безграничный запас ужаса.
Крепко ухватившись за один из стеллажей, я опрокидываю его на вошедшего. Когда стеллаж слегка наклоняется, выпадает одна из папок. Это служит ему предупреждением и он, выставив руки, останавливает падающий стеллаж. Сначала раздается звук, как будто ломаются кости его предплечья. Потом кажется, будто на пол упало 15 тонн книг. Он не может отпустить полку. Но она всей своей тяжестью лежит на нем. И его ноги медленно начинают подгибаться.
Большая часть людей пребывает в заблуждении, что насилие всегда оборачивается в пользу физически сильного. Это не так. Исход драки – это всегда вопрос о том, кто кого опередит в первые минуты. Когда я, проведя полгода в школе Ругмаркен, переехала в школу Скоугор, я впервые всерьез столкнулась с классическим датским преследованием тех, кто не похож на других. Там, где я раньше училась, все мы были иностранцами, все были в одной лодке. В своем новом классе лишь я одна имела черные волосы и говорила на ломаном датском. Один мальчик, учившийся на несколько классов старше меня, был особенно жесток. Тогда я узнала, где он живет. Встала рано утром и стала ждать его в том месте, где он переходил Скоуховедвай. У него было передо мной преимущество в 15 килограммов. И у него не было никаких шансов. Он так и не получил тех нескольких минут, которые были ему необходимы, чтобы прийти в боевую готовность. Я ударила его прямо в лицо и сломала ему нос. Потом ударила его ногой сначала по одной, потом по другой коленной чашечке, чтобы опустить его до более оперативной высоты. Потребовалось наложить 12 швов, чтобы поставить на место его носовую перегородку. Никто никогда так и не поверил, что такое могла сделать я.
На этот раз я тоже не стою, ковыряя в носу, в ожидании, что придет Рождество. Я снимаю со стены одну из латунных труб, на которой прикреплены 50 топографических карт, и ударяю его изо всех сил по затылку.
Он мгновенно оседает. Стеллаж падает на него. После этого я жду. Чтобы посмотреть, нет ли с ним приятелей. Или собачки. Но не слышно никаких других звуков, кроме его дыхания под 30 метрами стеллажей.
Тогда я освещаю фонариком его лицо. На нем лежит слой книжной пыли. Удар повредил наружную часть его уха. Он в черных спортивных брюках, темно-синем джемпере, черной шерстяной шапочке, темно-синих спортивных тапочках и с нечистой совестью. Это механик.
– Петер, – говорю я. – Ах ты, Петер-Растяпа.
Он ничего не может ответить из-за стеллажа. Я пытаюсь оттолкнуть его в сторону, но его невозможно сдвинуть с места.
Приходится отказаться от профессиональных мер безопасности и включить свет. Я начинаю сдвигать книги, папки, отчеты и массивные стальные книгодержатели со стеллажа. Мне надо освободить три метра. На это уходит четверть часа. После этого я могу приподнять стеллаж на сантиметр, и он сам может выбраться из-под него. И подползти к стене, где он садится и ощупывает свой череп.
Только тут у меня начинают дрожать ноги.
– Я плохо вижу. – говорит он. – Мне кажется, у меня сотрясение мозга.
– Будем надеяться, – говорю я.
Проходит четверть часа, прежде чем он может стоять на ногах. И даже тогда он, как Бэмби на льду. Еще полчаса уходит на то, чтобы поставить стеллаж. Мы должны сначала вынуть все бумаги, прежде чем удается поднять его, а затем поставить их на место. Становится так жарко, что мне приходится снять юбку и работать в колготках. Он ходит босиком, по пояс голый, периодически его бросает в жар, начинаются приступы головокружения и он должен делать передышку. Потрясение и вопросы, на которые нет ответов, витают в воздухе вместе с пылью, которой достаточно, чтобы наполнить целую песочницу.
– Здесь пахнет рыбой, Смилла.
– Тресковая печень, – говорю я. – Говорят, очень полезно.
Он молча смотрит, как я открываю электрический сейф и вешаю на место ключ. Потом мы закрываем за собой дверь. Он ведет меня к выходящей на Сванекегаде калитке в изгороди. Она открыта. Когда мы проходим через нее, он наклоняется над замком, и тот щелкает.
Его машина стоит на следующей улице. Мне приходится поддерживать его одной рукой. Другой я держу пакет для мусора, наполненный другими пакетами для мусора. Полицейская патрульная машина медленно проезжает мимо нас. Но не останавливается. Так много всего можно увидеть на улицах в это время. Должны же люди иметь возможность проводить время так, как им нравится.
Он рассказывал мне, что пытается отдать свою машину в музей старых автомобилей. Это “моррис 1000” 61-го года. Так он мне сказал. С красными кожаными сидениями, откидным верхом и деревянной приборной доской.
– Я не могу вести машину, – говорит он.
– У меня нет прав.
– Но ты водила когда-нибудь что-нибудь?
– Гусеничные машины по полярному льду.
Такому риску он все же не хочет подвергать свой “моррис”. Поэтому он ведет машину сам. За рулем для его большого тела мало места. В крыше много щелей, и мы страшно мерзнем. Я жалею о том, что ему уже давным-давно не удалось отдать ее в музей.
Температура упала – уже не около нуля, а настоящий мороз, и когда мы едем домой, начинает идти снег. Это qanik – мелкие, похожие на порошок снежинки.
Самые опасные лавины – это лавины порошкообразного снега. Их вызывают незначительные энергетические сдвиги, например, громкий звук. Они обладают очень маленькой массой, но двигаются со скоростью 200 километров в час, оставляя за собой фатальный вакуум. Случалось, что порошкообразные снежные лавины высасывали легкие из тела человека.
В уменьшенном размере именно такие лавины начали двигаться по крутой, гладкой крыше, откуда упал Исайя и на которую я заставляю себя смотреть. Одна из тех вещей, которым учит снег – это то, что большие силы и катастрофы в уменьшенном размере всегда присутствуют в будничной жизни. Не проходило и одного дня моей сознательной жизни, чтобы я не удивлялась тому, как плохо датчане и гренландцы понимают друг друга. Конечно же, хуже всего гренландцам. Канатоходцу вряд ли пойдет на пользу, что его не понимает тот, кто держит канат. А жизнь inuit в этом веке была ходьбой по канату, который с одной стороны был прикреплен к стране, где наиболее тяжелые для проживания условия и самый суровый и неустойчивый климат в мире, а, с другой стороны, к датской администрации.
Это если смотреть общим планом. А если посмотреть вблизи, то я прожила этажом выше механика полтора года, и много раз с ним говорила, и он чинил звонок на моей двери и мой велосипед, а я помогала ему проверить письмо в жилищный кооператив на предмет орфографических ошибок. Их было примерно 20 на 28 слов. Он страдает дисграфией.
Нам надо было бы помыться, смыть с себя пыль, кровь и тресковую печень. Но мы связаны тем, что произошло. Поэтому мы идем вместе в его квартиру. Где я никогда раньше не бывала.
В гостиной царит порядок. Мебель из отшлифованного и обработанного щелоком светлого дерева, с подушками и обивкой из шерстяной конской попоны. Подсвечники со стеариновыми свечами, стеллаж с книгами, доска с фотографиями и рисунками детей знакомых. “Большому Петеру от Марии, 5 лет”. В фарфоровых горшочках – кусты роз, а на них красные цветы, и похоже, что кто-то поливает их и говорит с ними, обещая им, что их никогда не пошлют на каникулы ко мне, где по какой-то причине для зеленых растений неподходящий климат.
– К-кофе?
Кофе – это яд. Однако у меня неожиданно возникает желание вываляться в грязи, и я соглашаюсь.
Я стою в дверях и смотрю, как он варит кофе. Кухня совершенно белая. Он находится в ее центре, словно игрок в бадминтон на площадке, так, чтобы перемещаться как можно меньше. У него маленькая электрическая мельница. В ней он мелет сначала немного светлых зерен, а потом немного маленьких, почти черных и блестящих, как стекло. Он мешает их в маленькой металлической воронке, которую он закрепляет в эспрессо-кофеварке, которую ставит на газовую горелку.
В Гренландии приобретаешь ужасные кофейные привычки. Я наливаю горячее молоко прямо в растворимый кофе. Я не поднимаюсь выше того, чтобы растворять порошок прямо в горячей воде из-под крана.
Он наливает треть сливок и две трети молока в два высоких стакана с ручками.
Кофе, который он нацеживает из кофеварки, черный и густой, как сырая нефть. С помощью трубочки паром из кофеварки он взбивает молоко.
Мы берем кофе и садимся на диван. Я вполне могу оценить, когда меня угощают чем-нибудь хорошим. В высоких стаканах напиток темный, как старый дуб, с сильным, почти парфюмерным тропическим запахом.
– Я отправился за тобой, – говорит он.
Стакан очень горячий. Кофе обжигает. Обычно горячие напитки остывают, когда их переливают. Но тут трубка для пара нагрела стакан вместе с молоком до 100 градусов.
– Дверь открыта. Так что я вхожу. Кто же мог знать, что ты будешь сидеть и ждать в темноте.
Я осторожно отхлебываю. Напиток такой крепкий, что на глазах выступают слезы, и я вдруг чувствую сердце.
– Я думал о том, что ты сказала на крыше. О следах, – заикается он совсем чуть-чуть. Иногда совсем не заикается.
– Мы ведь дружили. Он был совсем маленьким. Но мы все-таки дружили. Мы много не разговариваем друг с другом. Но нам весело. Черт возьми, как нам весело. Он корчит рожи. Закрывает лицо руками. Потом открывает его, и он похож на старую, больную обезьянку. Он прячет лицо. И снова открывает его. Теперь он похож на кролика. Еще раз – и он похож на чудище Франкенштейна. Так что я валюсь на пол от смеха и, наконец, прошу, чтобы он прекратил. Ему можно было дать кубик и стамеску. Ему можно было дать нож и кусочек стеатита. Он будет сидеть, возиться и бормотать что-то, как маленький медвежонок. Иногда он что-то говорит. Но это по-гренландски. Себе под нос. И мы сидим и работаем. Каждый по отдельности, но все-таки вместе. Я думаю о том, как хорошо, что он может быть таким прекрасным человеком при такой матери.
Он выдерживает длинную паузу в надежде, что я вступлю в разговор. Но я не прихожу ему на помощь. Мы оба знаем, что это он должен дать мне объяснение.
– И вот однажды вечером мы сидим, как обычно. И приходит Петерсен, дворник. Он хранит свои бутылки с вином на лестнице у котла. Приходит, чтобы взять свое абрикосовое вино. Вообще-то он никогда не приходит сюда в это время. А тут раздается его низкий голос. И на нем деревянные башмаки. Тут я смотрю на мальчика. Он сидит, съежившись. Как зверек. Зажав в руке тот нож, который ты ему подарила. Дрожит всем телом. И вид у него свирепый. Даже увидев, что это всего лишь Петерсен, он продолжает дрожать. Я беру его на колени. Впервые в жизни. Говорю с ним. Он не хочет домой. Я веду его сюда. Укладываю на диван. Думаю, не позвонить ли тебе, но что сказать? Ведь мы не так хорошо знаем друг друга. Я не сплю и сижу у дивана. Каждые пятнадцать минут он вскакивает, как пружина, дрожит и плачет.
Он не оратор. За последние пять минут он сказал мне больше, чем за прошедшие полтора года. Он так распахнул свою душу, что я не решаюсь прямо смотреть на него, а смотрю в чашку. На поверхности образовались маленькие, прозрачные пузырьки, на которые попадает свет, преломляясь красным и лиловым.
– С того дня мне стало казаться, что он чего-то боится. То, что ты говоришь о следах, никак не выходит у меня из головы. Поэтому я слежу за тобой. Ты и Барон понимаете – понимали – друг друга.
Исайя приехал в Данию за месяц до моего переезда сюда. Юлиана подарила ему лакированные туфельки. Лакированные туфли в Гренландии считаются красивыми. Они не могли засунуть его веерообразные широкие ноги в узкие туфли. Но Юлиане удалось найти пару по форме ноги. С тех пор механик называл Исайю Бароном. Если прозвище пристает к человеку, значит, оно затронуло глубинную суть. У Исайи это было чувство собственного достоинства. Ведь он был самодостаточным. Ему требовалось так мало от окружающего мира, чтобы чувствовать себя довольным.
– Я совершенно случайно вижу, как ты поднимаешься к Юлиане и снова уходишь. И крадусь за тобой в “моррисе”. Вижу, как ты кормишь собаку. Как ты перелезаешь через забор. И открываю другую калитку.
Вот как, оказывается, обстоит дело. Он что-то слышит, что-то замечает, он следует за мной, он открывает калитку, получает по голове, и вот мы сидим здесь. Никаких загадок, нет ничего нового и тревожного под солнцем.
Он ухмыляется мне. Я улыбаюсь ему в ответ. Так вот мы сидим, пьем кофе и улыбаемся друг другу. Мы знаем, что я знаю, что он лжет.
Я рассказываю ему об Эльзе Любинг. О Криолитовом обществе “Дания”. Об отчете, который лежит перед нами на столе в полиэтиленовом пакете.
Я рассказываю ему о Рауне. Который работает не совсем в том месте, где он работает, а в другом.
Он сидит, опустив глаза, пока я говорю. Сгорбившийся, неподвижный.
Что-то между нами недосказано, что-то лежит на грани сознания. Но мы оба чувствуем, что участвуем в бартерной сделке. Что мы в глубоком взаимном недоверии обмениваемся теми сведениями, которые мы вынуждены сообщать, чтобы получить что-нибудь взамен.
– И потом а-адвокат.
На улице, над гаванью, появляется свет, как будто он спал в каналах, под мостами, откуда он медленно поднимается на лед, который начинает светиться. В Туле свет появлялся в феврале. За несколько недель до того, как становилось видно солнце, пока оно еще было далеко за горами, и мы жили в темноте, солнечные лучи освещали Перл-Айлэнд, находившийся в море за сотни километров, и заставляли его светиться, словно осколок розового перламутра. И тогда, что бы взрослые ни говорили, я была уверена, что солнце находилось в зимней спячке в море, а теперь просыпается.
– Все начинается с того, что я замечаю машину, красный БМВ, на Странгаде.
– Вот что, – говорю я.
Мне кажется, что машины на Странгаде каждый день разные.
– Раз в месяц. Он забирает Барона. Когда он возвращался, с ним было невозможно говорить.
– Вот как, – говорю я.
Медлительным людям надо давать столько времени, сколько им потребуется.
– И вот однажды я открываю машину и заглядываю в бардачок. У меня есть инструмент. Оказывается, это адвокат. Его зовут Винг.
– Ты мог перепутать машину.
– Ц-цветы. Они словно цветы. Когда ты садовник. Я увидел машину раз или два, и все – я запомнил ее. Как у тебя со снегом. Как у тебя было на крыше.
– А вдруг я ошиблась? Он качает головой.
– Я видел, как вы с Бароном играли в ту игру с прыжками. Большая часть моего детства прошла в этой игре. Часто я продолжаю играть в нее во сне. Кто-то прыгает на гладкую снежную поверхность. Остальные ждут, повернувшись к нему спиной. Потом надо на основе следов реконструировать прыжок первого. В эту игру мы и играли с Исайей. Я часто отводила его в детский сад. Мы часто опаздывали на полчаса. Меня ругали. Говорили о том, что детский сад не сможет работать, если дети будут сползаться в течение всего дня. Но мы были счастливы.
– Он прыгал, как мешок блох, – говорит механик мечтательно. – Он ведь был хитер. Он делал полтора оборота в воздухе и приземлялся на одну ногу. И попадал в свои собственные следы.
Он смотрит на меня, качая головой.
– Но каждый раз, каждый раз ты отгадывала.
– Сколько времени они отсутствовали?
Звуки пневматического молота с Книппельсбро. Начинающееся движение машин. Чайки. Далекий низкий звук, скорее даже глубокая вибрация первой ракеты на подводных крыльях. Короткий сигнал борнхольмского парома в тот момент, когда он разворачивается перед Амалиехаун. Начинается утро.
– Может быть, несколько часов. Но его привозила другая машина. Такси. Он всегда возвращался один на такси.
Он делает нам омлет, пока я стою в дверях и рассказываю ему об Институте судебной медицины. О профессоре Лойене. О Лагерманне. О следах того, что, возможно, было мышечной биопсией, взятой у ребенка. После того, как он упал.
Он режет лук и помидоры, окунает их в масло, крепко взбивает белки, замешивает желтки, и поджаривает все с обеих сторон. Он ставит сковородку на стол. Мы пьем молоко и едим кусочки черного, сочного ржаного хлеба, пахнущего смолой.
Мы едим в молчании. В тех случаях, когда я ем с чужими людьми – как сейчас – или если я очень голодна – я задумываюсь о ритуальном значении еды. Из детства я вспоминаю, как сочеталась торжественность собрания с сильными вкусовыми ощущениями. Розоватую, слегка пенящуюся ворвань, которую едят из общего блюда. Ощущение того, что, строго говоря, все в мире существует, чтобы быть разделенным между людьми.
Я встаю.
Он стоит в дверях, как будто хочет загородить мне дорогу.
Я думаю о том, что он не все до конца рассказал мне сегодня.
Он отходит в сторону. Я прохожу мимо. Держа в руке свои сапоги и шубу.
– Я оставлю часть отчета. Это будет хорошей тренировкой при твоей дисграфии.
На его лице появляется озорное выражение.
– Смилла. Как может быть, что у такой изящной и хрупкой девушки, как ты, такой грубый голос?
– Мне очень жаль, – говорю я, – если создается впечатление, что груб у меня только голос. Я изо всех сил стараюсь быть грубой во всем.
Потом я закрываю дверь.
Я проспала все утро и проснулась позже, чем следовало, поэтому на то, чтобы принять душ, одеться и наложить косметику перед похоронами, у меня осталось всего лишь полтора часа, а это совсем не так уж много времени – это вам может подтвердить всякий человек, который стремится произвести хорошее впечатление. Поэтому, когда мы приходим в часовню, я чувствую себя совершенно сбитой с толку, и после церемонии лучше мне не становится. Идя рядом с механиком, я чувствую себя так, как будто кто-то снял с меня крышку и прошелся вверх и вниз большим ершиком для мытья бутылок.
Что-то теплое опускается мне на плечи. Он снял свое пальто и укутал меня им. Оно доходит мне до пят.
Остановившись, мы оглядываемся на могилу и на свои следы. Его – большие, от скошенных набок подошв. По-видимому, у него чуть кривоватые ноги, хотя внешне это почти незаметно. Маленькие дырочки от моих высоких каблуков. Они похожи на следы косули. Косое, скользящее вниз движение, а на дне следа – черные точки, там, где копытца пробили снег до земли.
Женщины проходят мимо нас. Я вижу только их сапоги и туфли. Трое из них поддерживают Юлиану, носки ее туфель тащатся по земле. Край одеяния священника. Рядом – пара сапог из тисненой кожи. Над воротами, ведущими к аллее, висит фонарь. Когда я поднимаю взгляд, женщина откидывает голову, так что длинные волосы отлетают назад в темноту, и на ее лицо падает свет, бледное лицо, на котором большие глаза кажутся темными озерами. Она держит священника под руку, и что-то проникновенно говорит ему. Нечто в облике этих двух стоящих рядом людей заставляет эту картинку запечатлеться в памяти.
– Фрекен Ясперсен.
Это Раун. С друзьями. Двумя мужчинами. На них такие же большие, как и на нем, пальто, но они им ничуть не велики. Под пальто на них синие костюмы, белые рубашки и галстуки, они в солнечных очках, чтобы зимние сумерки сейчас в четыре часа дня не слепили им глаза.
– Я бы хотел переговорить с вами.
– В отделе по борьбе с экономическими преступлениями? О моих капиталовложениях?
Он и глазом не моргнул. Его лицо так много всего повидало на своем веку, что уже больше ничто не оставляет на нем следов. Он делает жест по направлению к машине.
– Я не уверена в том, что у меня сейчас есть желание говорить с вами. Он не двигается ни на миллиметр. Но его соратники незаметно подползают ближе.
– Смилла. Ес-сли ты не хочешь, то, я думаю, ты не должна идти. Это механик. Он загораживает мужчинам дорогу.
Когда животные – и почти все обычные люди – оказываются перед лицом физической опасности, их тело цепенеет. С физиологической точки зрения это неэкономично, но это – закон. Полярные медведи являются исключением. Они могут лежать в засаде, полностью расслабившись, в течение двух часов, при этом ни на секунду не ослабляя максимального тонуса готовности мускулатуры. Теперь я вижу, что и механик является исключением. Он стоит почти без всякого напряжения. Но в его сосредоточенности на стоящих перед ним мужчинах таится физическая опасность, которая еще раз мне напоминает о том, как мало я о нем знаю.
Это не производит никакого видимого впечатления на Рауна. Но заставляет двух синих мужчин сделать шаг назад, расстегивая при этом пиджаки. Возможно, им слишком жарко. Возможно, оба они имеют одинаковую нервную реакцию. Возможно, у них обоих есть по дубинке со свинцовым сердечником.
– Меня отвезут домой?
– До самой двери.
В машине я сижу на заднем сидении с Рауном. В какой-то момент я наклоняюсь вперед и снимаю с шофера солнечные очки.
– Я нема, как рыба, мой милый, – говорю я. – Мой рот запечатан семью печатями. От меня Раун не узнает ничего о том, что ты при исполнении служебных обязанностей спишь. В половине восьмого утра на Каббелайевай.
У Главного полицейского управления мы сворачиваем и едем между красными домами, где находится автоинспекция. Мы направляемся к низкому красному зданию, выходящему фасадом на гавань.
На нем нет никакой вывески. Нам никто не встречается по пути. Не стучат пишущие машинки. На дверях нет табличек с именами. Лишь тишина и покой. Как в читальном зале. Или в морге Института судебной медицины.
Два синих пажа исчезли. Мы заходим в темный кабинет. На окнах жалюзи. Через жалюзи виден электрический свет, причалы, вода, Исланс Брюгге.
Это комната, в которую днем, должно быть, проникает много света. Кроме света, в ней ничего нет. Нет ничего на стенах. Ничего на столах. Ничего на подоконниках.
Раун зажигает свет. В углу на стуле сидит человек. Он ждал нас, сидя в темноте. Жилистый, коротко стриженый, черные, почти под “ежик” волосы, холодные голубые глаза и суровые губы. Он аккуратно одет.
Раун садится за письменный стол.
– Смилла Ясперсен, – представляет он. – Капитан Теллинг. Я сажусь спиной к окнам напротив двух мужчин.
Нет сигарет, нет кофе в пластмассовых стаканчиках, нет магнитофона, нет сильного электрического света, нет обстановки допроса. Есть только атмосфера ожидания.
В этой атмосфере я замираю.
Из тишины появляется дама с подносом, на котором чай, сахар, молоко и ломтики лимона, все это на белом фарфоре. Затем пустое здание бесследно поглощает ее. Раун разливает чай.
Он достает из ящика стола папку. Она светло-розовая. Он медленно читает. Как будто пытается снова воспринять все это, как в первый раз.
– Смилла Кваавигаак Ясперсен. Родилась 16 июня 1956 года в Кваанааке. Родители: охотник Ане Кваавигаак и врач Йорген Мориц Ясперсен. Общеобразовательная школа в Гренландии и в Копенгагене. Экзамен на аттестат зрелости в государственной школе Биркерёд в 1976 году. Училась в Институте X.К.Эрстеда и на географическом факультете Копенгагенского университета. Гляциальная морфология, статистика и фундаментальные проблемы математики. Поездки в Западную Гренландию и Туле в 1975, 1976 и 1977 гг. Размещение запасов провианта для датских и французских экспедиций в Северной Гренландии в 1978, 1979 и 1980 гг. В 1982 году принята на работу в Геодезический институт. С 1982 по 1985 в качестве научного сотрудника принимала участие в экспедициях на ледники, в Северный Ледовитый океан и Арктическую часть Северной Америки. Приложены различные отзывы. Один отзыв от майора Гульбрандсена, который возглавлял патруль “Сириус”. Он относится к 1979 году. Он жалуется на то, что вы не водите собачьи упряжки. Вы боитесь собак?
– Я осторожна с ними.
– Но он добавляет, что он бы порекомендовал любой гражданской экспедиции взять вас с собой проводником, даже если придется нести вас на спине. Потом следуют ваши научные работы. Дюжина, некоторые опубликованы за границей. С названиями, которые выше нашего с капитаном Теллингом понимания. Statistics on Glacial Graphology. Mathematical Models for Brine Drainage from Seawater Ice <Статистика ледовой графологии. Математические модели для фильтрации соли из морского льда (англ.)>
И компендиум, написанный вами для студентов. “Основные черты гляциальной морфологии Северной Гренландии”.
Он закрывает папку.
– Есть несколько других отзывов. От преподавателей. От сотрудников лаборатории американской армии “Голдуотер” на острове, который называется Байлот. Все они единодушно утверждают, что тот, кто хочет что-нибудь узнать про лед, может с большой пользой для себя обратиться к Смилле Ясперсен.
Раун снимает пальто. Без пальто он оказывается тощим, как ершик для прочистки трубки. Я снимаю туфли и сажусь с ногами на стул, чтобы можно было помассировать пальцы ног. Они занемели от холода, к колготкам прилипли льдинки.
– Эти сведения, строго говоря, совпадают с curriculum vitae, который Вы подавали, когда просили разрешение на въезд в Северную Гренландию в связи с экспедицией Норвежского Полярного института для клеймения белых медведей. Мы тщательно проверили эти сведения. Они полностью соответствуют действительности. Если основываться на них, я думаю, может сложиться впечатление, что мы имеем дело с молодой, очень независимой женщиной, обладающей необыкновенными ресурсами, которые она честолюбиво и талантливо использует. Вам не кажется, что именно к такому выводу можно прийти?
– Вы можете прийти к любому, какому вам угодно, выводу – говорю я.
– Однако у меня есть и некоторые другие сведения. Эта папка очень тонкая, темно-зеленая.
– Этот отчет практически совпадает с тем отчетом, который отдел капитана Теллинга имел в своем распоряжении, когда они поставили штамп “Отказать” на вашем последнем ходатайстве о разрешении на въезд в Северную Гренландию. Он начинается с того, что подводит итог некоторым фактам вашей личной жизни. Ваша мать пропала без вести 12 июня 1963 года во время охоты. Очевидно, погибла. Брат кончает жизнь самоубийством в сентябре 81 года в Упернавике. Родители поженились в 1956 г., разошлись в 1958. После смерти матери родительские права перешли к отцу. Апелляция со стороны брата матери в связи с этим отклонена Министерством юстиции в мае 1964. Приехала в Данию в сентябре 1963. Пропадала, объявлялся розыск, и обнаруживалась полицией 6 раз с 1963 по 1971, два раза в Гренландии.
Датская школа для иммигрантов – 1963. Школа Скоугор в Шарлоттенлунде 1964-65. Исключена. Интернат Стинхой в Хумлебеке 1965-67. Исключена. Потом следуют короткие периоды в небольших частных школах. Экзамен по программе 9-летней школы сдан экстерном после частного обучения дома. Затем гимназия. В последнем классе оставлена на второй год. Экзамен на аттестат зрелости сдан экстерном в 1976. Зачислена в Копенгагенский университет. Отчислена в 1984, не получив диплома. Теперь политическая деятельность. Несколько раз арестована при осаде Советом Молодых Гренландцев Министерства по охране окружающей среды. Принимала активное участие в создании IA, когда распался СМГ.
Он вопросительно смотрит на Теллинга.
– Inuit Ataqatigit. “Идущие вперед”. Агрессивно марксистский настрой.
В первый раз капитан заговорил.
– Покидает партию в том же году из-за многочисленных разногласий. С тех пор не состоит в партиях. Затем несколько незначительных нарушений закона. Три незакрытых дела о нарушении канадского территориального законодательства в проливе Пири. Почему?
– Я метила белых медведей. Медведи не могут читать карты. И значит, не уважают национальные границы.
– Несколько мелких нарушений дорожного движения. Приговор суда за клевету в связи со статьей “Гляциология и получение прибыли в Дании в связи с разработкой нефтяных месторождений в Северном Ледовитом океане”. За это исключена из Датского гляциологического общества.
Он смотрит на меня.
– Есть ли организация, из которой бы вас еще не выкинули, фрекен Ясперсен?
– Насколько я знаю, я все еще числюсь в отделе гражданской регистрации населения.
– Кроме этого, мы заглянули в дела Налогового управления и районной администрации. Вы немного зарабатываете вашими публикациями, изредка подрабатываете, получаете пособие. Но не похоже, чтобы это могло удовлетворить ваши потребности. Мы размышляем, нет ли у вас спонсора. Как вы относитесь к своему отцу?
– Тепло и с уважением.
– Это кое-что могло бы прояснить. Дело в том, что капитан Теллинг заглянул и в его декларацию о доходах.
Для меня нет ничего нового в том, что они все это знают. Со времен основания военной базы в Туле существовало ограничение на то, сколько гражданских пассажиров может находиться на борту каждого самолета, прилетающего в Гренландию. Чтобы у разведки было время проверить, все ли прошли конфирмацию, все ли происходят из хороших семей и всем ли были сделаны прививки от идущей с Востока красной лихорадки. Самое удивительное, что они мне все это сообщают.
– Эти сведения создают более противоречивую картину. Вырисовывается портрет женщины, которая никогда не закончила ни одного курса обучения. У которой нет работы. Нет семьи. Которая, где бы она ни находилась, создавала конфликты. Которая никогда не могла приспособиться к окружающей обстановке. Агрессивной. И которую бросает от одного политического полюса к другому. И тем не менее, вам удалось за 12 лет принять участие в 9 экспедициях. Я не знаю Гренландию. Но мне представляется, что если у человека не удалась жизнь, то ему легче скрывать это на полярных льдах.
Это я оставляю без комментариев. Но я заношу это в черную книжечку с его именем.
– В этих экспедициях вы каждый раз были проводником. Каждый раз использовались секретные карты, спутниковые и радарные снимки, результаты метеорологических наблюдений, предоставленные военными. Девять раз за последние 12 лет вы давали подписку о неразглашении сведений. У нас есть копии всех этих материалов.
Я начинаю понимать, куда он клонит, в чем состоит его основная мысль.
– В такой маленькой стране, как наша, вы, фрекен Ясперсен, представляете собой сложный случай. Вы много видели и много слышали. Это автоматически происходит с каждым, кто попадает в Северную Гренландию. Но вы обладаете таким прошлым и таким характером, которые – если бы вы находились в любом другом месте на датской территории – гарантировали бы то, что вам бы не дали ничего увидеть и услышать.
В моих ногах восстанавливается циркуляция крови.
– Человек, у которого есть хотя бы капля здравого смысла, сидел бы на вашем месте тише воды, ниже травы.
– Вам не нравится то, как я одета?
– Нам не нравятся ваши бесполезные и приносящие прямой вред попытки вмешаться в расследование того дела, которое, как я вам когда-то обещал, будет снова рассмотрено.
Конечно же, именно к этому мы все время шли.
– Да, – говорю я. – Я прекрасно помню, как вы это обещали. Тогда вы еще работали в другом месте.
– Фрекен Смилла, – говорит он очень мягко. – Мы можем упрятать вас за решетку в любую минуту. Вы меня понимаете? Мы можем устроить вам одиночное заключение, изолированную камеру, когда захотим.. Ни один судья не сомневался бы ни минуты, познакомившись с вашим делом.
С самого начала, речь во время этой нашей беседы, должно быть, шла об аутентичности. Он хотел показать мне, на что он способен. Что он имеет доступ к тем сведениям, которые я послала в Управление по делам Гренландии и военным. Что он смог проследить за моими передвижениями. Что у него есть доступ к любым архивам. И что он всегда может вызвать офицера разведки в шесть часов вечера незадолго до Рождества. И все это он сделал, чтобы у меня не были ни тени сомнения в том, что он в состоянии в любую секунду упрятать меня за решетку.
Ему это удалось. Теперь я знаю – он может. Что все будет так, как он захочет. Так как в глубине под его угрозой скрывается пласт знаний. Которые он теперь извлекает на свет.
– Заключение, – говорит он медленно, – в маленьком, звуконепроницаемом помещении без окон, как мне говорили, особенно неприятно тем, кто вырос в Гренландии.
В нем нет никакого садизма. Лишь четкое и, возможно, слегка меланхолическое осознание имеющихся в его распоряжении способов воздействия.
В Гренландии нет тюрем. Самое большое различие между законодательством в Дании и в Нууке состоит в том, что в Гренландии гораздо чаще наказывают штрафом за те проступки, за которые в Дании назначали бы арест или тюремное заключение. Гренландский Ад – это не скалистый ландшафт геенны огненной, как у европейцев. Гренландский Ад – это закрытое пространство. Когда я вспоминаю свое детство, мне кажется, что мы никогда не бывали в помещении. Жить долгое время на одном и том же месте было немыслимо для моей матери. К своей пространственной свободе я отношусь так же, как по моим наблюдениям мужчины относятся к своим яичкам. Я баюкаю ее, как грудного ребенка, и поклоняюсь ей, как богине.
В своем расследовании причин смерти Исайи я дошла до конца пути.
Мы встаем. Мы не притронулись к нашим чашкам. Чай остыл.
Можно разными способами пытаться преодолеть депрессию. Можно слушать органные произведения Баха в церкви Христа Спасителя. Можно с помощью бритвенного лезвия выложить на карманном зеркальце полоску хорошего настроения в виде порошка, а потом вдыхать его через трубочку для коктейля. Можно звать на помощь. Например, по телефону, так, чтобы точно знать, кто именно тебя услышит.
Это европейский путь. Надеяться, что можно, что-то предпринимая, найти выход из трудного положения.
Я выбираю гренландский путь. Он состоит в том, чтобы погрузиться в черное настроение. Положить свое поражение под микроскоп и сосредоточиться на нем.
Когда дело обстоит совсем плохо – как сейчас – я вижу перед собой черный туннель. К нему я и иду. Я снимаю свою дорогую одежду, свое нижнее белье, свой шлем безопасности, оставляю свой датский паспорт и вхожу в темноту.
Я знаю, что пойдет поезд. Обшитый свинцом паровоз, перевозящий стронций-90. Я иду ему навстречу.
Мне это по силам, потому что мне 37 лет. Я знаю, что в глубине туннеля, под колесами, между шпалами есть крошечный просвет.
Утро сочельника. На протяжении нескольких дней я одну за другой обрывала все связи с миром. Теперь я готовлюсь к окончательному падению. Которое неизбежно. Потому что я позволила Рауну сломить себя. Потому что сейчас я предаю Исайю. Потому что я не могу выкинуть из головы своего отца. Потому что я не знаю, что сказать механику. Потому что, похоже, я никогда не поумнею.
Я приготовилась, отказавшись от завтрака. Это усиливает противостояние. Я заперла дверь. Я сажусь в большое кресло. И призываю дурное настроение: Вот сидит Смилла. Голодная. В долгах. В сочельник. Когда все со своими близкими. Возлюбленными. Любимыми птичками в клетках. Когда каждый человек не одинок.
Это хорошо действует. Я уже стою перед туннелем. Стареющая. Неудачница. Всеми покинутая.
В дверь звонят. Это механик. Я слышу это по тому, как нажимают на кнопку звонка. Осторожно притрагиваясь, как будто звонок ввинчен прямо в череп старушки, которую он боится побеспокоить. Я не видела его со дня похорон. Не хотелось думать о нем.
Я выхожу в коридор и отключаю звонок. И снова сажусь.
Я вызываю в сознании воспоминания о своем втором побеге, когда Мориц забирал меня из Туле. Мы стояли на открытой бетонной платформе, по которой надо было пройти последние 20 метров до самолета. Моя тетка причитала. Я полной грудью вдыхала воздух. Мне казалось, что таким образом я смогу захватить ясный, сухой и как будто сладковатый воздух с собой в Данию.
Кто-то стучит в дверь. Это Юлиана. Встав на колени, она кричит через щель для писем.
– Смилла! Я сделала рыбный фарш!
– Оставь меня в покое. Она обижается.
– Я вывалю его тебе через эту дырку.
В последний момент перед тем, как мы стали подниматься в самолет, тетка подарила мне пару домашних камиков. На одну только вышивку бисером у нее ушел месяц.
Звонит телефон.
– Мне нужно с вами кое о чем поговорить. Голос Эльзы Любинг.
– Мне очень жаль, – говорю я. – Поговорите об этом с кем-нибудь другим. Не разбрасывайте бисер перед свиньями.
Я выдергиваю телефонную вилку из розетки. Я чувствую, что временами мысль об одиночной камере Рауна становится все более привлекательной. В такой день нельзя поручиться, что в следующий момент кто-нибудь не постучит в твое окно. На пятом этаже.
В стекло раздается стук. Снаружи стоит зеленый человек. Я открываю окно.
– Я – мойщик стекол. Просто предупреждаю вас. Чтобы вы случайно не вздумали раздеваться.
Он улыбается во весь рот. Как будто он во время мытья окон засовывает в рот по целой раме.
– Что это вы, черт возьми, имеете в виду? Вы намекаете, что не хотите видеть меня голой?
Его улыбка гаснет. Он нажимает на кнопку, и та платформа, на которой он стоит, уносит его за пределы досягаемости.
– Мне не надо мыть окна, – кричу я вслед ему. – В моем возрасте уже все равно из них ничего не увидеть.
Первые годы в Дании я не разговаривала с Морицем. Ужинали мы вместе. Он так требовал. Не произнося ни слова, мы сидели с каменными лицами, в то время как сменявшие друг друга экономки подавали сменяющиеся блюда. Фру Миккельсен, Дагни, фрекен Хольм, Бо-Линь Сю. Пироги с мясом, заяц в сливочном соусе, японские овощи, венгерские спагетти. Не говоря друг другу ни слова.
Когда слышу о том, что дети быстро забывают, что они быстро прощают, что они чувствительны, у меня это влетает в одно ухо и вылетает из другого. Дети умеют помнить, скрывать и убивать холодом тех, кто им не нравится.
Мне было, наверное, около 12, когда я стала немного понимать, почему он забрал меня в Данию.
Я убежала из Шарлоттенлунда. Поехала автостопом на запад. Я слышала, что если поехать на запад, приедешь в Ютландию. В Ютландии был Фредериксхаун. Оттуда можно было попасть в Осло. Из Осло в Нуук регулярно ходили торговые суда.
Неподалеку от Соре, поздно вечером, меня подобрал лесник. Он довез меня до своего дома, дал мне молока и бутербродов, и попросил минутку подождать. Пока он звонил в полицию, я подслушивала, прижав ухо к дверям.
У гаража я нашла мопед его сына. Я поехала через вспаханное поле. Лесник бросился за мной в тапочках, но завяз в грязи.
Была зима. На повороте у озера меня занесло, и я слетела с мопеда, разорвала куртку и разбила руку. Потом большую часть ночи шла пешком. Устроившись под навесом автобусной остановки, я задремала. Когда я проснулась, оказалось, что я сижу на кухонном столе, а какая-то женщина спиртом дезинфицирует мои царапины на боку. Было такое ощущение, будто меня бьют свайным молотом.
В больнице из раны извлекли асфальтовую крошку и наложили гипс на сломанное запястье. Потом за мной приехал Мориц.
Он был очень зол. Когда я шла рядом с ним по больничному коридору, он весь трясся.
Он держал меня за руку. Собираясь достать ключи от машины, он выпустил меня, и я побежала. Мне ведь надо было в Осло. Но я была не в самой лучшей форме, а он всегда был проворным. Игроки в гольф тренируются в беге, чтобы выдержать дистанцию, часто составляющую два раза по 25 километров, если им надо пройти 72 лунки за два дня. Он почти сразу же поймал меня.
У меня для него был сюрприз. Хирургический скальпель, который я в травматологическом пункте спрятала в своем капюшоне. Такой скальпель проходит сквозь кожу, словно сквозь масло, постоявшее на солнце. Но поскольку моя правая рука была в гипсе, получился только разрез на одной ладони.
Он взглянул на руку и замахнулся, чтобы ударить меня. Но я немного отклонилась назад, и тут мы стали кружить прямо по автостоянке. Если физическое насилие долгое время таилось в отношениях между людьми, то иногда можно почувствовать облегчение, выплеснув его наружу.
Неожиданно он выпрямился.
– Ты похожа на свою мать, – сказал он. И заплакал.
В это мгновение мне удалось заглянуть ему внутрь. Когда моя мать утонула, она, должно быть, унесла с собой какую-то часть Морица. Или еще хуже: какая-то часть его материального мира, наверное, пошла на дно вместе с ней. Там, на стоянке, ранним зимним утром, пока мы стояли, глядя друг на друга, а его кровь капала, прожигая маленький красный туннель в снегу, я кое-что о нем вспомнила. Я вспомнила, каким он был в Гренландии, когда мать еще была жива. Я вспомнила, что посреди таившихся в нем непредсказуемых смен настроения случалась веселость, которая была проявлением жизнерадостности, возможно даже своего рода теплом. Эту часть его мира мать взяла с собой. Мать исчезла вместе со всеми красками. С тех пор он был заточен в мире, в котором было лишь черное и белое.
В Данию он забрал меня, поскольку я была единственным напоминанием о том, что он потерял. Влюбленные люди поклоняются фотокарточке. Они стоят на коленях перед платком. Они отправляются в путешествие, чтобы взглянуть на стену дома. Что угодно – лишь бы раздуть те угольки, которые одновременно и согревают, и обжигают их.
С Морицем дело обстояло хуже. Он был безнадежно влюблен в ту, чьи молекулы поглотила безбрежная пустота. Его любовь потеряла надежду. Но она цеплялась за воспоминание. Я была тем воспоминанием. С большими трудностями он забрал меня и год из года выносил бесконечную череду отказов в пустыне неприязни с тем только, чтобы иногда, посмотрев на меня, на мгновение задержаться на тех чертах, которыми я напоминала женщину, бывшую моей матерью.
Мы оба выпрямились. Я отшвырнула скальпель в кусты. Мы пошли назад в травматологический пункт, где ему сделали перевязку.
Это была моя последняя попытка убежать. Не скажу, что я простила его. Я всегда буду с неодобрением относиться к тому, что взрослые переносят напряжение любви, которой они не находят выхода, на маленьких детей. Но я хочу сказать, что в какой-то степени смогла понять его.
Из кресла, где я сижу, мне видна щель для писем. Это последний вход, через который еще не попытался протиснуться окружающий мир. Теперь через нее просовывается длинная полоска серой бумаги. На ней что-то написано. Некоторое время я не трогаю ее. Но трудно не реагировать на сообщение длиною в один метр.
"Все, что угодно, лучше самоубийства”, – написано на ней. Ему удалось засунуть две-три орфографические ошибки в этот короткий текст.
Его дверь открыта. Я знаю, что он никогда не закрывает ее. Постучав, я вхожу.
Я слегка ополоснула лицо холодной водой. Не исключено, что и причесалась.
Он сидит в гостиной и читает. Первый раз я вижу его в очках.
Снаружи работает мойщик стекол. Заметив меня, он принимает решение продолжить этажом ниже.
У механика все еще скобка на ухе. Но, похоже, что ухо подживает. Под глазами у него темные круги. Но он свежевыбрит.
– Была еще одна экспедиция.
Он постукивает по лежащим перед ним бумагам.
– Вот карта.
Я сажусь рядом с ним. От него пахнет шампунем и чесноком.
– На ней кто-то сделал заметки.
Я впервые внимательно разглядываю крупномасштабную карту глетчера. Это фотокопия. На полях было что-то написано карандашом. Копирование сделало текст более четкими. Написано на смеси английского и датского. “Исправлено по данным экспедиции фонда Карлсберг в 1966 году”.
Он смотрит на меня выжидающе.
– Тогда я говорю с-себе, что, значит, была другая экспедиция. И думаю, не пойти ли мне опять в архив.
– Без ключа?
– У меня есть кое-какие инструменты.
Нет никаких оснований сомневаться в этом. У него есть инструменты, при помощи которых можно было бы вскрыть подвалы Национального банка.
– Но мне приходит в голову мысль позвонить на завод Карлсберг. Оказывается, это с-сложно. Меня соединяют. Оказывается, мне надо звонить в фонд Карлсберг. Там сообщили, что они финансировали экспедицию в 1966. Но никто из них тогда там не работал. И у них нет отчета. Но у них оказалось кое-что другое.
Это его козырная карта.
– У них оказался финансовый отчет и список тех участников экспедиции и сотрудников, которым они выплачивали зарплату. Знаешь, как я им объяснил, откуда я звоню? Из налогового управления. Они тут же мне все сообщили. И знаешь, что? Там обнаружилось знакомое имя.
Он кладет передо мной лист бумаги. На нем печатными буквами написан ряд имен, из которых мне знакомы два. Он показывает на одно из них.
– Странное имя, правда? Услышишь такое один раз – не забудешь. Он участвовал в обеих экспедициях.
"Андреас Фаин Лихт”, – написано на листке. “600 КЙД 12.09”.
– Что такое КЙД?
– Кап-йоркские доллары. Собственная денежная единица Криолитового общества в Гренландии.
– Я позвонил в отдел гражданской регистрации. Им нужны были имена, номера гражданской регистрации и адреса последнего известного местожительства. Поэтому пришлось снова звонить в фонд. Короче, я их нашел. Здесь десять имен, так? Трое были гренландцами. Из оставшихся семи в живых только двое. 1966 – оказывается, это уже д-давно. Один из них Лихт. Другой – женщина. В фонде Карлсберг сказали, что она получила деньги за какой-то перевод. Они не могли сказать, какой. Ее зовут Бенедикта Глан.
– Есть еще один человек. Он с недоумением смотрит на меня.
Я кладу перед ним медицинский отчет и показываю ему подпись под ним. Он медленно читает ее.
– Лойен. Потом кивает.
– Он был и в 66-м.
Он готовит нам еду.
Обычно бывает так, что в домах, где чувствуешь себя хорошо, оказываешься в конце концов на кухне. В Кваанааке жили на кухне. Здесь я довольствуюсь тем, что стою в дверях. Кухня достаточно просторная. Но места хватает только ему одному.
Есть женщины, которые могут приготовить суфле. У которых наготове оказывается засунутый в спортивный бюстгальтер рецепт приготовления шоколадного десерта. Которые могут одной рукой соорудить торт к своей собственной свадьбе, а другой приготовить бифштекс с перцем «Nossi Be».
Всем нам следует радоваться этому. Если только это не значит, что мы должны испытывать угрызения совести от того, что еще не перешли на “ты” со своим электрическим тостером.
Перед ним гора рыбы и гора овощей. Лосось, скумбрия, треска, разные плоские рыбины. Два больших краба. Хвосты, головы, плавники. Кроме этого, морковь, лук, порей, корень петрушки, фенхель, топинамбур.
Он чистит и варит овощи.
Я рассказываю о Рауне и капитане Теллинге.
Он ставит вариться рис. С кардамоном и анисом.
Я рассказываю о том, что давала подписку о неразглашении полученных сведений.
О тех отчетах, которые есть у Рауна.
Он сливает воду из овощей и варит куски рыбы.
Я рассказываю об угрозах. О том, что они в любой момент могут арестовать меня.
Один за другим он достает куски рыбы. Я знаю это по Гренландии. С тех времен, когда мы готовили еду, не торопясь. Разую рыбу надо варить разное время. Треска сразу же становится мягкой. Скумбрия позже, лосось еще позже.
– Я боюсь оказаться за решеткой, – говорю я.
Крабов он кладет в последнюю очередь. Он кипятит их самое большее пять минут.
В каком-то смысле я испытываю облегчение от того, что он ничего не говорит, что он не ругает меня. Кроме меня, он единственный человек, которому известно, как много мы знаем. Как много нам теперь надо забыть.
Я чувствую потребность растолковать ему про мою клаустрофобию.
– Знаешь, что лежит в основе математики, – говорю я. – В основе математики лежат числа. Если бы кто-нибудь спросил меня, что делает меня по-настоящему счастливой, я бы ответила: числа. Снег, и лед, и числа. И знаешь, почему?
Он раскалывает клешни щипцами для орехов и изогнутым пинцетом достает мясо.
– Потому что система чисел подобна человеческой жизни. Сначала натуральные числа. Это целые и положительные. Числа маленького ребенка. Но человеческое сознание расширяется. Ребенок открывает для себя тоску, а знаешь, что является математическим выражением тоски?
Он наливает в суп сливки и добавляет несколько капель апельсинового сока.
– Это отрицательные числа. Формализация ощущения, что тебе чего-то не хватает. А сознание продолжает расширяться и расти, и ребенок открывает для себя промежутки. Между камнями, между лишайниками на камнях, между людьми. И между цифрами. И знаешь, к чему это приводит? Это приводит к дробям. Целые числа плюс дроби дают рациональные числа. Но сознание на этом не останавливается. Оно стремится перешагнуть за грань здравого смысла. Оно добавляет такую абсурдную операцию, как извлечение корня. И получает иррациональные числа.
Он подогревает в духовке длинный батон и насыпает в ручную мельницу перец.
– Это своего рода безумие. Потому что иррациональные числа бесконечны. Их нельзя записать. Они вытесняют сознание в область безграничного. А объединив иррациональные числа с рациональными, мы получаем действительные числа.
Я вышла на середину кухни, чтобы было больше места. Редко получаешь возможность выговориться перед своим ближним. Как правило, надо бороться за то, чтобы получить слово. А для меня это важно.
– Это не прекращается. Это никогда не прекращается. Потому что теперь мы сразу же присоединяем к действительные числам мнимые – квадратные корни из отрицательных чисел. Это числа, которые мы не можем представить себе, числа, которые не может вместить в себя нормальное сознание. А если мы к действительным числам прибавим мнимые, то получим систему комплексных чисел. Первую систему счисления, в пределах которой можно удовлетворительно объяснить формирование кристаллов льда. Это как большой, открытый ландшафт. Горизонты. Ты идешь к ним, а они все отодвигаются. Это Гренландия, это то, без чего я не могу! Вот поэтому я не хочу, чтобы меня посадили за решетку. Я останавливаюсь перед ним.
– Смилла, – говорит он. – Можно я тебя поцелую?
У всех нас есть определенное представление о себе. Я всегда казалась самой себе этакой бой-бабой, которая за словом в карман не лезет. Но тут я не знаю, что сказать. Я чувствую, что он меня предал. Слушал не так, как должен был слушать. Что он обманул меня. С другой стороны, он ничего особенного не делает. Он мне не мешает. Он всего лишь стоит перед дымящейся кастрюлей и смотрит на меня.
Я не нахожу, что сказать. Я просто стою, совершенно не представляя, как мне себя вести, и это мгновение тянется, но потом оно, к счастью, проходит.
– С-счастливого Рождества.
Мы поели, не обменявшись ни словом. Отчасти потому, что невысказанное прежде все еще висит в воздухе. Но в основном потому, что этого требует суп. За этим супом невозможно беседовать. Он взывает из тарелки, требуя от нас безраздельного внимания.
Так же было и с Исайей. Случалось, что когда я читала ему вслух или слушала с ним сказку “Петя и волк”, мое внимание что-нибудь отвлекало, и мыслями я уносилась далеко. Спустя какое-то время раздавалось покашливание. Дружелюбное, направляющее, выразительное покашливание. Оно значило примерно следующее: Смилла, ты грезишь наяву.
Точно так же с супом. Я ем из глубокой тарелки. Механик – из большой чашки. У супа вкус рыбы. Вкус глубокого Атлантического океана, айсбергов, водорослей. Рис напоминает о тропиках, о гребенчатых листьях банановой пальмы. О пребывающих в постоянном движении рынках пряностей в Бирме. Мое воображение уносит меня далеко.
Мы пьем минеральную воду. Он знает, что я не пью спиртное. Он не спрашивал, почему. Он вообще никогда не задавал мне никаких вопросов. За исключением того вопроса несколько минут назад.
Он откладывает ложку.
– Тот корабль, – говорит он. – Модель корабля в комнате Барона. По виду он очень дорогой.
Он кладет передо мной напечатанную брошюру.
– Тот ящик у него в комнате, в котором он сделал дырки, это коробка от корабля. Там я и нашел ее.
Почему я сама ее не заметила?
На обложке написано: “Арктический музей. Теплоход Криолитового общества «Дания» Йоханнес Томсен”. Масштаб 1:50.
– Что такое Арктический Музей? – спрашиваю я. Он не знает.
– Но на коробке был какой-то адрес.
Он вырезал его оттуда ножом. Наверняка, чтобы избежать орфографических ошибок. Теперь он кладет его передо мной.
"Адвокатская контора Хаммер и Винг”. И ее адрес на Эстергаде, прямо у Конгенс Нюторв.
– Это он забирал Барона на своей машине.
– Что говорит Юлиана?
– Она так напугана, что трясется от страха.
Он варит кофе. Из двух сортов зерен, при помощи мельницы, воронки и кофеварки, и с той же неторопливой аккуратностью. Мы пьем его в молчании. Сегодня сочельник. Тишина обычно является моим союзником. Сегодня она слегка давит на мой слух.
– У вас была ёлка, когда ты был маленьким? – спрашиваю я. Внешне вполне невинный вопрос. Но я задаю его, чтобы узнать, кто он.
– Каждый год. Пока мне не исполнилось п-пятнадцать. Тогда на неё прыгнула кошка. И шерсть на ней загорелась.
– И что ты сделал?
Только задав вопрос, я понимаю: мне казалось само собой разумеющимся, что он должен был что-то предпринять.
– Снял рубашку и накинул ее на кошку. И так потушил огонь.
Я представляю себе его без рубашки. В свете лампы. В свете рождественских свечей. В свете горящей кошки. Я прогоняю от себя эту мысль. Она снова возвращается. На некоторых мыслях есть клей.
– Спокойной ночи, – говорю я, поднимаясь. Он провожает меня к дверям.
– Мне н-наверняка сегодня будут сниться сны.
В этом замечании есть что-то лукавое. Я изучаю его лицо, чтобы увидеть какой-нибудь намек на то, что он смеется надо мной, но оно серьезно.
– Спасибо за сегодняшний вечер.
Одним из признаков сумятицы в вашей жизни, которую пора приводить в порядок, является тот факт, что ваша мебель постепенно начинает состоять из вещей, давным-давно одолженных вами на время. Теперь слишком поздно их возвращать, и вы лучше обреете себя наголо, чем предстанете перед их настоящим хозяином, перед этим пугалом.
На моем кассетном магнитофоне выбито “Геодезический институт”. В нем встроенные динамики, встроенное искажение на 70%, встроенная прочность, так что даже невозможно найти оправдание для покупки нового.
Передо мной на столе коробка из-под сигар, принадлежавшая Исайе. Я по очереди взвешиваю на ладони все предметы. Нахожу в энциклопедии Биркет-Смита “Эскимосы” раздел о наконечнике гарпуна. Это наконечник времен культуры Дорсет – 700-900 гг. нашей эры. В книге высказывается предположение, что найдено по меньшей мере 5000 таких наконечников. На побережье протяженностью 3 000 километров.
Я достаю кассету из коробочки. Это Макселл XLI-S. Дорогая пленка. Для тех, кто хочет записывать музыку.
На пленке нет музыки. На ней записан голос человека. Гренландца.
На острове Диско в 1981 году я принимала участие в исследовании влияния морского тумана на коррозию карабинов, которые используются для страховки при переходах по глетчеру. Мы просто-напросто развешивали их на веревочке, и возвращались через три месяца. Они по-прежнему выглядели надежно. Слегка поврежденными, но все же надежными. Завод указывал, что предельная нагрузка на них составляет 4 000 кг. Оказалось же, что мы можем раскрошить их на кусочки ногтем. Попав в чужой климат, они подверглись разрушению.
Такие же процессы разрушения происходят, когда теряешь свой язык.
Когда нас перевели из сельской школы в Кваанаак, у нас появились учителя, которые не могли ни слова сказать на эскимосском, и даже и не думали учить его. Они рассказали нам, что тем из нас, кто сможет стать лучше других, откроется дорога в Данию, возможность сдать экзамен и избавиться от арктической нищеты. Это золотое восхождение должно было осуществляться с помощью датского языка. Это было в то время, когда закладывалась основа политики 60-х. Которая привела к тому, что Гренландия официально стала “самым северным датским амтом” , a inuit официально должны были называться “северными датчанами” и согласно высказыванию нашего общего премьер-министра должны были “быть подготовлены к восприятию тех самых прав, какими обладают все остальные датчане”.
Так закладывается основа. Потом приезжаешь в Данию, проходит полгода, и тебе кажется, что ты никогда не забудешь родной язык. Ведь на нем думаешь, вспоминаешь свое прошлое. Но однажды встречаешь на улице гренландца. Обмениваешься с ним несколькими фразами. И вдруг оказывается, что надо подбирать самые простые слова. Проходит еще полгода. Подруга приглашает тебя в “Дом Гренландцев” на Лёвстрэде. Там и обнаруживаешь, что твой собственный эскимосский можно раскрошить на кусочки ногтем.
Позже, возвращаясь, я пыталась снова его выучить. Как и во многом другом, тут я не то, чтобы очень преуспела, но и не потерпела поражение. Так примерно и обстоит дело с моим родным языком – как будто мне 16-17 лет.
К тому же в Гренландии не один язык. Их три. Человек на пленке Исайи говорит на восточно-эскимосском.
Его тон, как мне кажется, свидетельствует о том, что он с кем-то говорит. Но его не перебивают. Похоже, что он говорит в кухне или в столовой, потому что иногда раздаются звуки, похожие на стук ножей и вилок. Иногда слышен шум двигателя. Может быть, это генератор. Или шум записывающего устройства.
Он объясняет что-то важное для него. Его объяснение длинное, жаркое, обстоятельное, но случаются и долгие паузы. Во время пауз слышится шум – то ли музыка, то ли звук какого-то духового инструмента. Остатки старой записи, недостаточно хорошо стертой.
Я оставляю попытки понять, что говорят, и погружаюсь в раздумья. Говорящий не может быть отцом Исайи, тот говорил на другом диалекте.
Заканчивается фраза, и голос пропадает. Должно быть, использовалась кнопка паузы, потому что не слышно треска. Голос то появляется, то сменяется ровным шумом. А где-то на заднем плане отголоски далекой музыки.
Я оставляю магнитофон включенным и кладу ноги на стол.
Иногда я давала Исайе послушать музыку. Я ставила динамики к дивану, близко к его плохо слышащим ушам, и увеличивала громкость. Он откидывался назад и закрывал глаза. Часто он засыпал. Очень тихо он падал на бок, не просыпаясь. Тогда я поднимала его и несла вниз. Если там было очень шумно, я снова несла его наверх и укладывала на кровать. В то мгновение, когда я его укладывала, он всегда просыпался. И казалось, что в этом полусонном состоянии он, хрипловато бормоча, пытался пропеть несколько так-тов того, что он слышал.
Я закрыла глаза. Ночь. Последние рождественские гости откатили уже свои полные подарков трейлеры домой. Теперь они, лежа в постели, с нетерпением ждут послезавтрашнего дня, когда они смогут пойти в магазин и обменять свои подарки или же получить за них деньги.
Пора выпить мятного чая. Пора посмотреть на город. Я поворачиваюсь к окну. Всегда остается надежда, что пока ты сидел, повернувшись к нему спиной, пошел снег.
В этот момент раздается смех.
Я вскакиваю на ноги, выставив вперед руки. Это не нежный девичий смех. Это фантом в опере. Я просто так не сдамся.
Слышатся четыре легких удара, и начинается музыка. Это джаз. На переднем плане звучит, постепенно заполняя все, звук большой трубы. Этот звук с пленки Исайи.
Я выключаю магнитофон. Мне требуется изрядное время, чтобы снова спуститься на землю. Впасть в состояние сильной паники можно за считанные секунды. Для того чтобы прийти в себя, требуется иногда целый вечер.
Я перематываю назад и снова проигрываю последнюю часть пленки. Снова использовалась кнопка паузы. Нет никакого предупреждения, вдруг смех. Глубокий, торжествующий, звучный. Потом удары, отсчитывающие ритм. Потом музыка. Это джаз и все-таки не джаз. В музыке есть что-то эйфорическое, несвязанное. Как будто это четыре инструмента помешались. Но это иллюзия. Потому что слышна и удивительная точность. Как в номере клоунов на манеже. То, что требует самой большой точности, должно быть похоже на полный хаос.
Номер продолжается, должно быть, минут семь. Потом пленка кончается, и звуки резко обрываются.
В музыке была энергия. Неожиданный подъем, после пережитого страха, в сочельник, в три часа ночи.
Я пела в церковном хоре в Кваанааке. Волхвов я представляла себе в снегоступах, едущими на собачьей упряжке по льду. С устремленным к звезде взором. Я знала, что они чувствуют внутри себя. Им было понятно абсолютное пространство. Они знали, что находятся на правильном пути. К энергетическому феномену. Вот чем был для меня младенец Иисус, когда я стояла, делая вид, что читаю ноты, которые на самом деле никогда не понимала, а просто все учила со слуха.
Так и сейчас, в “Белом Сечении”, когда прожито больше половины жизни. И наплевать, что самой так и не довелось родить ребенка. Я получаю наслаждение от моря и льда, не чувствуя себя постоянно обманутой Творцом. Новорожденный – это то, за чем следует идти, то, что следует искать – северное сияние, столб энергии во вселенной. А умерший ребенок – это жестокость.
Я встаю, спускаюсь вниз по лестнице и звоню в дверь.
Он выходит в пижаме. Нетвердо стоящий на ногах от сна.
– Петер, – говорю я. – Мне страшно. Но все-таки я пойду на это. Он улыбается, наполовину проснувшийся, наполовину сонный.
– Я так и думал, – говорит он. – Я так и думал.
– 30 – библейское число, – говорит Эльза Любинг. – Иуда получил 30 сребреников. Иисусу было 30 лет, когда он крестился. В новом году будет 30 лет, как в Криолитовом обществе был введен машинный бухгалтерский учет.
Третий день Рождества. Мы сидим в тех же самых креслах. Тот же чайник стоит на столе, те же подставки под чашками. Тот же вызывающий головокружение вид из окна, тот же белый зимний свет. Можно подумать, что время стояло на месте. Как будто мы неподвижно просидели здесь всю прошлую неделю, а теперь кто-то нажал на кнопочку, и мы продолжаем с того места, где прервались. Если бы только не одно обстоятельство. Похоже, что она приняла какое-то решение. В ней чувствуется некая определенность.
Ее глаза глубоко запали, и она бледнее, чем в прошлый раз, как будто путь к этому решению стоил ей бессонных ночей.
Или все это мне только кажется. Возможно, она так выглядит, потому что встречала Рождество постом, бдением и повторением молитв по 700 раз дважды в день.
– С одной стороны, эти 30 лет изменили все. С другой стороны, все осталось по-прежнему. Директором тогда – в 50-х и в начале 60-х – был тайный советник Эбель. У него и у его жены было по специально сконструированному роллс-ройсу. Иногда один из автомобилей стоял перед входом, за рулем ждал шофер в ливрее. Тогда мы понимали, что или он, или его жена посещают завод. Их самих мы никогда не видели. У нее был личный салон-вагон, стоявший в Гамбурге, несколько раз в году его прицепляли к поезду, и они отправлялись на Ривьеру. Текущие вопросы управления решались финансовым директором, начальником отдела сбыта и главным инженером Оттесеном. Оттесен был всегда в лаборатории или на карьере в Саккаке. Его мы никогда не видели. Начальник отдела сбыта всегда разъезжал. Иногда он появлялся, рассыпая вокруг себя улыбки, подарки и фривольные анекдоты. Я помню, что первый раз, вернувшись из Парижа, после войны, он привез с собой шелковые чулки.
Она смеется при мысли о том, что когда-то могла радоваться шелковым чулкам.
– Я обратила внимание на то, что вы тоже неравнодушны к одежде. С годами это проходит. Последние 30 лет я носила только белое. Если ограничить земное, можно спокойно обратиться мыслями к духовному.
Я ничего не отвечаю, но это замечание заношу себе в память. Чтобы вспомнить его, когда я в следующий раз буду шить брюки у портного Твиллинга на Хайнесгаде. Он собирает такого рода перлы.
– Это был аппарат размером 165 см на 100 и на 120. Он работал при помощи двух рычагов. Один для континентальной десятичной монетной системы, другой для английских фунтов и пенсов. Необходимые сведения содержались в своего рода коде из отверстий в карточке, помещавшейся в машину. Таким образом, сведения становились менее доступными. Когда цифры загоняют на перфокарту и переводят в код, становится труднее понимать их. Это централизация. Так объяснил директор. Централизация всегда связана с определенными издержками.
В некотором смысле ориентироваться в современном мире стало легче. Всякое явление стало интернациональным. Гренландская Торговая Компания закрыла – это было частью процесса централизации – свое отделение на острове Макселл в 1979 году. Мой брат был там охотником в течение 10 лет. Королем острова, неприкосновенным, как самец-бабуин. Закрытие магазина заставило его перебраться в Упернавик. Когда я работала на метеорологической станции, он подметал набережные в гавани. Год спустя он повесился. Это было в тот год, когда процент самоубийств в Гренландии стал самым высоким в мире. Гренландское министерство писало в «Atuagagdliutit», что, похоже, трудно будет совместить необходимую централизацию и охотничий промысел. Они не написали, что, наверняка, дальше будет еще больше самоубийств. Но это подразумевалось.
– Попробуйте печенье, – говорит она. – “Спекулас”, я его сама испекла. Я всю жизнь училась печь его так, чтобы оно отставало от формы, и при этом сохранялся рисунок.
Печенье плоское, темно-коричневое, с вдавленными снизу кусочками подгоревшего миндаля. Человек, проживший всю жизнь в одиночестве, может позволить себе оттачивать свое мастерство в самых неожиданных областях. Например, добиваться того, чтобы печенье отставало от формы.
– Я немного жульничаю, – говорит она. – Возьмите, к примеру, вот это. На форме – супружеская пара. На самом деле, очень трудно сделать так, чтобы получились глаза. Так всегда, когда печешь из очень сухого слоеного теста. Поэтому я беру спицу, когда печенье уже вынуто из духовки и лежит на столе. Получается не совсем такой рисунок, но очень похожий. Что-то похожее происходит и на предприятии. Там это называется “хорошая практика ведения бухгалтерского учета”. Это эластичное понятие для обозначения того, что могут одобрить ревизоры. Вы знаете, как распределяется ответственность в зарегистрированных на фондовой бирже предприятиях?
Я качаю головой. Масло и пряности в печенье находятся в такой пропорции, что можно съесть сотню, и только потом, когда уже слишком поздно, обнаружить, насколько тебе плохо.
– Дирекция, естественно, в финансовом отношении подотчетна правлению, и в конечном итоге общему собранию акционеров. Финансовый директор был “работающим председателем правления”. Это может быть очень рациональным распределением власти. Но оно требует полного доверия. Оттесен был всегда на карьере. Начальник отдела сбыта всегда разъезжал. Я думаю, можно без всякого преувеличения сказать, что на протяжении многих лет финансовый директор принимал все серьезные решения в Обществе. Конечно же, не было никаких причин усомниться в его честности. Целиком и полностью достойный принимать решения человек. И юрист, и ревизор. Бывший раньше членом городского совета. От социал-демократов. Он занимал и до сих пор занимает несколько постов в разных правлениях. В жилищных кооперативах и сберегательных банках.
Она протягивает мне вазочку. Датчане выражают свои самые сильные чувства в связи с тем, что имеет отношение к еде. Я поняла это, когда вместе с Морицем впервые была в гостях. Когда я в третий раз взяла печенье, он пристально посмотрел на меня.
– Бери, пока не станет стыдно, – сказал он.
Я не очень уверенно чувствовала себя в датском, но смысл я поняла. Я взяла еще три раза. Не отрывая от него взгляда. Комнаты не существовало, тех, у кого мы были в гостях, не существовало, я не чувствовала вкуса печенья. Существовал только Мориц.
– Мне все еще не стыдно, – сказала я.
Я взяла еще три раза. Тогда он схватил блюдо и поставил его вне пределов моей досягаемости. Я победила. Первая из длинного ряда маленьких, важных побед над ним и над датским воспитанием.
Печенье Эльзы Любинг другого рода. Оно должно сделать меня одновременно и ее доверенным лицом, и ее сообщницей.
– Ревизоров выбирает собрание акционеров. Но ведь акции Общества – кроме принадлежащих финансовому директору и государству – находятся на руках у многих людей. Ими владеют все наследники тех восьми компаньонов, которые получили первые концессии в прошлом веке. Никогда не удавалось собрать их всех на общее собрание акционеров. Это означает, что директор имел исключительно большое влияние. Примечательно, что все решения по поводу самой важной в экономическом отношении части недр Гренландии принимал один единственный человек, не правда ли?
– Очень мило.
– Кроме того, есть в этом и деловой аспект. Общество было очень крупным клиентом. Ревизор, выступивший против директора, должен был быть готов к тому, чтобы потерять этого клиента. И, наконец, тот факт, что одни и те же люди играли в Обществе разные роли. Человек, который был ревизором общества в 60-е, стал позже коллегой директора, открыв адвокатскую контору. 7 января 1967 года я делала баланс финансового отчета за полгода. В нем была запись, которая не была разбита по позициям. На 115 000 крон. Тогда это была очень большая сумма. Может быть, человека непосвященного это бы не удивило. Правление наверняка бы этого не заметило. При общем обороте 50 миллионов. Но для меня, занимавшейся текущими счетами, это было неприемлемо. Поэтому я стала искать в картотеке соответствующую перфокарту. Ее не оказалось. Карточки были пронумерованы. Она должна была находиться там. Но ее не было. Поэтому я пошла в кабинет к директору. Я проработала под его руководством 20 лет. Он выслушал меня, посмотрел в свои бумаги и сказал: “Фрекен Любинг, эту статью я одобрил. По техническим бухгалтерским соображениям было очень трудно сделать ее спецификацию. Наш ревизор считает, что данная запись является хорошей практикой ведения бухгалтерского учета. Остальное же находится за пределами вашей компетенции”.
– И что вы сделали? – спрашиваю я.
– Я пошла назад и внесла цифры в отчет. Как мне сказали. Тем самым я сделал себя соучастницей. В чем-то, чего я не понимала, и так никогда и не поняла. Я плохо распорядилась талантами. Оказалась недостойной доверия.
Я понимаю ее. Дело не в том, что, скрыв от нее информацию, поставили под сомнение ее компетентность. И не в том, что ей грубо ответили. Дело в том, что поколебались ее идеалы порядочности.
– Я расскажу вам, в каком месте отчета встретилась эта сумма.
– Позвольте мне отгадать, – говорю я. – Она встретилась в отчете о геологической экспедиции общества на глетчер Баррен на Гела Альта у западного побережья Гренландии летом 1966 года.
Она смотрит на меня, прищурившись.
– В отчете за 91-й год была ссылка на более раннюю экспедицию, – объясняю я. – Просто-напросто.
– Тогда тоже случилось несчастье, – говорит она. – Авария с взрывчатыми веществами. Двое из восьми участников погибли.
Я начинаю понимать, почему она позвала меня. Она видит во мне своего рода ревизора. Человека, который, возможно, будет в состоянии помочь ей и Господу Богу проверить не закрытый до конца финансовый отчет от 7 января 1967 года.
– О чем вы думаете? – спрашивает она.
Что мне ей ответить? Мои мысли находятся в хаосе.
– Я думаю, – говорю я, – что глетчер Баррен, судя по всему, нездоровое место для посещения.
Мы просидели какое-то время в молчании, попивая чай с печеньем и глядя в окно на лежащий у наших ног заснеженный и будничный мир.
Да еще к тому же с полоской солнечного света, пересекающей Сольсортевай и футбольное поле у школы Дуэвайен. Но я все время осознаю, что ей есть еще, что сказать.
– Тайный советник умер в 64-м году, – говорит она. – Все говорят, что вместе с ним умерла целая эпоха в датской финансовой жизни. В своем завещании он потребовал, чтобы его роллс-ройс был затоплен в Северной Атлантике. И чтобы при этом шведский актер Йёста Экман на палубе судна читал монолог Гамлета.
Я вижу перед собой эту сцену. И думаю о том, что эти похороны можно было бы считать символом политической смерти и возрождения. Со старой, неприкрашенной колониальной политикой в Гренландии было в этот момент покончено. Чтобы начать политику 60-х – подготовку северных датчан “к восприятию тех самых прав, какими обладают все остальные датчане”.
– Общество было реорганизовано. Для нас это означало появление нового начальника отдела и двух новых сотрудниц в бухгалтерии. Но наибольшие изменения коснулись научно-исследовательского отдела. Ведь запасы криолита истощались. Им все время приходилось разрабатывать новые методы добычи и сортировки, поскольку качество руды становилось все хуже и хуже. Но все мы знали, куда идет дело. Иногда, во время обеда в столовой, проносился слух о новом месторождении. Это было как внезапная лихорадка. Через несколько дней этот слух всегда опровергался. Раньше в лаборатории было только пять сотрудников. Теперь их стало больше. В какой-то момент их было двадцать. Раньше на временную работу набирали дополнительный штат геологов. Это часто бывали финны. Но теперь создали постоянную научно-исследовательскую группу. В 1967 создали Консультативную научно-исследовательскую комиссию. Это делало будничную работу более таинственной. Нам сообщали совсем немного. Но комиссия была создана для поиска новых месторождений. Она состояла из представителей некоторых крупных предприятий и организаций, с которыми сотрудничало общество. “Шведский концерн по добыче алмазов”, АО “Датские недра”, Геологический институт, “Гренландские Геологические Исследования”. Это затрудняло финансовый отчет. Делало его более сложным из-за множества новых гонораров, множества расходов на экспедиции. И все это время передо мной стоял невыясненный вопрос о тех 115 000 крон.
Я задумываюсь о том, каково же ей было, с таким преувеличенным чутьем на цифры и верой в порядочность, каждый день работать рядом с человеком, которого подозреваешь в том, что он скрыл нарушение.
Она сама отвечает на этот вопрос.
– Нет ничего тайного, что не сделалось бы явным. Евангелие от Марка, глава 4, стих 22.
Уверенность в высшей справедливости давала ей терпение.
– В 1977 у нас появились компьютеры. Мне так и не удалось понять их. По моей просьбе отчеты по-прежнему велись от руки. В 92-м я вышла на пенсию. За три недели до моего последнего рабочего дня мы сверяли отчет. Финансовый директор предложил, чтобы я передала этот балансовый отчет заместителю начальника отдела. Я настояла на том, чтобы сделать его самой. 7 января – ровно через 25 лет после события, о котором шла речь – я сидела перед отчетом об экспедиции, состоявшейся предыдущим летом на Гела Альта. Это было как знак свыше. Я нашла старый отчет. Пункт за пунктом сравнила их. Конечно, это оказалось трудным делом. Экспедиция 91-го года финансировалась, как это теперь принято, через Научную комиссию. Однако мне удалось их сравнить. Самой большой статьей расхода в 91-м году была сумма в 450 000 крон. Я позвонила в Комиссию и попросила спецификацию.
Она останавливается, овладевая своим негодованием.
– Позже я получила письмо, в котором, если изложить коротко, было написано, что мне не следовало обращаться к ним с таким вопросом, минуя свое непосредственное начальство. Но тогда было уже поздно. Потому что в тот день, когда я позвонила им, мне дали ответ. Те 450 000 крон пошли на то, чтобы зафрахтовать судно.
Она видит, что я ничего не понимаю.
– Судно, – говорит она, – каботажное судно для перевозки восьми человек в Гренландию, чтобы забрать несколько килограммов проб драгоценных камней. Это абсурд. Несколько раз мы фрахтовали “Диско” Гренландской Торговой компании. Это требовалось для перевозки криолита. Но целое судно для маленькой экспедиции – это немыслимо. Вы помните свои сны, фрекен Смилла?
– Иногда.
– За последнее время мне несколько раз снилось, что вы посланы Провидением.
– Вы бы послушали, что обо мне говорит полиция.
Как у многих стариков, у нее развился избирательный слух. Она игнорирует то, что я сказала, и продолжает свое.
– Может быть, вы думаете, что я стара. Вы, возможно, размышляете, уж не в маразме ли я. Но вспомните Деяния Апостолов. “Старцы ваши сновидениями вразумляемы будут”.
Ее взгляд проходит сквозь меня, сквозь стену. Он устремлен в прошлое.
– Мне кажется, что те 115 000 крон были израсходованы на то, чтобы зафрахтовать судно. Я думаю, что кто-то под прикрытием Криолитового общества организовал две экспедиции к Западному побережью.
Я затаила дыхание. Принимая во внимание искренность и нарушение многолетней лояльности, это деликатный момент.
– Можно представить себе только одно объяснение этому. Во всяком случае, я, проработав в компании 45 лет, не могу представить себе другого объяснения. В Данию хотели что-то перевезти, что-то настолько тяжелое, что потребовалось судно.
Я надеваю свою накидку. Черную, с капюшоном, делающую меня похожей на монахиню, накидку, которая, как мне казалось, подходит к случаю.
– Фонд Карлсберг финансировал часть экспедиции в 91-м году. В их отчетах фигурирует гонорар некой Бенедикте Глан, – говорю я.
Она отрешенно смотрит прямо перед собой, перелистывая внутри себя свои исчерпывающие, не содержащие ошибок бухгалтерские книги.
– Ив 66-м, – говорит она медленно. – 267 крон в оплату перевода. Это был также один из тех пунктов, которые мне не разъяснили. Но я ее помню. Она была знакомой директора. Жила когда-то в Германии. У меня сложилось впечатление, что они познакомились в Берлине в 1946 году. Сразу же после окончания войны союзники вели в Берлине переговоры о разделе алюминиевых месторождений. Несколько человек из общества там часто бывали в те годы.
– Кто, например?
– Оттесен там бывал. Начальник отдела сбыта. И тайный советник.
– Еще кто-нибудь?
Она в заторможенном состоянии после того, как столько проговорила и после того как излила свою душу в то место, которое может оказаться сточной канавой. Она напряженно думает.
– Я не помню других имен. Это важно?
Я не знаю. Ее руки сжимают мои плечи. Она вполне могла бы оторвать меня от земли.
– Смерть маленького мальчика. Что вы хотите предпринять? Дания – иерархическое общество. Она находит ошибку и жалуется своему начальнику. Ее не слушают. Она жалуется в правление. Ее не слушают. Но над правлением сидит Господь Бог. К нему она и обратилась с молитвой. Теперь она хочет, чтобы я оказалась одним из посланных им сотрудников.
– То судно. Оно вернулось с тем грузом, за которым отправилось? Она качает головой.
– Это трудно сказать. После аварии оставшиеся в живых вместе с оборудованием были перевезены на самолете в Готхоп, а оттуда в Данию. Это я точно знаю, потому что бухгалтерия оплачивала перевозку груза и авиабилеты.
Она провожает меня до самого лифта. Внезапно я чувствую прилив нежности к ней. Нечто вроде материнского чувства, хотя она в два раза старше меня и в три раза сильнее.
Приезжает лифт.
– Пусть вам не снятся дурные сны из-за вашей честности, – говорю я.
– Я стала слишком старой, чтобы жалеть о чем-нибудь.
И я еду вниз. Проходя через ворота, я кое-что вспоминаю. Когда я зову ее через посеребренную раковину, она отвечает так, как будто стояла и ждала этого звонка.
– Фрекен Любинг.
Никогда и в голову не могло бы прийти назвать ее по имени.
– Финансовый директор. Кто он?
– Он уходит на пенсию в следующем году. У него своя собственная адвокатская контора. Его зовут Дэвид Винг. Контора называется Хаммер и Винг. Она находится где-то на Эстергаде.
Я благодарю ее.
– Храни вас Господь, – говорит она.
Такого никогда никто мне раньше не говорил, иначе как в церкви. Может быть, я раньше так в этом и не нуждалась.
– У меня был п-приятель, который работал уборщиком на автоматической телефонной станции на Нёррегаде.
Мы сидим в гостиной механика.
– Он рассказывал, что они просто звонят и говорят, что у них есть судебное распоряжение. И тогда на реле вешают разъем, и, сидя в Полицейском управлении, можно через телефонную сеть прослушивать все звонки по определенному номеру и с него.
– Мне никогда не нравились телефоны.
У него в руках большой рулон широкой изоляционной ленты, на столе лежат маленькие ножницы. Он отрезает длинную полоску и прочно приклеивает ею телефонную трубку.
– У себя наверху сделай то же самое. С этого момента каждый раз, когда ты кому-нибудь звонишь, и каждый раз, когда кто-нибудь звонит тебе, ты должна будешь с-сначала снять ленту. Это будет напоминать тебе, что где-то на линии у тебя могут быть слушатели. Про телефоны всегда забываешь, что они могут быть и не личными. Лента будет напоминать тебе о том, что надо быть осторожной. Если ты, например, захочешь объясниться кому-нибудь в любви.
Если я и захочу кому-нибудь объясниться в любви, я уж во всяком случае не буду делать это по телефону. Но я ничего не говорю.
Я ничего о нем не знаю. За последние десять дней я увидела маленькие частички его прошлого. Они не соответствуют друг другу. Вот и сейчас, например, его осведомленность о том, как происходит прослушивание телефонов.
Чай, который он нам делает, это еще одна такая приводящая меня в удивление частичка, но я не хочу о ней спрашивать.
Он кипятит молоко со свежим имбирем, четвертью палочки ванили и чаем настолько темным и состоящим из таких мелких листьев, что он похож на черную пыль. Он процеживает его через ситечко и кладет нам обоим в чай тростниковый сахар. В чае есть что-то эйфорически возбуждающее и одновременно насыщающее. У него такой вкус, какой, по моим представлениям, должен быть у Востока.
Я рассказываю ему о моем посещении Эльзы Любинг. Он знает теперь все, что знаю я. За исключением некоторых деталей, таких как, например, коробка из-под сигар Исайи и ее содержимое, где среди прочего есть пленка, на которой смеется человек.
– Кто, кроме Карлсберга, финансировал экспедицию в 91 – м году? Она это знает? Кто вел переговоры о судне?
Мне досадно, что я не спросила именно об этом. Я тянусь за телефонной трубкой. Она крепко приклеена.
– В-вот поэтому и нужна лента, – говорит он. – С телефоном всегда так – пройдет пять минут – и ты уже забыл об этом.
Мы вместе идем в телефонную будку на площади. Его шаги в полтора раза больше моих. И все-таки идти рядом с ним совсем нетрудно. Он идет точь-в-точь так же медленно, как и я.
Когда моя мать не вернулась домой, я впервые задумалась над тем, что любое мгновение может стать последним. Нельзя, чтобы ты шел просто ради того, чтобы переместиться из одного места в другое. Во время каждой прогулки надо идти так, словно это последнее, что у тебя осталось.
Такое требование можно выдвинуть самому себе в качестве недостижимого идеала. Потом надо напоминать о нем каждый раз, когда в чем-нибудь халтуришь. У меня это случается по двести пятьдесят раз на дню.
Она сразу же берет трубку. Меня удивляет то, какая уверенность звучит в её голосе.
– Да?
Я не представляюсь.
– Те четыреста пятьдесят тысяч. Кто их заплатил?
Она ни о чем не спрашивает. Может быть, ей также открылось, что телефонная сеть может быть населена людьми. Она молчит, погрузившись на минуту в размышления.
– “Геоинформ”, – говорит она, подумав. – Так называлась компания. У них было два представителя в Научной комиссии. Они владеют пакетом акций. Пять процентов, если я не ошибаюсь. Достаточно, чтобы быть зарегистрированными в Комитете по регистрации промышленных предприятий и компаний. Владелец компании – женщина.
Механик вошел вслед за мной в телефонную будку. Это рождает у меня три мысли. Первая – что он заполняет собой все пространство. Как будто, если он распрямится, он мог бы выдавить дно и двинуться вместе со мной и телефонной будкой.
Вторая – что его руки, прижатые к стеклу передо мной, гладкие и чистые. Привыкшие к работе, но гладкие и чистые. Время от времени он работает в мастерской у площади Тофтегор. Как, задаюсь я вопросом, можно весь день возиться со смазками и гаечными ключами, и при этом иметь такие гладкие пальцы?
И третья мысль – мне хватает честности признать, что стоять вот так рядом с ним довольно приятно. Я вынуждена сделать над собой усилие, чтобы не продлить разговор только по этой причине.
– Я подумала об одной вещи, о которой вы спрашивали. О Берлине после войны. Был еще один сотрудник. Тогда он не работал у нас. Он стал работать позже. Не на карьере, а здесь, в Копенгагене. В роли медицинского консультанта. Доктор Лойен. Йоханнес Лойен. Он делал какую-то работу для американцев. Мне кажется, он был судебно-медицинским экспертом.
– Как становятся профессором, Смилла?
На листке бумаги мы написали список имен. Адвокат Верховного суда и имеющий государственную лицензию ревизор Дэвид Винг. Человек, который кое-что понимает в кораблях. Может, например, покрывать расходы на их фрахт. И посылать их в подарок на Рождество гренландским детишкам.
Бенедикта Глан. Ее имя механик нашел в телефонной книге. Если это, конечно, она. Оказывается, она живет в 200 метрах от того места, где мы сидим. В одном из перестроенных пакгаузов на Странгаде. В которых находятся самые дорогие датские частные квартиры. Три миллиона за 84 квадратных метра. Но зато там есть кирпичные стены в полтора метра толщиной, чтобы биться о них головой, когда рассчитаешь цену одного квадратного метра. И балки из померанской сосны, чтобы повеситься, если битье головой о стену не поможет. Напротив ее имени он записал номер телефона.
И есть два профессора. Йоханнес Лойен и Андреас Файн Лихт. Два человека, о которых мы не так уж много знаем. Только то, что их имена связаны с обеими экспедициями на Гела Альта. Двумя экспедициями, о которых мы, собственно говоря, тоже ничего не знаем.
– Мой отец, – говорю я, – когда-то был профессором. Теперь, когда он уже больше не профессор, он говорит, что чаще всего профессорами становятся люди талантливые, но при этом в меру талантливые.
– А что происходит с теми, кто чрезмерно талантлив?
Я ненавижу цитировать Морица. Что делать с людьми, слова которых не хочешь повторять, но которые, тем не менее, своими высказываниями попадают в самую точку.
– Он говорит, что они либо возносятся к звездам, либо идут на дно.
– Что произошло с твоим отцом – первое или второе? Я задумываюсь, прежде чем ответить.
– Он, скорее всего, раскололся на две половинки, – говорю я.
Мы в молчании слушаем звуки города. Машины, переезжающие через мост. Звук пневматического инструмента в одном из сухих доков Хольмена, где идут ночные работы. Колокольный звон церкви Христа Спасителя. Говорят, что туда пускают играть кого угодно. Если судить по тому, что звучит, то так оно и есть. Иногда это напоминает Горовица. Иногда – как будто взяли первого попавшегося пьяницу из кафе “Хёулен”.
– Комитет по регистрации промышленных предприятий и компаний, – говорю я. – Любинг сказала, что если хочешь узнать о том, кто контролирует компанию или кто сидит в правлении, то можно обратиться в Комитет по регистрации промышленных предприятий и компаний. У них должны быть финансовые отчеты всех зарегистрированных на бирже датских компаний.
– Это н-находится на Кампмансгаде.
– Откуда ты это знаешь? – спрашиваю я. Он смотрит в окно.
– Когда я учился в школе, я не отвлекался на уроках.
Бывают дни, когда по утрам пробиваешься на поверхность, словно сквозь толщу грязи. Как будто к ногам привязан якорь. Когда знаешь, что ночью ты испустил дух. И радоваться нечему, кроме того, что умер ты своей смертью, так что они не смогут трансплантировать твои мертвые органы.
Такими бывают каждые шесть из семи дней.
Седьмое утро сегодня. Я просыпаюсь с ощущением кристальной ясности. Поднимаюсь с постели так, будто мне есть ради чего вставать.
Я делаю те четыре йоговских упражнения, которые успела выучить до того, как получила из библиотеки сорок седьмое напоминание о необходимости вернуть книгу, и мне прислали посыльного, и пришлось заплатить настолько большой штраф, что с таким же успехом можно было бы купить книгу.
Я принимаю ледяной душ. Надеваю лосины, большой свитер, серые сапоги и меховую шляпу от Джейн Эберлайн. Она сшита в стиле, напоминающем гренландский.
Я имею обыкновение говорить себе, что свою культурную принадлежность я утратила навсегда. И когда я повторю это себе достаточно много раз, я вдруг просыпаюсь как сейчас утром с четким осознанием себя самой. Смилла Ясперсен – изнеженная гренландка.
Семь часов утра. Я направляюсь к гавани и выхожу на лед.
Лед в копенгагенской гавани – не то место, куда можно порекомендовать родителям отправлять играть маленьких детей, пусть и в такой сильный мороз, как сегодня. Даже я должна быть здесь осторожна.
Пройдя метров сорок, я останавливаюсь. Здесь поверхность льда становится немного темнее. Еще один шаг – и я провалюсь. Я стою, покачиваясь на носках. Морской лед пористый и эластичный, вода проникает через него, образуя вокруг моих сапог две зеркальные поверхности, отражающие рассеянные в темноте огни.
На причале стоит человек. Черный силуэт на фоне белых стен домов. Страх нарастает во мне вибрирующим звуком. Смертельная опасность, подстерегающая тюленя, лежащего на льду. Такой ранимый, такой заметный, такой неуклюжий. Но тут звук стихает. Это механик, сгорбленный, прямоугольный, как огромный валун. Я не видела его два дня. Может быть, даже избегала его.
Так привыкаешь видеть город под определенными углами зрения, что отсюда он кажется незнакомой, никогда прежде невиданной столицей. Как Венеция. Или Атлантида. Город, окутанный снегом и ночью, мог бы быть построен из мрамора. Я возвращаюсь к причалу.
Он мог бы быть другим. Я могла бы быть другой. Мы могли бы быть молодыми влюбленными. А не заикой, страдающим дисграфией, и озлобленной мегерой, которые рассказывают друг другу полуправду, следуя вместе по сомнительному пути.
Когда я оказываюсь перед ним, он берет меня за плечи.
– Это очень опасно!
Если бы я не знала, что это невозможно, я могла бы поклясться, что в его голосе слышны почти умоляющие нотки. Я отстраняю его от себя.
– У меня хорошие отношения со льдом.
Когда мы распустили Совет Молодых Гренландцев, чтобы создать IA, и должны были определить свою линию по отношению к социал-демократам в партии SIUMUT и реакционному гренландскому высшему классу в ATASSUT, мы читали “Капитал” Карла Маркса. Эту книгу я очень полюбила. За ее трепетное, женское сочувствие и ее страстное негодование. Я не знаю другой книги, в которой бы выражалась такая сильная вера в то, что можно добиться очень многого, если только есть стремление к переменам.
К сожалению, сама я не настолько уверена в себе. Мне многое было дано, и я ко многому стремилась. Но в конечном итоге у меня не так уж много осталось, и я не очень хорошо знаю, чего хочу. Я получила основы образования. Я путешествовала. Иногда мне кажется, что я делала то, что хотела. И, однако, меня вели. Какая-то невидимая рука держала меня за загривок, и всякий раз, когда я думала, что вот сейчас сделаю решительный шаг навстречу свету, она заталкивала меня глубоко в сеть канализационных труб, проходящих под ландшафтом, который мне так никогда и не довелось увидеть. Как будто мне суждено было проглотить определенное количество кубометров сточных вод, прежде чем мне предоставят дыхательное отверстие.
Обычно я плыву против течения. Но иногда, по утрам, как, например, сегодня, у меня есть излишек сил, чтобы сдаться. Сейчас, шагая рядом с механиком, я странно, необъяснимо счастлива.
Мне приходит в голову мысль, что мы могли бы позавтракать вместе. Не знаю уж, когда я завтракала в последний раз с другим человеком. Так я сама для себя решила. Я чувствительна по утрам. Я хочу, чтобы было время умыться холодной водой, подвести глаза и выпить стакан сока, до того, как мне придется общаться с людьми. Но в это утро все произошло само собой. Мы встретились, а теперь идем бок о бок. Я уже собираюсь предложить это.
И тут я воспаряю.
Он поднял меня и прижал к лесам. Я думаю, что это шутка, и собираюсь что-то сказать. Но тут я вижу то, что заметил он, и ничего не говорю.
В подъезде темно на всех этажах. Но одна дверь приоткрывается. Она выпускает полоску желтого света в темноту. И две фигуры. Юлиану и какого-то мужчину. Он говорит ей что-то. Она пошатывается. То, что он говорит, падает как удары. Она опускается на колени. Потом дверь закрывается. Человек уходит по наружной лестнице.
Друзья Юлианы не уходят в семь часов утра. И до дома они еще не добрались к этому времени. А если они и уходят, то не с проворной легкостью, как этот человек. Тогда они ползут к лифту.
Мы стоим, скрытые лесами. Ему нас не видно. На нем длинное пальто из ткани “бэрберри” и шляпа.
У фасада здания, выходящего на Кристиансхаун, механик сжимает мой локоть, и я продолжаю идти одна. Шляпа передо мной залезает в машину. Когда он отъезжает от тротуара, рядом со мной останавливается маленький “моррис”. Сидения холодные и такие низкие, что мне надо вытягиваться, чтобы смотреть в переднее стекло. Оно заледенело, так что мы видим только украшение на капоте, да красные габаритные огни перед нами.
Мы переезжаем через мост. Поворачиваем направо перед церковью Хольмен, проезжаем мимо Национального Банка, через Конгенс Нюторв. Может быть, есть и другие машины, может быть, мы одни на дороге. Через окна этого не видно.
Он ставит машину у сквера Кринсен. Мы проезжаем мимо и останавливаемся напротив французского посольства. Он не оглядывается.
Он проходит мимо гостиницы “Англетер”, и поворачивает на Стройет. Мы следуем за ним на расстоянии 25 метров. Вокруг нас теперь люди. Он подходит к воротам, открывает дверь ключом и входит.
Если бы я была одна, я бы сейчас остановилась. Мне не надо подходить к воротам, чтобы сказать, что написано на вывеске. Я знаю, кто тот человек, за которым мы шли, я знаю это с такой уверенностью, как если бы он показал мне свою лицензию. Если бы я была одна, я бы пошла домой, погрузившись в свои размышления.
Но сегодня нас двое. Впервые за долгое время нас двое.
Только что он стоял рядом со мной, но в следующую секунду он уже оказался у ворот и засунул руку в щель, пока дверь не успела закрыться.
Я иду за ним. Когда играешь в мяч или в другую игру, случается иногда мгновение такого вот спонтанного, взаимного понимания без слов. Мы попадаем в проход под аркой с белым и золотисто-бронзовым сводчатым потолком, мраморными панелями, мягким, желтым светом и стеклянной дверью с медной ручкой. Проход ведет во внутренний садик, где растут вечнозеленые кустарники, маленькие японские деревца-гинкго и находится фонтан. Все это покрыто двухнедельным снегом, который один раз подтаивал, так что на поверхности его образовалась тоненькая смерзшаяся корочка. Откуда-то сверху, словно пыль, проникает первый дневной свет. В подъезде лежит электрический провод. Он тянется за угол. Оттуда доносится звук пылесоса. Перед нами стоит тележка уборщицы. На ней два ведра, швабра, щетка для пола и несколько валиков для отжимания тряпок. Механик хватает тележку.
Перед нами ступеньки. Мягкие ступеньки, приглушающие шаги голубой дорожкой, которая по всей ширине лестницы крепится медными скобками. Мы чувствуем приятный запах. Запах, который мне знаком, но я не могу определить, что это.
Мы на третьем этаже в тот момент, когда за ним захлопывается дверь. Механик двигается, зажав тележку под мышкой, так, как будто у него в руках ничего нет.
На стенах и на дверях здесь повторяется та же позолота с кремовыми вкраплениями, что и в воротах. Повсюду висят медные таблички с выгравированными именами. Табличка, перед которой мы останавливаемся, прикреплена над щелью для писем, которая размером вдвое больше обычного. Чтобы могли пролезть даже самые большие чеки. “Адвокатская контора”, – написано на ней. Конечно же. “Адвокатская контора Хаммер и Винг”. Дверь не заперта, и мы заходим. Мы и тележка.
Мы оказываемся в просторной прихожей. Открытая дверь ведет в анфиладу кабинетов, которые находятся один за другим, как приемные в Амалиенборге на фотографиях. Да и фотографии королевы и принца здесь тоже есть, и зеркальные паркетные полы, и картины в золоченых рамах, и самая изысканная офисная мебель, какую я когда-либо видела. И здесь тот же запах, что и на лестнице, и теперь я его опознаю. Это запах денег.
Здесь нет ни души. Я беру тряпку, отжимаю ее, а механик берет большую швабру.
В конце анфилады находится закрытая двойная дверь. В нее я и стучу. У него, должно быть, есть панель управления, потому что, когда дверь открывается, он сидит в противоположном конце комнаты, в кабинете, окна которого выходят во двор.
Он сидит за письменным столом из темного красного дерева, стоящим на четырех львиных лапах, который выглядит так, что нельзя не задуматься, как же его сюда втащили. На стене позади него висят три безрадостные картины в тяжелых рамах с изображением Мраморного моста.
Трудно определить его возраст. От Эльзы Любинг я знаю, что ему должно быть за семьдесят. Но он кажется здоровым и спортивным. Как будто он каждое утро идет босиком по своему участку пляжа, спускается к морю, где проделывает отверстие во льду и принимает освежающую ванну, а затем бежит назад и съедает маленькую мисочку гладиаторских мюсли с обезжиренным молоком.
Это помогло ему сохранить кожу гладкой и румяной. Но это не способствовало росту волос. Голова его гладкая, как яйцо.
На нем очки в золоченой оправе, и они так сильно блестят, что никак не удается разглядеть его глаза.
– Доброе утро, – говорю я. – Это контроль качества. Мы проверяем утреннюю уборку помещений.
Он ничего не отвечает, просто смотрит на нас. Явственно, будто он говорит сейчас, я помню его голос – сухой и корректный – по одному телефонному разговору когда-то давным-давно.
Механик удаляется в угол и начинает подметать. Я выбираю тот подоконник, который ближе всего к письменному столу.
Он смотрит в свои бумаги. Я вытираю подоконник тряпкой. Она оставляет полосатый след грязной воды.
Скоро он начнет удивляться.
– Да, приятно, когда сделана по-настоящему хорошая уборка, – говорю я.
Он делает недовольную гримасу, теперь уже слегка раздраженный. Рядом с подоконником висит картина с изображением парусного судна.
Я снимаю ее со стены и тряпкой стираю пыль с обратной стороны.
– Какая прекрасная картинка, – говорю я. – Я, видите ли, сама интересуюсь кораблями. Когда я возвращаюсь домой после долгого рабочего дня, проведенного среди резиновых перчаток и дезинфектантов, я вытягиваю ноги и листаю хорошую книгу о кораблях.
Теперь он размышляет, в своем ли я уме.
– У всех нас есть свои любимцы. Мне больше всего нравятся корабли, которые плавали в Гренландию. А тут, случай – вижу ваше имя на красивой дощечке у дверей и говорю себе: Бог ты мой, Смилла, – говорю я – Винг! Этот милый господин однажды подарил одному из твоих друзей на Рождество модель кораблика. Прекрасного корабля “Йоханнес Томсен”. Маленькому гренландскому мальчику.
Я вешаю картину на место. Вода ей не пошла на пользу. За любую уборку надо платить. Я вспоминаю Юлиану на коленях перед ним, в дверном проеме.
– О чем мне тоже никогда не надоедает читать – так это о судах, зафрахтованных для гренландских экспедиций.
Теперь он сидит совершенно тихо. Лишь отражения в стеклах очков слабо играют.
– Взять, например, те два судна, которые были зафрахтованы в 66-м и 91 – м годах. Для экспедиций на Гела Альта.
Я подхожу к тележке и выжимаю тряпку.
– Я думаю, что теперь вы будете довольны, – говорю я. – Нам надо идти. Работа зовет.
Когда мы выходим, нам через длинный ряд комнат виден его кабинет. Он неподвижно сидит за письменным столом.
Внизу лестницы стоит дама средних лет в белом халате. Она стоит, с печальным видом похлопывая свой пылесос, как будто она разговаривала с ним о том, как же им двоим прожить в этом огромном мире без тележки с ведрами.
Механик ставит тележку перед ней. Он не в особенном восторге оттого, что ему пришлось взять чужой инструмент. Ему хочется сказать несколько слов. Как ремесленник ремесленнику. Но ему не удается ничего придумать.
– Мы из компании, – говорю я. – Проверяли вашу работу. Мы очень, очень довольны.
Я нахожу в кармане одну из новых, хрустящих стокроновых купюр Морица и пристраиваю ее на краю ведра.
– Примите, пожалуйста, это дополнительное вознаграждение. В такое прекрасное утро. Чтобы купить булочку к кофе.
Она меланхолично смотрит на меня.
– Это я директор, – говорит она. – Здесь работаю только я и четверо сотрудников.
Мы некоторое время стоим и смотрим друг на друга.
– Ну и что, – говорю я. – Ведь даже директор пьет кофе с булочками.
Мы садимся в машину и какое-то время сидим, глядя на Конгенс Нюторв. Уже слишком поздно, чтобы завтракать вместе. Мы договариваемся встретиться позже. Теперь, когда напряжение спало, мы говорим друг с другом, как чужие. Когда я выхожу из машины, он опускает стекло.
– Смилла. Надо ли было это делать?
– Это было спонтанно, – говорю я. – И к тому же: ты когда-нибудь охотился?
– Немного.
– Когда охотишься на пугливых животных, на оленей, например, иногда специально даешь им себя увидеть. Встаешь и машешь стволом ружья. У всех живых существ страх и любопытство соседствуют. Животное подходит ближе. Оно знает, что это опасно. Но оно должно подойти и посмотреть, что это там так движется.
– И что же ты делала, когда оно подходило совсем близко?
– Ничего, – признаюсь я. – Я никогда не могла заставить себя выстрелить. Но вдруг повезет и рядом окажется кто-нибудь, кто знает, что надо делать.
Я иду пешком по Книппельсбро. Восемь часов, день едва начался. У меня возникает ощущение, что я сделала очень большое дело, например, разнесла по квартирам множество газет.
Меня ждет письмо. Продолговатый конверт из плотной бумаги, сделанной вручную. Оно от моего отца. Двухслойный конверт, изготовленный “Объединенной бумажной компанией” с его тиснеными инициалами. Его почерк выглядит так, как будто он ходил на курсы, чтобы проявить себя в области каллиграфии. Да он и на самом деле ходил на курсы. Это было, пока я жила с ним. После двух вечеров на курсах, он забыл свой старый почерк. Но еще не выучил новый. В течение трех месяцев он писал, как ребенок. Я вынуждена была подделывать его подпись на тех счетах, которые он рассылал. Он боялся, что у пациентов случится рецидив болезни, когда они увидят неровную подпись великого лекаря.
С тех пор его почерк стал более контролируем. Мир им восхищается. Мне же он кажется высокомерным.
Но письмо вполне любезно. Оно состоит из одной строчки на листке бумаги с водяными знаками, которая, как мне известно, стоит пять крон за лист. И еще в конверте пачка фотокопий газетных вырезок, соединенных скрепкой.
"Дорогая Смилла”, – написано в письме. “Вот то, что есть в архиве “Берлингске Тидене” о Лойене и Гренландии”.
И еще листок.
"Полный список его научных публикаций”, – написано почерком Морица. Список напечатан.
Внизу написано, что сведения взяты из чего-то, что называется Index Medicus, и получены через базу данных в Стокгольме. Есть статьи на четырех иностранных языках, один из которых русский. Большая часть – на английском. В половине случаев мне непонятны даже названия. Но Мориц написал на полях краткие объяснения. Есть статьи об увечьях при авариях. О токсикологии. Статья, написанная в соавторстве, о нарушении усвоения витамина В-12 в желудке, как осложнении после огнестрельного ранения. Это статьи 40-х и 50-х годов. С 60-х начинаются статьи об арктической медицине. Трихиноз, обморожения.
Книга об эпидемиях гриппа в районе Баренцева моря. Целый ряд коротких статей о паразитах. Несколько об использовании рентгена. Он работал во многих областях.
Похоже, что он несколько раз занимался историческими исследованиями. Есть статья об исследовании найденных в датских болотах останков людей каменного века. И три названия, которые я помечаю крестиком. В них речь идет о рентгеновских исследованиях мумий. Одно исследование проводилось в Берлине в 70-е годы в музее Пергамон, мумий из гробницы Тутанхамона. Вторая статья о бальзамировании в Малайзии и Таиланде в добуддистсткую эпоху, она опубликована музеем в Сингапуре. Третья посвящена гренландским мумиям Квилакитсок.
Внизу на листке я пишу “С благодарностью. Смилла”, кладу его в конверт, на котором пишу адрес отца. Потом я просматриваю вырезки.
Их 18, и они лежат в хронологическом порядке. Я начинаю сверху. Это октябрьская статья, сообщающая о том, что подготовка к созданию гренландской судебно-медицинской инстанции уже почти закончена под руководством профессора, доктора медицины Йоханнеса Лойена. Следующая статья старше на год. Это фотография с короткой подписью. “Совет по этике на конференции в Готхопе”. Все одеты в камики и меховые шапки. Лойен – второй слева. Он возвышается так, что оказывается одного роста с теми, кто стоит за ним несколькими ступеньками выше. Следующая вырезка относится к его семидесятилетию годом раньше. В заметке написано, что в виде исключения был продлен срок его пребывания в должности в связи с работой по созданию гренландского государственного центра аутопсии. Так статьи и идут – обратно во времени. “Поздравляем профессора Лойена с 60-летием”, “Профессор Лойен читает лекцию в только что открывшемся Гренландском университете”, “Представители Управления Здравоохранения в Гренландии, слева главный врач Копенгагена, рядом заведующий отделением, директор недавно созданного Института Арктической медицины”. И так далее назад через 70-е и 60-е. Экспедиции 91-го и 66-го не упоминаются.
Предпоследняя вырезка относится к 1949 году. Это маленький образец газетной проституции. Восторженное описание новых вагонеток Криолитового общества “Дания”, которые облегчили доставку руды из глубины шахты на поверхность. Сердечная благодарность директору и тайному советнику Эбелю и его супруге, которые видны на переднем плане. За ними стоят главный инженер, доктор технических наук Вильхельм Оттесен и медицинский консультант компании, доктор Йоханнес Лойен. Фотография сделана у шахты в Саккаке, в ту минуту, когда новая машина подняла первый груз на поверхность.
После этой фотографии десятилетний перерыв. Последняя вырезка относится к маю 1939-го.
Это фотография и подпись к ней. Фотография сделана в порту. На заднем плане темное судно. Перед ним стоит десяток людей. Мужчины в светлых костюмах, дамы в длинных юбках и легких накидках. Общий вид производит впечатление инсценировки. Подпись совсем короткая. “Отважная и полная энтузиазма компания со студии “Фрейя Фильм” при отъезде в Гренландию”. После этого идет список отважной и полной энтузиазма компании. Она состоит из актеров и режиссера. И врача киносъемочной группы и его ассистента. Врача зовут Роусинг. Ассистент не назван. В консервативной прессе в 30-е годы у ассистентов не было имен. Но его дальнейшая судьба и сохранила эту фотографию в архиве, и заставила кого-то приписать его имя шариковой ручкой. Он выделяется на фотографии. Выше всех остальных. И, несмотря на его молодость, его подчиненное положение, на то, что он стоит позади людей, кокетничающих перед камерой, в нем уже тогда сквозит его высокомерие. Это Лойен. Я складываю вырезку.
После завтрака я надеваю длинное замшевое пальто и меховую шапку от Джейн Эберлайн. В пальто глубокие внутренние карманы. В них я кладу последнюю сложенную вырезку, пачку денег, кассету Исайи и письмо отцу. Затем я выхожу из дома. День начался.
В магазине “Пронтапринт” на Торвегаде я делаю копию кассеты. Я заглядываю также в их телефонную книгу. Институт кисмологии находится на Фиольстрэде. Я звоню туда из телефонной будки на площади. Меня соединяют с преподавателем, речь которого свидетельствует о его гренландском происхождении. Я объясняю, что у меня есть запись, на восточно-эскимосском, которую мне не разобрать. Он спрашивает, почему бы мне не обратиться в “Дом Гренландцев”.
– Мне нужен эксперт. Речь идет не просто о том, чтобы понять, что говориться. Я хочу попробовать идентифицировать того, кто говорит. Я ищу человека, который мог бы послушать пленку и сказать, что у говорящего огненно-рыжие волосы и что в пятилетнем возрасте, когда он сидел на горшке, его шлепали, а его гласные свидетельствуют о том, что это происходило в Акунааке в 1947 году.
Он начинает пофыркивать от смеха.
– У вас есть деньги, фру?
– Деньги? А у вас? И это не фру. А фрекен.
– Свайербрюгген. Это в Южной гавани. Место стоянки 126. Спросите смотрителя.
Он все еще фыркает, опуская трубку.
Я еду на поезде до станции Энгхаве. Оттуда я пойду пешком. Я посмотрела карту Крака в библиотеке на Торвегаде. В моем сознании запечатлелся лабиринт извилистых улочек.
На станции холодно. На противоположном перроне стоит человек. Он с тоской высматривает поезд, который должен увезти его отсюда в центр города, к другим людям. Он последний человек, встретившийся на моем пути.
Центр города сейчас представляет собой муравейник. Люди в этот момент заполняют универмаги. Они готовят театральные премьеры. Они стоят в очереди перед винным погребком Вида.
Южная Гавань – это город призраков. Над ним нависло серое небо. Воздух пахнет дымом от сжигаемого угля и химическими веществами.
Тот, кто боится, что машины скоро захватят власть, должен воздержаться от прогулок по Южной Гавани. Здесь не убран снег. Тротуары непроходимы. По узкому, покрытому грязью железнодорожному полотну время от времени проносятся сверхъестественно огромные товарные поезда с большими окнами без единого признака жизни. Над мыловаренным заводом висит облако зеленого дыма. Кафетерий рекламирует жареную картошку с колбасой. За стеклами на одиноких обжарочных аппаратах в покинутой кухне светятся красные и желтые контрольные лампочки. Над занесенной снегом грудой угля взад и вперед по рельсам без всякой цели движется неугомонный кран. Из щелей в закрытых воротах гаражей проникает голубоватый тусклый свет и доносится треск электрической сварки и позвякивание незаконно зарабатываемых денег, но не слышно голосов людей.
Потом дорога выходит к художественной открытке. Большая акватория порта, окруженная низкими, желтыми пакгаузами. Вода замерзла, и пока я прихожу в себя, созерцая этот вид, появляется солнце, низкое, светло-желтое, неожиданное, и освещает лед, словно подземная электрическая лампочка за матовым стеклом. У причала стоят маленькие рыболовецкие суда, корпуса которых такого же голубого цвета, как в том месте, где море встречается с горизонтом. На краю портового бассейна, в самой гавани, стоит большой трехмачтовый парусник. Набережная эта и есть Свайербрюгген.
На стоянке 126 – парусное судно. По пути туда мне никто не встречается. Звуки всех механизмов позади меня пропали. Повсюду тишина.
На причале стоит столб с белым почтовым ящиком. Над ним прикреплена большая вывеска, еще закрытая белым полиэтиленом.
На корме золотыми буквами написано название судна – “Северное сияние”. На носу судна фигура, изображающая человека с факелом, длина черного сверкающего корпуса судна, по меньшей мере, 30 метров, мачты устремляются в небо, создавая впечатление, что стоишь перед церковью, пахнет смолой и опилками. Кто-то недавно потратил целое состояние, чтобы привести его в порядок.
Я поднимаюсь на борт по трапу с толстой дорожкой из кокосового волокна и перилами, украшенными полированными бронзовыми шишками. Вся палуба заставлена большими, закрытыми деревянными ящиками с надписью “осторожно” и грудами досок и банок с краской. Весь такелаж аккуратно свернут, все дерево сверкает глубоким, темно-коричневым блеском, возникающим после покрытия несколькими слоями дорогого корабельного лака. Белая эмаль сверкает, как стекло. Воздух вибрирует от запаха чистящих средств, двухкомпонентного эпоксидного клея и шпаклевки. Если не обращать внимания на эту вибрацию, то судно кажется вымершим.
Узкая тропинка между коробками ведет к лакированной двойной двери, которая не заперта. За ней в темноту спускается лестница.
Внизу у лестницы стоит человек. Он облокотился на копье, он неподвижен. Даже когда я подхожу к нему вплотную.
В помещении, должно быть, есть несколько верхних окошек, которые еще прикрыты. Но по краям просачиваются узкие полоски белого света.
Достаточно для того, чтобы увидеть, что это зал. Все переборки снесены, и получилось помещение длиной примерно 25 метров и шириной во все судно.
Теперь достаточно светло, и я могу разглядеть, что стоящий передо мной человек – эскимос. Облокотился он на длинный гарпун. В левой руке он держит приспособление для метания копья. Он только наполовину одет, на нем высокие камики и костюм из птичьих шкур с перьями. Он немногим выше меня. Я хлопаю его по щеке. Он отлит из полого стеклопластика и искусно раскрашен. У него внимательное лицо.
– Как будто живой, правда?
Голос доносится откуда-то из-за ширмы. Направляясь туда, я должна обойти наполовину распакованный каяк и стеклянную витрину, лежащую на полу, словно опустошенный аквариум на три тысячи литров. Ширма представляет собой шкуру, натянутую между двумя полосами китового уса. За ней стоит письменный стол. За письменным столом сидит человек. Он встает, и я пожимаю протянутую мне руку. Он как две капли воды похож на манекен. Но он на 30 лет старше. У него жесткие, подстриженные под пажа волосы, но седые. Он происходит оттуда же, откуда и я. В нем есть гренландские черты.
– Смотритель...
– Это я.
По-датски он говорит без акцента. Он показывает рукой.
– Мы делаем экспозицию. Это стоит целое состояние. Я кладу перед ним пленку. Он осторожно ощупывает ее.
– Я пытаюсь идентифицировать того человека, голос которого записан на пленке. Меня направили сюда, когда я позвонила в Институт кисмологии.
Он удовлетворенно улыбается.
– Устная рекомендация – это лучшая реклама. И самая дешевая. Вы знаете, сколько стоит дать объявление?
– Только объявление о знакомстве.
– Это дорого?
Он искренне заинтересован. Юмор на него потрачен напрасно.
– Очень. Он кивает.
– Это ужасно. Вас разрывают на куски. Дневные газеты. Налоговое управление, таможня...
Мне кажется, что я его раньше где-то видела. Это чувство все чаще и чаще вызывают у меня лица и места. Я не знаю, связано ли это с тем, что я так много повидала и мир начал повторяться, или же это объясняется преждевременным износом умственного аппарата.
Перед ним на столе стоит плоский, матово-черный, квадратный кассетный магнитофон. Он ставит пленку. Звук доносится из расположенных на дальней стене комнаты динамиков. Теперь, когда мои глаза уже привыкают к темноте, я могу догадываться, как изгибаются стены там, где они повторяют форму борта судна.
Он слушает полминуты, закрыв лицо руками. Потом он останавливает пленку.
– Около 45 лет. Вырос в районе Ангмагссалика. Очень недолгое школьное образование. На восточно-эскимосской основе слышны следы более северных диалектов. Но они так неустойчивы, что трудно сказать, каких именно. Он, очевидно, никогда не бывал подолгу за пределами Гренландии.
Он смотрит на меня светло-серыми, почти молочными глазами, так, как будто чего-то ждет. Неожиданно я понимаю, чего именно. Аплодисментов после первого акта.
– Впечатляюще, – говорю я. – Можно сказать еще что-нибудь?
– Он описывает путешествие. По льду. На санях, запряженных собаками. Он, очевидно, охотник, потому что использует ряд профессиональных выражений, как, например anut о постромках для собак. По-видимому, он говорит с европейцем. Он использует английские названия местности. И ему кажется, что некоторые вещи он должен повторять.
Он слушал пленку совсем не долго. Я думаю, уж не держит ли он меня за дурочку.
– Вы мне не верите, – холодно говорит он.
– Я просто удивляюсь тому, что можно сделать так много выводов из малого.
– Язык – это голограмма.
Он говорит это медленно и отчетливо.
– В каждом из высказываний человека заключена сумма его языкового прошлого. Вот вы сами... Вам около 35 лет. Выросли в Туле или севернее. Один из родителей или оба inuit. Вы приехали в Данию, когда вы уже усвоили всю эскимосскую языковую основу, но до того, как вы потеряли свойственный ребенку талант в совершенстве изучить иностранный язык. Ну, скажем, вам было от семи до одиннадцати лет. Потом становится труднее. Есть следы нескольких социолектов. Вы жили или ходили в школу в северных предместьях: Гентофте или Шарлоттенлунде. Есть также кое-что действительно северо-зеландское. И, как это ни удивительно, более поздний намек на западно-эскимосский.
Я не делаю попытки скрыть восхищение.
– Это правда, – говорю я. – В общих чертах все так. Он довольно причмокивает.
– Есть ли возможность узнать, где происходит беседа?
– Вы действительно не понимаете этого?
Я снова это чувствую. Полная уверенность в себе и триумф по поводу своего умения.
Он перематывает пленку назад. Нажимая на кнопки, он не смотрит на магнитофон. Он проигрывает секунд 10 для меня.
– Что вы слышите?
Я слышу только неразборчивые голоса.
– На фоне голоса. Другой звук.
Он снова проигрывает. И тут я слышу это. Слабый, усиливающийся шум двигателя, словно генератор, который начинает работать, а потом снова выключается.
– Самолет с пропеллером, – говорит он. – Большой самолет с пропеллером.
Он перематывает. Снова включает. То место, где слышится слабое позвякивание фарфора.
– Большое помещение. С низким потолком. Накрывают столы. Что-то вроде ресторана.
Я вижу, что он знает ответ. Но он получает удовольствие, медленно доставая ответ из своей высокой шляпы.
– На заднем плане голос.
Он несколько раз проигрывает одно и то же место. Теперь я четко слышу его.
– Женщина, – говорю я.
– Мужчина, говорящий как женщина. Он ругается. По-датски и по-американски. Датский – его родной язык. По-видимому, он делает выговор тому, кто накрывает на стол. Это наверняка администратор ресторана.
В последний раз я задумываюсь над тем, не просто ли он гадает. Но я знаю, что он прав. Что у него ненормально точный и тренированный слух и языковое чутье.
Пленка звучит снова.
– Снова самолет с пропеллером, – делаю я предположение. Он качает головой.
– Реактивный. Небольшой реактивный самолет. Очень скоро после предыдущего. Оживленный аэропорт.
Он откидывается на спинку кресла.
– В какой же части света восточно-эскимосский охотник может сидеть, рассказывая что-то в ресторане, столы которого накрывают, где датчанин ругается по-американски, и где на заднем плане слышен аэродром?
Теперь я тоже знаю это, но я даю ему возможность сказать это. Маленьким детям не надо мешать. Даже если эти маленькие дети взрослые.
– Только в одном месте. На военно-воздушной базе Туле.
Место отдыха на базе называется “Северная звезда”. Ресторан, состоящий из двух частей, с помещением для концертов. Он снова включает пленку.
– Странно. Я молчу.
– Музыка... на фоне голоса... следы старой записи. Это, конечно же, поп. “Юритмикс” «There must be an angel». Но труба...
Он поднимает голову.
– Пианино, это вы, конечно, слышите, Ямаха Гранд? Я вообще не слышу пианино.
– Большой, тяжелый, великолепный звук. Несколько неуклюжий бас. Иногда немного фальшивый. Никогда не станет Бёсендорфером... Но меня удивляет труба.
– В конце пленки сохранился отрывок музыки, – говорю я.
Он перематывает вперед. Когда он нажимает на кнопку, мы попадаем куда-то прямо после начала музыки.
– “М-р П.Ч.!” – говорит он. Потом его лицо становится непроницаемым, задумчивым.
Он проигрывает ее до конца. Когда он останавливает пленку, у него отсутствующий вид. Я даю ему время вернуться назад. Он вытирает глаза.
– Джаз, – говорит он тихо. – Моя страсть...
Это было минутное обнажение чувств. Когда он приходит в себя, он снова похож на петуха. Три четверти политиков и чиновников, стоящих во главе гренландского самоуправления, принадлежат к его поколению. Они были первыми гренландцами, получившими университетское образование. Некоторые из них выжили и сумели сохранить самих себя. Другие – как, например, смотритель – со своей хрупкой, но раздутой до неимоверных размеров самоуверенностью – стали настоящими, интеллектуальными северными датчанами.
– На самом деле очень трудно опознать музыканта по звуку. Кого можно идентифицировать таким образом? Стэна Гетса, когда он играет в латиноамериканском стиле. Майлса Дэвиса по его обнаженным, точным, лишенным вибрации звукам. Армстронга по его тщательной кристаллизации новоорлеанского джаза. И этого музыканта.
Он выжидающе и укоризненно смотрит на меня.
– Большой джаз – это синоним квартета Джона Колтрейна. Мак-Кой Тайнер – пианино, Джимми Гаррисон – бас, Элвин Джоунс – ударные. А в те периоды, когда Джоунс был в тюрьме – Рой Хэйнс. Только эта четверка. За исключением четырех случаев. Четырех концертов Нью-йоркского Независимого клуба. Там к ним присоединялся Рой Любер, игравший на трубе. Он перенял чувство европейской гармонизации и свой монотонный африканский нерв от самого Колтрейна.
Некоторое время мы размышляем об этом.
– Алкоголь, – говорит он неожиданно, – никогда ничего не сделал для музыки. Считают, что гашиш – это здорово. Но алкоголь – это тикающая бомба, заложенная под джаз.
Мы некоторое время сидим, прислушиваясь к тикающей бомбе.
– С тех самых пор, с 64-го года, Любер пытался спиться насмерть.
Падая все ниже и ниже, и как человек, и как музыкант, он однажды проездом оказался в Скандинавии. Здесь и остался.
Теперь я вспоминаю имя на концертных афишах. В некоторых скандальных газетных заголовках. Один из них звучал так: “Знаменитый джазист в пьяном виде пытается опрокинуть городской автобус”.
– Он, должно быть, играл в ресторане. Та же акустика. На заднем плане едят люди. Кто-то воспользовался возможностью сделать пиратскую запись.
Он улыбается, полностью одобряя эту идею.
– Таким образом, в общем-то, бесплатную “живую” запись. С маленьким вокменом можно сэкономить большую сумму денег. Если не боишься.
– Что ему было делать в Туле?
– Деньги, конечно же. Джазисты живут так называемыми “дерьмовыми работами”. Подумайте только, сколько стоит...
– Что стоит?
– Спиваться насмерть. Вы когда-нибудь задумывались над тем, сколько вы экономите, не будучи алкоголиком?
– Нет, – говорю я.
– 5000 крон, – говорит он.
– Простите, что?
– Этот наш разговор стоит 5000 крон. И примерно 10 000, если вы хотите получить завизированную запись содержания.
На его лице нет ни тени улыбки. Он абсолютно серьезен.
– Можно мне получить квитанцию?
– Тогда мне придется посчитать с учетом налога.
– Хорошо, – говорю я. – Конечно же, считайте с налогом. Собственно говоря, мне эта квитанция совершенно ни к чему. Но я повешу ее дома на стенку. В качестве напоминания о том, во что может превратиться знаменитое гренландское великодушие и равнодушие к деньгам.
Он печатает на машинке, на листке формата A4.
– Мне надо, минимум, неделю. Позвоните мне, пожалуйста, через пять-шесть дней после Нового года.
Я достаю пять новеньких, хрустящих тысячекроновых банкнот из пачки. Он закрывает глаза и слушает, как я их пересчитываю. У него есть, по меньшей мере, одна страсть более пламенная, чем модальный джаз. Это вожделенный хруст денежных знаков, переходящих из рук в руки, причем он при этом должен быть принимающей стороной.
Уже встав, я подумала о том, что мне надо задать ему один вопрос.
– Как учатся слышать так много? Он сияет, как солнце.
– Я по образованию теолог. Занятие, которое предоставляет исключительную возможность слушать людей.
Именно потому, что одеяние священника является почти полной маскировкой, мне потребовалось так много времени, чтобы узнать его. Хотя прошло меньше десяти дней с того дня, когда я видела, как он хоронит Исайю.
– Я иногда все еще выступаю в этой роли. Помогаю пастору Хемницу, когда много дел. Но в последние 40 лет я в основном занимался языками. В свое время моим учителем в университете был Луи Ельмслев. Он был профессором, специалистом в области компаративной лингвистики. Обладал хорошим знанием 40-50 языков. При этом он столько же выучил и забыл. В то время я был молод и так же поражен, как и вы. Когда я спросил его, как он выучил так много языков, он ответил – тут он изображает человека с выступающими вперед верхними зубами – на первые 13-14 языков уходит много времени. Потом дело идет гораздо быстрее.
Он оглушительно хохочет. Он в прекрасном настроении. Он блеснул своими способностями и заработал на этом деньги. Мне вдруг приходит на ум, что он, наверное, первый встретившийся мне гренландец, говоривший мне “вы”, и ожидавший, что я также буду говорить ему “вы”.
– Есть еще одно обстоятельство, – говорит он. – С 12-ти лет я полностью слеп.
Он наслаждается моим замешательством.
– Я поворачиваю голову вслед за вашим голосом. Но я ничего не вижу. В некоторых случаях слепота обостряет слух.
Я пожимаю протянутую мне руку. Мне бы следовало сдержаться. Ведь действительно очень нехорошо обижать слепого человека. К тому же соотечественника. Но для меня в настоящей, неприкрытой жадности всегда было что-то загадочное и провоцирующее.
– Господин смотритель, – шепчу я. – Вам бы следовало быть осторожным. В вашем возрасте. В окружении всех этих ценностей. На судне, которое кричит, словно открытый сейф. Южная гавань насквозь пронизана криминальными элементами. Вы знаете, насколько этот мир наполнен людьми, которые, не будучи сдерживаемы ничем, стремятся завладеть собственностью своих ближних.
Он пытается проглотить свое адамово яблоко.
– До свидания, – говорю я. – Если бы я была на вашем месте, я бы забаррикадировала дверь после моего ухода.
Последние желтые солнечные лучи улеглись на плоских камнях причала. Через несколько минут они исчезнут. За собой они оставят промозглую, сырую прохладу.
Вокруг ни души. Ключом я отдираю белый полиэтилен от вывески. Всего лишь полоску, чуть-чуть, чтобы можно было заглянуть внутрь. Вывеска изготовлена мастером. Черные буквы на белом фоне. “На этом месте Копенгагенский университет, Полярный центр и Министерство культуры создают Арктический музей”. Потом идет список тех фондов, которые платят за это удовольствие. Его я не читаю. Я иду вдоль набережной.
Арктический музей. Там был куплен кораблик для Исайи. Я достаю из глубокого кармана квитанцию смотрителя. Она безупречно составлена, что является еще одним чудом, принимая во внимание то, что он слеп. Внизу – подпись. Разобрать ее невозможно. Но он поставил штамп. То, что на штампе, можно прочитать.
На нем написано: “Андреас Фаин Лихт. Доктор философии. Профессор в области эскимосских языков и культуры”.
Я застываю на месте, пока не пройдет шок. Потом я думаю, не пойти ли назад.
В конце концов я продолжаю свой путь. Пленка – копия. А когда охотишься, иногда может быть полезно обнаружить себя, остановиться и помахать стволом ружья.
Я прихожу почти вовремя. Маленький синий “моррис” припаркован на бульваре Андерсену, возле Тиволи.
Механик похож на человека, который ждал, а за время долгого ожидания передумал слишком много тяжелых мыслей.
Я сажусь в машину рядом с ним. В машине холодно. Он на меня не смотрит. На его лице как в открытой книге я читаю боль. Мы сидим, глядя прямо перед собой. Я не работаю в полиции. У меня нет никакой необходимости добиваться признания.
– Барон, – говорит он в конце концов, – он помнил. Он не забывал. Я сама думала о том же.
– Б-бывало, он по три недели не появлялся в подвале. Когда я был маленьким, то за три недели в летнем детском садике почти совсем забывал своих родителей. Но Барон делал разные мелочи. Если я возвращаюсь домой, а он играет на площадке, он останавливается. И бежит ко мне. И просто проходит немного рядом со мной. Как будто чтобы показать, что мы знаем друг друга. Только до двери. Там он останавливается. И кивает мне. Чтобы показать, что он не забыл меня. Другие дети забывают. Они любят кого угодно и забывают кого угодно.
Он закусывает губу. Мне нечего добавить. Слова – слабое утешение в горе. Но что еще есть в нашем распоряжении?
– Поехали в кондитерскую, – говорю я.
Пока мы едем по городу, я не рассказываю ему о своем посещении стоянки 126. Но я рассказываю ему о последовавшим за этим визитом звонке Бенедикте Глан из телефона-автомата.
Кондитерская La Brioche d'Or находится на Стройет, поблизости от Амагерторв, на первом этаже, через несколько домов от магазина Королевского фарфорового завода.
Уже при входе в подворотне нас встречают фотографии с изображением рогов изобилия диаметром в метр, которые доставлялись к королевскому двору при помощи подъемного крана. На лестнице находится выставка самых незабываемых пирожных со взбитыми сливками, которые выглядят так, будто их покрыли лаком для волос, и теперь они могут стоять так до скончания веков. Входную дверь охраняет фигура боксера Айюба Калуле из темного шоколада в натуральную величину, сделанная, когда он стал чемпионом Европы, а за дверями длинный стол, на котором стоят такие прекрасные пирожные, что, кажется, они могут все, ну разве что не могут летать.
Потолок украшен взбитыми сливками штукатурки, под потолком – люстры, а на полу – ковер, толстый и мягкий, того же самого цвета, что и низ слоеного торта, пропитанный шерри. За маленькими столиками, покрытыми белыми скатертями, сидят изящные дамы и запивают второй кусок Sachertorte пол-литровыми чашками горячего какао. Чтобы успокоить посетителя, ожидающего счет, и несколько смягчить страх его встречи с напольными весами в ванной, на возвышении сидит пианист в парике, с отсутствующим видом играющий попурри из Моцарта, которое становится откровенно неряшливым, когда он одновременно пытается подмигнуть механику.
В одном из углов, в одиночестве, сидит Бенедикта Глан.
Некоторые люди, кажется, не имеют ничего общего со своими голосами. Я хорошо помню, как сильно была удивлена, когда я впервые оказалась лицом к лицу с Уллорианнгуаком Кристиансеном, который в течение 20 лет читал новости по гренландскому радио. Слушая его голос, можно было рассчитывать на встречу с богом. Он же оказался обыкновенным человеком лишь немного выше меня ростом.
У других людей голос и внешность так точно соответствуют друг другу, что, услышав раз, как они говорят, узнаешь их, увидев. Я проговорила минуту с Бенедиктой Глан по телефону и знаю, что это она. На ней синий уличный костюм, она не сняла шляпу, она пьет минеральную воду и она красивая, нервная и непредсказуемая, как породистая лошадь.
Ей около 65-ти, у нее длинные, каштановые волосы, частично убранные под шляпу. Она держится прямо, она бледна, у нее агрессивный подбородок и трепещущие ноздри. Если я когда-либо и встречала сложного человека, то это она.
Время, которое требуется для того, чтобы пересечь зал, это все, что есть в моем распоряжении для принятия некоторых окончательных решений.
За несколько часов до этого я звоню ей из телефонной будки у станции Энгхаве. Голос у нее глубокий, хрипловатый, почти ленивый. Но где-то под этим спокойствием, как мне кажется, я слышу кузнечные меха. Или же это фата-моргана. После часа, проведенного на стоянке 126, я уже больше не доверяю своему слуху.
Когда я сообщаю ей, что меня интересует ее работа в Берлине в 46-м году, она совершенно определенно отказывается от встречи.
– Об этом даже не может быть и речи. Это совершенно исключено. Ведь речь идет о военных секретах. И вообще, это было в Гамбурге.
Она говорит так уверенно. Но вместе с тем чувствуется легкий оттенок жестко сдерживаемого любопытства.
– Вас беспокоят из военного городка Сванемёлле, – говорю я. – Мы готовим публикацию об участии Дании во Второй Мировой войне.
Она резко меняет тон.
– В самом деле? Значит, вы звоните из Сванемёлле? Вы, наверное, из женского корпуса?
– Я по образованию историк. Я редактирую эту публикацию для исторического архива вооруженных сил.
– Неужели! Женщина! Это очень приятно. Я думаю, что я должна сначала поговорить об этом с моим отцом. Вы знаете моего отца?
Не имею чести. И если я хочу успеть познакомиться с ним, я должна поторопиться. По моим подсчетам ему должно быть около 90 лет. Но вслух я этого не говорю.
– Генерал Август Глан, – говорит она.
– Мы бы очень хотели, чтобы это издание стало сюрпризом. Она это прекрасно понимает.
– Когда вы могли бы найти возможность поговорить со мной?
– Это будет сложно, – говорит она. – Мне надо посмотреть в мой еженедельник.
Я жду. Мне видно мое отражение в стальной стенке автомата. Я вижу меховую шапку. Из-под нее выглядывают темные волосы. В обрамлении волос – глупая улыбка.
– Может быть, у меня будет время во второй половине дня.
Я вспоминаю это, проходя по залу кондитерской, глядя на нее. Дочь генерала. Подруга военных. Но хрипловатый голос. То, как она смотрит на механика. Вспыльчивый человек. Я принимаю решение.
– Смилла Ясперсен, – говорю я. – А это капитан и доктор философии Петер Фойл.
Механик замирает.
Бенедикта Глан лучезарно улыбается ему.
– Как интересно. Вы тоже историк?
– Один из самых замечательных военных историков Северной Европы, – говорю я.
Его правый глаз подергивается. Я заказываю кофе и малиновое пирожное ему и себе.
Бенедикта Глан опять заказывает себе минеральную воду. Она не хочет пирожного. Она хочет полностью владеть вниманием доктора философии Петера Фойла.
– Можно многое вспомнить. Я ведь не знаю, что именно вас интересует?
Тут я делаю решительный шаг.
– Ваше сотрудничество с Йоханнесом Лойеном. Она кивает.
– Вы с ним говорили?
– Капитан Фойл – его близкий друг.
Она лукаво улыбается. Ну, еще бы! Один неотразимый мужчина знает другого неотразимого мужчину.
– Это было так давно.
Кофе приносят в большом стеклянном кофейнике. Он горячий и ароматный. Это встреча с механиком привела меня к движению по наклонной плоскости вредоносных опьяняющих напитков.
Он не трогает свою чашку. Он еще не свыкся со своим академическим званием. Он сидит, разглядывая свои руки.
– Это было в марте 1946 года. Британские королевские военно-воздушные силы после немцев разместились в доме Дагмары на Ратушной площади. Я узнала, что они ищут молодых датчан и датчанок, знающих немецкий и английский. Моя мать была из Швейцарии. Я училась в школе в Гриндельвальде. Я двуязычна. Я была слишком молода для участия в сопротивлении. Но в этом я увидела возможность сделать все-таки что-нибудь для Дании.
Она обращается ко мне. Но все адресовано механику. И вообще, кажется, большая часть ее жизни была обращена к мужчинам. Она хрипловато смеется.
– Если уж быть совсем честной, то у меня был друг, младший лейтенант, который отправился туда за полгода до этого. Я хотела быть там, где он. Женщинам должно было исполниться 21 в течение первых трех месяцев после начала работы там. Мне было 18. И я хотела уехать тут же. Поэтому я прибавила себе три года.
Может быть, думаю я про себя, ты тем самым также получила легальную возможность убежать от папы генерала.
– Я попала на собеседование к полковнику в сине-серой форме Королевских военно-воздушных сил. Мне пришлось также сдавать экзамен по английскому и по немецкому. И по немецкому готическому шрифту. Они сказали, что наведут справки о моем поведении во время войны. Наверное, они этого не сделали. Потому что иначе бы они обнаружили, что я солгала им про возраст.
Малиновое пирожное сделано из миндального теста. В нем вкус фруктов, жженого миндаля и жирных сливок. В сочетании с тем, что вокруг, это для меня символ среднего и высшего класса западной цивилизации. Соединение изысканных утонченных высших достижений и напряженного безудержного чрезмерного потребления.
– Мы поехали специальным поездом в Гамбург. Германия ведь была поделена между союзниками. Гамбург был английским. Мы работали и жили в больших казармах гитлерюгенда. В казармах графа Гольтца в Ральштедте.
Будучи совершенно бездарными слушателями, большинство датчан лишают самих себя возможности стать свидетелями захватывающего закона природы. Того закона, действие которого можно сейчас наблюдать, глядя на Бенедикту Глан. Преображение рассказчика в тот момент, когда его захватывает собственное повествование.
– Нас поместили в двухместных комнатах в здании напротив того места, где мы работали. Работали мы в большом зале. За каждым столом нас было по двенадцать человек. Мы носили полевую форму цвета хаки, состоящую из юбки, туфель, чулок и накидки. У нас было звание сержантов английской армии. За каждым столом сидел Tischsortierer1. За нашим столом им была женщина-капитан, англичанка.
Она задумывается. Пианист углубился во Фрэнка Синатру. Она его не слышит.
– Ликер “Лиловый Больс”, – говорит она. – Я впервые в своей жизни была пьяна. Мы могли делать покупки в том магазинчике, который был при казармах. На черном рынке мы за блок сигарет “Кэпстэн” могли выручить сумму, на которую немецкая семья жила месяц. Начальником был полковник Оттини. Англичанин, несмотря на имя. Около 35 лет. Обаятельный. С лицом доброго бульдога. Мы читали все письма заграницу и из-за границы. Письма и конверты выглядели так же, как и сегодня. Но бумага была хуже. Мы вскрывали конверт, читали письмо, ставили штамп “Цензор” и заклеивали его. Все фотографии и рисунки надо было вынимать и уничтожать. Обо всех письмах, в которых говорилось о нацистах, занимающих посты в послевоенной Германии, надо было докладывать. Если, например, было написано, что “надо же, он был когда-то штурмбанфюре-ром СС, а сейчас работает директором” и так далее. Это встречалось довольно часто. Но больше всего их интересовала немецкая подпольная организация “Эдельвейс”. Вы знаете, что немцы ведь сожгли большую часть своих архивов во время отступления. Союзникам отчаянно не хватало информации. Должно быть, поэтому они взяли нас на работу. Нас было 600 датчан. И это только в Гамбурге. Если в письме встречалось слово “эдельвейс”, если в него был вложен засушенный цветок, если слово, из букв которого можно было сложить слово “эдельвейс”, было подчеркнуто, то на это письмо надо было поставить штамп – у всех нас был свой личный резиновый штамп – и передать его Tischsortierer. <Главный сортировщик>
Как будто благодаря телепатии пианист играет «Lili Marlen». В ритме марша, так, как один из куплетов пела Марлен Дитрих. Бенедикта Глан закрывает глаза. Ее настроение меняется.
– Та песня, – говорит она.
Мы ждем, пока мелодия не кончится. Она переходит в «Ich hab' noch einen Koffer in Berlin».
– Самым страшным был голод, – говорит она. – Голод и разрушения. Было что-то вроде метро, и на нем можно было за 20 минут добраться из Ральштедта до центра Гамбурга. Мы ведь не работали в субботу после обеда и по воскресеньям. А в сержантской форме мы могли посещать офицерские клубы-столовые. Мы могли пить шампанское, есть икру, шатоб-риан, мороженое. Когда мы оказывались на расстоянии пятнадцати минут езды от центра, в районе Вандсбека, начинались груды камней. Вы даже и представить себе этого не можете. Камни, покуда хватает глаз. До самого горизонта. Поле руин. И немцы. Они голодали. Они проходили мимо тебя по улице, бледные, изможденные, изголодавшиеся. Я была там шесть месяцев. Никогда, ни разу я не видела, чтобы немец куда-нибудь спешил.
В ее голосе слышны слезы. Она забыла, где она находится. Она крепко хватает меня за руку.
– Война ужасна!
Посмотрев на нас, она вспоминает о том, что мы представители вооруженных сил, и на какую-то минуту внутри нее сталкиваются разные уровни сознания. Потом она возвращается назад в настоящее, веселая и чувственная. Она улыбается механику.
– Мой младший лейтенант уехал домой. Я была готова последовать за ним. Но однажды меня вызывают в кабинет Оттини. Он обращается ко мне с предложением. На следующий день меня переводят в Бланкенезе, на берегу Эльбы. Здесь англичане заняли все большие виллы. В одной из них мы и работали. Нас было 40 человек. Большинство англичане и американцы. 20 человек работали на верхнем этаже, прослушивая телефонные разговоры. Внизу несколькими группами работали мы. Мы, конечно, никогда не знали, чем занимаются другие. В Ральштедте мы тоже давали подписку о неразглашении. Но там мы все-таки беседовали друг с другом. Мы показывали друг другу забавные письма. В Бланкенезе все было совсем по-другому. Там я и познакомилась с Йоханнесом Лойеном. Вначале была лишь я одна и еще двое. Английский математик и бельгийский учитель записи танцевальных движений с помощью знаков. Мы занимались шифрованными письмами и телефонными разговорами. В основном, письмами.
Она смеется.
– Мне кажется, что на первых порах они нас проверяли. Давали нам то, что было не очень важно. Часто мы разгадывали по два письма в день. Как правило, это были любовные письма. Я попала туда в июле. Начиная с августа, что-то изменилось. Письма изменились. Некоторые из них были написаны одними и теми же людьми. И еще к нам прикрепили нового цензора – немца, который работал у фон Гелена. Я так и не смогла этого понять. То, что американцы и англичане приняли к себе на службу часть немецкого разведывательного аппарата. Но он был мягким и доброжелательным человеком. Не всегда видно по человеку, какой он, не так ли? Говорили ведь, что Гиммлер играл на скрипке. Его звали Хольтцер. Почему-то он особенно много знал о том деле, над которым мы работали. Это я постепенно стала понимать. То, что это отдельное дело. Другие трое знали это. Они никогда ничего не говорили. Но они постоянно расспрашивали меня об определенных выражениях. И постепенно начала вырисовываться картина.
Она снова забыла о нас. Она находится в Гамбурге, у Эльбы, в августе 46-го.
– Было одно слово, которым они все время интересовались. Это слово было “Нифльхейм”. В один прекрасный день я посмотрела в словарь. Это означает “Мир туманов”. Это крайняя часть царства мертвых “Хель”. В конце августа они, должно быть, сузили то поле, в котором искали, потому что с тех пор нам давали только письма, которыми обменивались одни и те же четыре человека. Конверты к нам никогда не попадали. Мы знали только имена, но не адреса. Сначала у нас было восемь писем. Каждую неделю приходило в среднем два новых. Шифр был довольно небрежным. Как будто создан в спешке. Но, тем не менее, разгадывать его было сложно, потому что он строился не на обычном языке, а на целом ряде условленных метафор. Казалось, что речь идет о транспорте и продаже товаров. Именно в это время к группе присоединили Йоханнеса – доктора Лойе-на. Он был в Германии в качестве судебно-медицинского эксперта, для участия в ликвидации концентрационных лагерей.
Она прищуривается и становится похожей на школьницу.
– Очень красивый мужчина. И очень тщеславный. Передайте ему от меня привет и расскажите, что я так сказала.
Механик кивает, комкая в руках салфетку.
– Ему было досадно, что не он, а судебные одонтологи прославились при проведении опознания, в том числе и в связи с Нюрнбергским процессом. У нас он должен был работать консультантом по медицинским вопросам. Этого не потребовалось. В это время я обнаружила, что “Нифльхейм” – это, должно быть, экспедиция в Гренландию. Лойен знал кое-что о Гренландии. Возможно, он бывал там. Он никогда этого не рассказывал. Но он хорошо говорил по-немецки. Он стал работать наравне со всеми нами. В конце сентября наши усилия увенчались успехом. Это я разгадала шифр. В одном письме в качестве прогноза давались цены на бобы на текущей неделе. Цифры, растущие понемногу каждый день, достигали максимума в пятницу. Я нашла эту неделю в своем дорожном еженедельнике, который мне прислала мама. В пятницу была полная луна. Я несколько раз плавала по Английскому каналу во время проведения соревнований на адмиральский кубок на большом судне отца “Колин Арчер”. Мне показалось, что цифры похожи на таблицу приливов и отливов. Мы посмотрели в альманахи английского флота. В Эльбе были приливы и отливы. После этого стало очень просто. У нас ушло три недели на то, чтобы расшифровать все предыдущие письма. Речь в них шла о фрахтовке судна. И плавании в Гренландию. Операция “Нифльхейм”.
– С какой целью? Она качает головой.
– Я так этого и не узнала. Думаю, что и другие не знали. В письмах шла речь о переговорах по поводу судна, которые были очень затруднены из-за чрезвычайного положения.О возможности плавания до Киля, а затем по датским территориальным водам. О том. где находятся пройденные минными тральщиками маршруты. Об охране англичанами Эльбы и Кильского канала. Но все, писавшие эти письма, знали, о чем идет речь. Поэтому они никогда не упоминали этого.
Мы все втроем одновременно откидываемся назад. Мы возвращаемся назад в кондитерскую “Золотая Бриошь”, назад к запаху кофе, к настоящему времени, к «Satin Doll».
– Я бы хотела пирожное, – говорит Бенедикта Глан.
Она это заслужила. Его приносят, и оно напоминает о лете. Со взбитыми сливками, такими свежими, мягкими и желтовато-белыми, как будто здесь, прямо в глубине пекарни, держат корову.
Я жду, пока она его попробует. Люди с трудом могут сохранять бдительность, когда испытывают приятные ощущения.
– Вы рассказывали кому-нибудь об этом?
Она собирается с негодованием это отвергнуть. Затем всколыхнувшиеся в ней воспоминания, доверие к нам, а может быть, и вкус малинового пирожного что-то меняют в ней.
– С самого детства соблюдение секретности было само собой разумеющимся для меня, – говорит она.
Мы понимающе киваем.
– Может быть, мы с Йоханнесом Лойеном говорили об этом раз или два. Но это было более 20 лет назад.
– Это могло быть в 66-м году?
Она с удивлением смотрит на меня. На секунду я оказываюсь в опасной зоне. Потом она приходит к выводу, что мы, конечно же, знаем это от самого Лойена.
– Йоханнес выполнял работу для компании, которая должна была организовать плавание в Гренландию. Он хотел, чтобы мы с ним вместе попробовали реконструировать некоторые сведения, содержавшиеся в письмах 46-го года. Это были в основном описания маршрутов. Особенно о возможностях якорных стоянок. Нам это не удалось. Хотя мы потратили на это много времени. Мне кажется, что я даже получила за это гонорар.
– И потом снова в 90-м или в 91-м? Она закусывает губу.
– Хелен, его жена, очень ревнива, – говорит она.
– Почему ему это было нужно?
– Он ведь никогда ничего не рассказывал. А вы сами пробовали узнать у него?
– У нас не было возможности, – говорю я. – Но обязательно спросим.
Что-то в моем объяснении настораживает ее. Я пытаюсь придумать, как бы ее успокоить и отвлечь. Она сама приходит мне на помощь. Она переводит взгляд с меня на механика и потом опять на меня.
– Вы женаты?
Тут происходит странная вещь – он краснеет. Сначала краснеет шея, потом краска поднимается выше, это похоже на аллергическую реакцию на ракообразных. Пылающий, беззащитный румянец.
Я чувствую краткий прилив тепла между ног. Такой, что мне на секунду кажется, будто мне на колени положили что-то горячее. Но там ничего нет.
– Нет, – говорю я. – Трудно целиком отдавать себя Архиву вооруженных сил и одновременно иметь семью.
Она понимающе кивает. Она прекрасно понимает, как можно разрываться между войной и любовью.
– Два человека встречаются, – говорю я, – возможно, в Берлине. Лойен и Винг. Лойен кое-что знает о чем-то, что стоит вывезти из Гренландии. У Винга есть организация, под прикрытием которой они могут это сделать, потому что он директор “Криолитового общества” и его реальный руководитель. И есть Андреас Лихт. О нем нам известно только, что он знаком с жизнью в Гренландии.
Я не собираюсь рассказывать ему о стоянке 126.
– В 66-м году они организуют экспедицию под эгидой общества. Что-то идет не так, как задумано. Возможно, дело в аварии с взрывчатыми веществами. Во всяком случае, экспедиция срывается. Потом они ждут 25 лет. И делают новую попытку. Но на этот раз что-то изменилось. Транспорт оплачивается какими-то деньгами извне. Похоже, что им кто-то помогает. Что они объединились с кем-то. Но снова что-то не получается. Гибнут четыре человека. Среди них отец Исайи.
Я сижу на диване у механика, укрывшись шерстяным пледом. Он стоит посреди комнаты и собирается открывать бутылку шампанского. Дороroe вино в этой комнате как-то сбивает меня с толку. Он отставляет бутылку, не открыв ее.
– Сегодня днем я разговаривал с Юлианой. – говорит он.
Я еще в кондитерской, а потом по пути домой, заметила – что-то не так.
– Барона раз в месяц обследовали в больнице. Каждый раз ей давали 1 500 крон. Всегда в первый вторник каждого месяца. За ним приезжали. Она никогда с ним не ездила. Барон ничего не рассказывал.
Он садится и смотрит на холодную бутылку. Я знаю, о чем он думает. Он размышляет о том, не убрать ли ее.
Он поставил перед нами высокие, хрупкие стаканы. Сначала он вымыл их в теплой воде без мыла, а затем протирал их чистым сухим полотенцем, пока они не стали совсем прозрачными. В его больших руках они кажутся тонкими, как целлофан.
Очередь на получение жилья в Нууке 11 лет. Через 11 лет можно получить комнатушку, сарай, хибару. Все деньги в Гренландии оседают поблизости от датского языка и датской культуры. Те, кто владеет датским, получают прибыльные должности. Остальные могут гнить на рыбокомбинатах и в очередях на биржу труда. В стране, где процент смертности такой, как будто идет война.
То, что я выросла в Гренландии, навсегда испортило мое отношение к благосостоянию. Я знаю, что оно существует. Но я никогда не могла стремиться к нему. Или всерьез уважать его. Или смотреть на него, как на цель.
Я часто чувствую себя чем-то вроде помойного ведра. В мою жизнь мир сбросил достижения технологической культуры: дифференциальные уравнения, меховую шляпу. И вот сейчас – бутылку вина, охлажденного до нуля градусов. Со временем мне становится все труднее спокойно пить его. Если бы все это через секунду у меня отняли, я бы нисколько не пожалела.
Я больше не пытаюсь дистанцироваться от Европы или Дании. Но я и не прошу их присутствия. Они по-своему являются частью моей судьбы. Они проходят через мою жизнь. Я отказалась от мысли как-то повлиять на это.
Ночь. Последние дни были такими длинными, что я с нетерпением ждала того, как лягу в постель, ждала, как меня полностью, как в детстве, поглотит сон. Скоро, лишь пригубив вино, я встану и уйду.
Он почти беззвучно открывает бутылку. Разливает вино, медленно и осторожно, пока стаканы не наполнятся чуть более чем наполовину. Они мгновенно покрываются матовой дымкой. От невидимых глазу неровностей на внутренних, изогнутых сторонах поднимаются вверх на поверхность тонкие цепочки жемчужных пузырьков.
Он ставит локти на колени и смотрит на пузырьки. Его лицо сосредоточенно, поглощено зрелищем и в это мгновение невинно, как лицо младенца. Такое лицо, какое часто бывало у Исайи, когда он смотрел на мир. Не притронувшись к своему стакану, я сажусь перед ним на низенький столик. Наши лица оказываются на одном уровне.
– Петер, – говорю я. – Ты знаешь такое оправдание: был пьян и не отвечал за свои поступки.
Он кивает.
– Поэтому я сделаю это перед тем, как выпью.
Затем я целую его. Я не знаю, сколько проходит времени. Но пока это продолжается, вся я – один лишь рот.
Потом я ухожу. Я могла бы остаться, но я ухожу. Это не ради него и не ради меня. Я ухожу из уважения к тому, что появилось во мне, к тому, чего не было долгие годы, к тому, что, как мне казалось, мне уже незнакомо и совершенно чуждо.
Я долго не могу заснуть. Но это в основном потому, что я не могу решиться расстаться с ночью и тишиной, с тем напряженным, гиперобостренным сознанием того, что он лежит где-то там внизу.
Когда, наконец, приходит сон, мне кажется, что я в Сиорапалуке. Мы, несколько человек детей, лежим на нарах. Мы рассказывали друг другу истории, и все остальные уже уснули. Остался только мой голос. Я слышу его извне, и он борется со сном. Но, в конце концов, он дрогнул, закачался, упал на колени, раскрыл руки и позволил сети снов подхватить себя.
Комитет по регистрации промышленных предприятий и компаний находится на Кампмансгаде, в доме номер 1, и производит впечатление находящегося в хорошем состоянии, свежевыкрашенного, деятельного, надежного, доброжелательного и изысканного, не будучи при этом претенциозным.
Человек, который помогает мне, совсем мальчик. Ему самое большее 23 года, на нем двубортный, сшитый на заказ костюм из тонкого твида “харрис” с белым шелковым галстуком, у него белые зубы и широкая улыбка.
– Где же мы раньше встречались? – говорит он.
Бумаги вставлены в папку со спиралью, их так много, как будто это библия с иллюстрациями, на ней написано: Отчет за 1991 финансовый год по акционерной компании Криолитовое общество “Дания”.
– Как можно узнать, кто контролирует общество? Его руки касаются моих, когда он листает книгу.
– Так сразу это не сказать. Но согласно положению об акционерных компаниях на первой странице должны быть перечислены все пакеты акций, большие, чем 5 процентов. А может быть, это было на вечеринке в Высшем торговом училище?
В списке 14 пунктов, чередуются отдельные имена и названия предприятий. В списке есть Винг. И Национальный банк. И “Геоинформ”.
– “Геоинформ”, можно посмотреть их финансовые отчеты?
Он садится перед клавиатурой. Пока мы ждем, как включается компьютер, он мне улыбается.
– Я обязательно вспомню, где это было, – говорит он. – Вы не учились на юридическом, а?
Перед моим приходом он изучал французскую газету. Он следит за моим взглядом.
– Я подал заявление в Министерство иностранных дел, – говорит он. – Поэтому важно следить за тем, что происходит. У нас ничего нет на “Геоинформ”. Это, должно быть, не акционерное общество.
– Можно узнать, кто входит в правление?
Он приносит том толщиной в две телефонные книги, который называется “Датские фонды”. Он находит то, что мне нужно. Правление “Геоин-форма” состоит из трех человек. Я записываю их имена.
– Можно угостить вас обедом?
– Я собираюсь прогуляться по Дюрехавен, – говорю я.
– Мы могли бы прогуляться вместе. Я показываю на его кожаные ботинки.
– Там лежит слой снега в 75 сантиметров.
– Я бы мог купить пару резиновых сапог по пути.
– Вы на работе, – говорю я. – На пути в дипломатию. Он уныло кивает.
– Может быть, когда растает снег, – говорит он. – Весной.
– Если мы доживем до этого, – говорю я.
Я отправляюсь в Дюрехавен. Ночью шел снег. Я взяла с собой камики. Отойдя подальше от ворот, я надеваю их. Подошвы камиков очень мало снашиваются. В детстве нам никогда не разрешали танцевать в них, если на полу был песок. Можно было стоптать их за одну ночь. Но на снегу и на льду, где другое трение, их прочность очень велика. Свежевыпавший снег легок и холоден. Я отхожу как можно дальше от тропинок. Целый день я медленно, тяжело переступая, брожу между черными, сверкающими снегом ветками. Я иду по петляющему следу косули, пока не начинаю понимать его ритм. Резкие прыжки животного в сторону каждые 100 метров, привычку оставлять мочу маленькими порциями, чуть правее своих следов. Регулярность, с которой оно разгребает участок в форме сердечка, добираясь до темной земли, чтобы найти листья.
Через три часа я встречаю ее. Косулю. Белую, настороженную, любопытную.
В ресторанчике “Питер Лип” я нахожу столик в стороне от остальных и заказываю горячий шоколад. Потом я кладу перед собой листок с тремя фамилиями.
Катя Клаусен
Ральф Сайденфаден
Тёрк Вид
Я достаю конверт Морица с газетными вырезками. Мне нужна одна конкретная.
Помещение заполняет группа детей и взрослых. Они оставили лыжи и санки снаружи. Они переговариваются громкими и полными радости голосами. Полными таинственного снежного тепла.
Вырезка из английской газеты. Может быть, именно поэтому я обратила на нее внимание. Ее неаккуратно вырезали, и поэтому исчезла часть заголовка. Он был потом дописан от руки, зеленой шариковой ручкой. Газета от 19 марта 1992 года. “Первый копенгагенский семинар по неока-тастрофизму. Профессор, доктор медицины Йоханнес Лойен, член Датской Королевской Академии наук, читает доклад на открытии”.
Лойен стоит на сцене, явно без текста доклада и без трибуны. Помещение большое. Позади него за изгибающимся дугой столом сидят три человека.
"За ним Рубен Гидденс, Ове Натан и Тёрк Вид...”.
Текст обрезан, продолжение строчки не поместилось. Они не могли набрать датскую букву “o” в его имени. Это и бросилось в глаза. Поэтому я и запомнила его.
Когда я отправляюсь домой, садится пылающее солнце. У меня бьется сердце.
В тот самый момент, когда я вхожу в дверь, звонит телефон.
У меня уходит целая вечность на то, чтобы отодрать красный скотч. Я чувствую, что это должен быть механик. Что он, наверное, множество раз пытался дозвониться.
– Это Андреас Лихт.
Голос едва звучит, как будто он простужен.
– Я хочу предложить вам немедленно приехать ко мне.
Я чувствую вспышку раздражения. Я не из тех, кто может привыкнуть к приказам.
– Это обязательно сегодня?
Раздается сдавленный звук, как будто он сдерживает смешок.
– Вы заинтересовались, не так ли... Трубку вешают.
Я стою, не сняв пальто. В темноте, потому что не успела зажечь свет. Откуда у него мой номер телефона?
Я не люблю суетиться. У меня на сегодня другие планы.
Я оставляю камики и снова иду в копенгагенскую ночь.
Спускаясь вниз по лестнице мимо двери механика, я останавливаюсь. Я чувствую искушение взять его с собой. Но я называю это чувство слабостью.
В кармане у меня лежит фломастер, но нет бумаги. На пятидесятикроновой купюре я пишу: “Южная гавань, Свайербрюгген, стоянка 126. Буду позже. Смилла”.
Эта записка является компромиссом между моей потребностью в защите и моей уверенностью в том, что планы, которые удается сохранить в тайне, лучше всего осуществляются.
Я беру такси до электростанции Южной гавани. Должно быть, паранойя механика из-за телефонов начинает распространяться и на меня, но мне бы не хотелось оставлять заметные следы.
От электростанции надо идти минут пятнадцать.
Теперь даже машины спят. Кажется, что город совсем далеко.Но на пустынных улицах, по которым я иду, виден, однако, отсвет его огней. Время от времени на иссиня-черном небе рассеянные ракеты прожигают полосы света и взрываются. Звук отдаленного взрыва не сразу доносится до меня. Сегодня новогодний вечер.
Улица не освещена. На фоне более светлого неба подъемные краны – застывшие силуэты. Все закрыто, погашено, брошено.
Свайербрюгген – это белая поверхность в темноте. Свежевыпавший, лежащий на льду снег матово сияет, концентрируя тот слабый свет, который есть в пространстве. Здесь до меня проехала только одна машина, я иду по ее следу.
Дощечка на планке все еще закрыта полиэтиленом. С маленькой надорванной мной полоской. Набережная, трап и часть палубы очищены от снега. Несколько ящиков переставлено, чтобы освободить место для поддона с красными канистрами. Если не считать снега, канистр и темноты, все так, как вчера.
На борту нет света.
Поднимаясь по трапу, я вспоминаю следы машины. В снегу внутри отпечатков протектора был легкий скос назад. Те следы, по которым я шла, вели к гавани. Следов в обратном направлении не было. Другого пути, чем тот, по которому я шла, от Свайербрюгген нет. Но машины нигде не видно.
Лакированная дверь закрыта, но не заперта. Внутри слабый свет.
Я знаю, что там есть эскимос из стеклопластика. Свет проникает откуда-то из-за ширмы.
На столе стоит маленькая лампа для чтения. За столом, склонив голову набок, сидит профессор и смотритель музея Андреас Лихт и широко мне улыбается.
Когда я обхожу письменный стол, улыбка не покидает его лица.
Он ухватился обеими руками за сидение стула. Как будто для того, чтобы сидеть прямо.
Вблизи я вижу, что его губы растянуты в гримасе. И за стул он вовсе не держится. Его руки привязаны тонкой медной проволокой. Я дотрагиваюсь до него. Он теплый. Я касаюсь пальцами его шеи. Пульса нет. Сердце также не бьется. Во всяком случае, я этого не слышу.
В том ухе, которое с моей стороны, у него вата. Как у маленьких детей с воспалением среднего уха. Я обхожу вокруг, в другом ухе – тоже вата.
Тут мое любопытство иссякает. Я хочу домой.
В это мгновение люк над лестницей закрывается. Это происходит совершенно неожиданно, не было слышно никаких шагов. Он просто тихо и спокойно закрывается. А потом его запирают снаружи.
Потом гаснет свет.
Только сейчас я понимаю, почему в комнате было так мало света. Слепым свет ни к чему. Бессмысленно думать об этом именно теперь. Но это моя первая мысль в темноте.
Я встаю на колени и залезаю под письменный стол. Может быть, это и неразумно. Может быть, это поведение страуса. Но у меня нет никакого желания стоять, возвышаясь в темноте. Внизу я касаюсь лодыжек смотрителя. Они тоже теплые. И они тоже привязаны к стулу металлической проволокой.
На палубе над моей головой какое-то движение. Что-то перетаскивают. Я шарю в темноте и нащупываю телефонный провод. Я веду по нему рукой, и вдруг чувствую его конец. Он вырван из телефонной трубки.
Тут заводится двигатель яхты – медленное пробуждение большого дизельного двигателя.Он работает на холостом ходу.
Тогда я выбегаю в темноту. Я когда-то, 24 часа назад, изучила комнату. Так что я знаю, где есть дверь. Я утыкаюсь в переборку прямо рядом с ней. Дверь не заперта. Когда я вхожу, звук двигателя становится слышнее.
В комнате маленькие, высоко расположенные иллюминаторы, выходящие на причал. Через них проникает слабый свет. Эта комната объясняет, как смотритель решал проблему транспорта. Он оставался на борту. Здесь для него оборудована спальня. Кровать, ночной столик, встроенный шкаф.
За дальней стенкой должно находиться машинное отделение. Оно изолировано, но все равно слышен приглушенный стук двигателя. В тот момент, когда я пытаюсь посмотреть в иллюминатор, шум превращается в рев. Судно медленно отходит от причала. Включилась передача. Людей не видно. Только удаляющийся черный контур мола.
На берегу загорается огонек. Всего лишь точечка света, как будто кто-то зажег сигарету. Огонек становится все ярче и, описывая дугу, летит в мою сторону. За собой он рассыпает хвост искр. Это петарда.
Где-то над моей головой раздается приглушенный взрыв. В следующую секунду я ослеплена. Ужасный, белый отсвет ударяет мне в лицо со стороны мола и воды. В тот же миг огонь забирает весь кислород из воздуха, и я бросаюсь на пол. Мне кажется, что в глаза попал песок, как будто я дышу в полиэтиленовом пакете, на который кто-то направил фен. Ну, конечно же, это бензиновые канистры. Они залили яхту бензином.
Я ползком добираюсь до двери в то помещение, из которого я сюда попала, и открываю ее. Теперь комната так освещена, что светлее и не бывает. Щиты, закрывавшие верхние окна, сгорели, и комната как будто освещена гигантской лампой дневного света.
На палубе раздается несколько сильных взрывов, и свет снаружи вспыхивает синим, а затем желтым цветом. Воздух наполняется запахом горящей краски на эпоксидной основе.
Я ползу назад в спальню. В ней теперь жарко, как в сауне. На фоне светлых иллюминаторов я вижу, как внутрь начинает проникать дым. Напротив одного из иллюминаторов огонь на минуту исчезает. Башня соевой фабрики светится, как на закате солнца, окна вдоль Исландс Брюгге горят, как расплавленное стекло. Это отсветы того пламени, которое окружает меня.
Затем паутина трещин, возникших от жара, расползается по стеклу, и больше мне ничего не видно.
Я успеваю подумать о том, горит ли дизельное топливо. Вспоминаю, что это, кажется, зависит от того, насколько велика температура. В тот же миг взлетает на воздух бак с дизельным топливом.
Это не грохот, скорее свист, переходящий в рев, который нарастает и становится самым оглушительным звуком, который когда-либо звучал на земле. Я прижимаю голову к полу. Когда я поднимаю ее, кровати нет. Стена, отделявшая комнату от машинного отделения, исчезла, передо мной – море огня. Посреди этого моря темнеет четырехугольник двигателя с рельефным переплетением труб. Потом он начинает тонуть. Он отламывается от судна. Когда двигатель достигает поверхности воды, он вызывает бурное кипение. Потом он исчезает. Над водой языки горящего топлива плетут ковер из огня.
Корма судна теперь представляет собой открытый выход в сторону Исландс Брюгге. Пока я стою, глядя наружу, все судно медленно разворачивается в сторону от горящего пятна.
Корпус яхты накренился. Вода проникает снизу и наклоняет его назад. Я стою по колено в воде.
Дверь за моей спиной распахивается, и появляется профессор. Крен привел к тому, что кресло на колесиках поехало. Он ударяется в шпангоут поблизости от меня. Потом он проезжает через то, что когда-то было его спальней, и падает в воду.
Я стаскиваю с себя одежду. Замшевое пальто, свитер, туфли, брюки, рубашку, трусы и, наконец, носки. Я пытаюсь нащупать свою шляпу. На голове у меня остался только меховой веночек. Вспышка от двигателя, должно быть, сожгла ее. На руках у меня кровь. На макушке сгорели все волосы.
До набережной Свайербрюгген метров 200. Выбора нет. С противоположной стороны – огонь. Поэтому я прыгаю.
Шок от холода заставляет меня открыть глаза, пока я еще под водой. Все сверкает зеленым и красным цветами, освещенное пламенем. Я не оглядываюсь. В воде, температура которой ниже 6 градусов Цельсия, можно прожить лишь несколько минут. Сколько минут – зависит от тренировки. Пловцы через Ла-Манш были в очень хорошей форме. Они могли проплыть много. Я нахожусь в очень плохой форме.
Я плыву почти вертикально, так что только губы находятся над водой. Наибольшая сложность – это тяжесть находящейся над водой части тела. Через несколько секунд начинает трясти. Когда температура тела падает с 38 до 36 градусов, вас начинает трясти. Потом дрожь исчезает. Это пока температура падает до 30 градусов. 30 градусов – это критическая точка. В этот момент появляется равнодушие. Тут и замерзают насмерть.
Проплыв 100 метров, я больше не могу выпрямить руки. Я вспоминаю свое прошлое. Это не помогает. Я думаю об Исайе. Это не помогает. Вдруг мне начинает казаться, что я больше не плыву, а просто стою на откосе, поддерживаемая сильным встречным ветром, и с таким же успехом можно ничего не предпринимать.
Вода вокруг меня – мозаика из кусочков золота. Я вспоминаю, что кто-то пытался убить меня. Что они стоят сейчас где-то на берегу и поздравляют самих себя. Ну, что, попалась, Смилла. Чучело эскимосское.
Эта мысль поддерживает меня на последнем отрезке. Я принимаю решение сделать еще десять гребков. На восьмом я ударяюсь головой в одну из тех тракторных шин, которые служили кранцами у “Северного сияния”.
Я знаю, что мне осталось лишь несколько секунд сознания. Рядом с шиной прямо над водой находится платформа. В отчаянии я как бы пытаюсь криком вытянуть себя на нее. Но не могу издать ни звука. Но я все же вылезаю наверх.
В Гренландии, если человек побывал в воде, он бежит, чтобы не было обморожения. Но там воздух холоден. Здесь же он удивительно мягок, как летом. Сначала я не могу понять, почему. Потом я вижу, что это из-за пожара. Я лежу на платформе. “Северное сияние” теперь находится у входа в гавань – угольно-черный деревянный остов в белом облаке огня.
Я взбираюсь по лестнице, на четвереньках. Причал пуст. Нет никаких следов людей.
Мне хочется остановиться, передохнуть в тепле от горящего судна. Я вижу, как ярко светится моя собственная обнаженная кожа. Вижу маленькие волоски, сожженные дочерна и завивающиеся. Потом я иду. Начинаются галлюцинации, обрывочные, несвязные. Из детства. Цветок, который я нашла, спорыш, с бутончиками. Отчаянное беспокойство о том, есть ли у Эберлайн парча того вида, из которого была сделана моя шляпа. Ощущение того, что ты больна и намочила постель.
Фары автомобиля, но мне все равно. Машина останавливается, и мне это безразлично. Меня во что-то закутывают. Ничто не может меня интересовать меньше. Я ложусь. Я узнаю дырки в крыше. Это маленький “моррис”. Это затылок механика. Он ведет машину.
– Смилла, – говорит он. – Смилла, черт возьми...
– Замолчи, – говорю я.
У себя дома он укутывает меня шерстяными одеялами и массирует меня, пока не становится совсем больно. Потом он заставляет меня пить чай с молоком, чашку за чашкой. Холод как будто не хочет уходить. Как будто он проник в скелет. В какой-то момент я соглашаюсь на стакан спиртного.
Я немного плачу. Среди прочего от сострадания к самой себе. Я рассказываю ему о тайнике Исайи. О кассете. О профессоре. О звонке. О пожаре. Мне кажется, что просто мой рот работает, а я сама наблюдаю за всем, стоя где-то в стороне.
Он ничего не говорит.
В какой-то момент он наполняет для меня ванну. Я засыпаю в ванне. Он будит меня. Мы лежим рядом в его постели, погружаясь время от времени в сон. На несколько часов. По-настоящему я согреваюсь только перед самым рассветом.
Уже наступил день, когда наши тела сливаются в объятии. Это, кажется, и не я вовсе.
Я два раза меняю такси, и выхожу у Фарумвай. Оттуда я иду через Уттерслев Мосе, и сто раз оглядываюсь. Я звоню с Туборгвай.
– Что такое “неокатастрофизм”?
– Почему ты всегда звонишь из этих невыносимых телефонов-автоматов, Смилла? У тебя что, нет денег? У тебя отключили телефон? Мне его снова подключить?
Для Морица новогодняя ночь – это праздник всех праздников. Он страдает периодически возобновляющимся самообманом, что можно все начать сначала, что можно на благих намерениях построить новую жизнь. В первый день нового года у него так раскалывается голова, что это слышно по телефону. Даже по телефону-автомату.
– В Копенгагене был семинар по этой теме, в марте 92-го, – говорю я.
Он приглушенно постанывает, пытаясь заставить работать мозг. В действие его мозг приводит только то, что, оказывается, этот вопрос имеет отношение к нему самому.
– Меня приглашали, – говорит он.
– Почему ты отказался?
– Надо было так много всего прочитать.
Он уже много лет говорит, что перестал читать. Во-первых, это ложь. Во-вторых, таким совершенно невыносимым образом он дает понять, что стал настолько умным, что окружающий мир более не может его ничему научить.
– “Неокатастрофизм” – это собирательное понятие. Термин впервые использован Шиндевольфом, в 60-е годы. Он был палеонтологом. Но в обсуждении этой темы принимали участие самые разные естественники. Все они разделяют ту точку зрения, что земной шар – и особенно его биология – развивались не плавно, а скачками. Которые были вызваны огромными природными катастрофами, создавшими благоприятные условия для выживания определенных видов. Падение метеоритов, прохождение комет, вулканические извержения, спонтанные химические катаетрофы. Главным пунктом дискуссий всегда был вопрос о том, происходили ли эти катастрофы регулярно, через определенные промежутки времени. И если они являются регулярными, то что определяет частоту? Была создана международная ассоциация. Их первый семинар состоялся в Копенгагене, в центре “Фальконер”. Открывала королева. Они не скупились на затраты. Они со всех сторон получают деньги. Профсоюзы дают им деньги, потому что думают, что ведутся исследования катастроф в окружающей среде. Промышленный совет дает им деньги, потому что думает, что уж, во всяком случае, речь не идет о катастрофах в окружающей среде. Исследовательские советы дают деньги, потому что в ассоциации есть несколько имен, которыми надо щегольнуть.
– Фамилия Вид говорит тебе что-нибудь в связи с этим? Тёрк Вид.
– Был композитор, которого, кажется, звали Вид.
– Непохоже, чтобы это был он.
– Ты же знаешь, Смилла, я не запоминаю имена.
Это правда. Он помнит тела. Звания. Он может воспроизвести в памяти каждый удар в каждом сыгранном им крупном турнире. Но он постоянно забывает имя своего собственного секретаря. Это симптоматично. Для по-настоящему эгоцентричного человека окружающий мир бледнеет и становится безымянным.
– Почему ты не пошел на этот семинар?
– Для меня это было уж слишком, Смилла. Все эти противоборствующие интересы. Вся эта политика. Ты же знаешь, я избегаю политики. Они даже не решились использовать слово “катастрофа”, когда дошло до дела. Они назвали это “Центр эволюционных исследований”.
– Ты можешь разузнать, кто такой Вид?
Он делает глубокий вдох, почувствовав внезапно обретенную власть.
– Тогда приезжай ко мне завтра, – говорит он.
Я собираюсь возразить, сказав, что он может послать мне эти сведения по почте. Но испытываю слабость и странную уступчивость. Он это слышит.
– Ты можешь встретиться со мной и Беньей завтра в “Саварине”. Это звучит, как приказ, но на самом деле это мгновенно найденный компромисс.
Дверь открывает одна из девочек.
Я буду первым человеком, который согласится с тем, что холодный климат непредсказуем. И, тем не менее, я на мгновение испытываю удивление. На улице пять часов вечера. На безоблачном темно-синем небе проступили первые звезды. Но в доме, вокруг ребенка, идет снег. Тонкий слой снега лежит на рыжих волосах, на плечах, лице, на голых руках.
Я иду за ней. В гостиной повсюду мука. Трое детишек сидят, замешивая тесто прямо на паркетном полу. В кухне стоит их мать и смазывает противни. На кухонном столе сидит маленькая девочка и месит что-то похожее на слоеное тесто. Она пытается добавить в него яичный желток. Пользуясь при этом и руками, и ногами.
– В гостиной разорвался мешок с мукой.
– Понятно, – говорю я. – Пол будет идеально чистым.
– Он в оранжерее. Я запретила ему здесь курить.
В ней есть авторитетная сила, которой обладал по моим детским представлениям Господь Бог. И невозмутимая мягкость, как у Деда Мороза в диснеевском мультфильме. Если захочешь узнать, кто является настоящими героями в мировой истории, посмотри на матерей. В кухнях, с противнями. Пока мужчины в туалете. В гамаке. В оранжерее.
Он стирает пыль с кактусов. В воздухе стоит густой сигарный дым. В руках у него маленькая метелочка, узкая как зубная щетка, но с длинной щетиной, изогнутая, сантиметров 30 в длину.
– Это чтобы не забивались поры. А то они не смогут дышать.
– Если принять во внимание здешние условия, – говорю я, – это, быть может, было бы к лучшему.
У него виноватый вид.
– Моя жена запрещает мне курить поблизости от детей. Он показывает мне окурок сигары.
– “Ромео и Джульетта”. Классическая гаванская сигара. И вкус у нее чертовски хороший. Особенно последние сантиметры. Когда почти обжигаешь губы. В этом месте она вся пропитана никотином.
Я вешаю свой желтый пуховик на один из белых металлических стульев. Потом снимаю с головы платок. Под ним у меня кусочек марли. Ее я тоже снимаю. Механик промыл рану и смазал ее хлорхексидиновой мазью. Я наклоняю голову, чтобы ему было видно.
Когда я снова поднимаю ее, взгляд его становится суровым.
– Ожог, – говорит он задумчиво. – Вы, наверное, оказались поблизости?
– Я была на борту.
Он моет руки в глубокой стальной раковине.
– Как вам удалось остаться в живых?
– Я выплыла.
Он вытирает руки и возвращается. Трогает рану. Возникает ощущение, что он засовывает руки в мой мозг.
– Она поверхностная, – говорит он. – Вы вряд ли облысеете.
В тот день я позвонила ему в Государственную больницу. Я не представляюсь, да этого и не требуется.
– То судно, которое горело в гавани, – говорю я. – На борту был человек.
Радио сообщало об этом как о самом важном событии. В газетах о нём писали на первой странице. Фотография была сделана ночью, в свете прожекторов пожарных. Посреди гавани из воды торчат три обуглившиеся мачты. Такелаж и реи исчезли. Но не было никаких сообщений о погибших.
Он говорит медленно, растягивая слова.
– Это правда?
– Мне нужны результаты вскрытия. Он долго молчит.
– Черт побери, – говорит он. – У меня семья, которую я должен кормить.
На это мне нечего сказать.
– Сегодня вечером. После четырех.
Он садится напротив меня и снимает целлофан и поясок с сигары. У него коробка с очень длинными спичками. Одной из них он проделывает отверстие в конической закрытой части сигары. Потом медленно и тщательно зажигает ее.
Раскурив сигару, он упирает в меня свой взгляд.
– А случайно, – говорит он, – не вы убили его?
– Нет, – отвечаю я.
Продолжая говорить, он смотрит на меня так, как будто стремится испытать мою совесть.
– Когда человек тонет, происходит следующее: сначала он пытается задержать дыхание. Когда это становится уже невозможно, он делает несколько сильных и отчаянных вдохов. Тем самым накачивая воду в легкие. При этом в носу и гортани образуется беловатые протеиновые вещества, подобно взбиваемому яичному белку. Это называется пенный грибок. У этого человека – имя которого я, конечно, не должен называть, особенно тому, кто, возможно, замешан в преступлении – у этого человека не было следов такой пены. Во всяком случае, причина смерти не в том, что он утонул.
Он осторожно стряхивает пепел с сигары.
– Он был уже мертв, когда я оказалась на яхте.
Он едва слушает меня. Мыслями он еще находится при вскрытии, сегодня утром.
– Сначала они связали его. Обрывками медной проволоки. Он дьявольски сопротивлялся, но, наконец, они его все-таки связали. Их, видимо, было несколько человек. Он был сильным мужчиной. Пожилым, но сильным. Потом они наклонили его голову набок. Вы знаете едкий натр? Сильно разъедающая щелочь. Один из них держал его за волосы. Вырвано несколько прядей. А потом они в правое ухо накапали едкий натр. Будь я проклят, этак запросто взяли и налили.
Он задумчиво рассматривает сигару.
– В моей профессии неизбежно иногда сталкиваешься с истязаниями. Это сложная тема. Черт побери. Кстати, юридически истязания определяются как действия, совершаемые группой. Палачу важно найти слабое место жертвы. А этот человек был слеп. Я этого не понял. Мы узнали об этом, только посмотрев его историю болезни. Но им это было известно. Поэтому они сосредоточились на его слухе. Тут, черт возьми, изобретательность, этого у них не отнимешь. Это патология. Но с элементом творчества. Не перестаешь задавать себе вопрос, что же им было нужно.
Я вспоминаю голос смотрителя по телефону, то, что мне показалось сдавленным смешком. К этому времени его уже сломали.
– У него в ушах были ватные тампоны.
– Приятно слышать. Их не было, когда его выловили. Но я предполагал, что они должны были быть. Когда обнаружил маленькие ожоги. Дело в том, что в какой-то момент они уже больше не могли получить от него ничего. Уж не знаю, что им там было нужно. И тогда они сделали одну хитрую штуку. Они намочили парочку ватных тампонов, положим, едким натром – он ведь был под рукой. Потом они расщепили провод и присоединили по полюсу к каждому уху. А потом воткнули вилку в розетку. И спокойненько включили электричество. Мгновенная смерть. Быстро, дешево, чисто.
Он качает головой. Он врач, а не психолог. Он не может понять того мира, в котором мы живем.
– Несколько настоящих мастеров своего дела, черт бы их побрал. Но если бы новогодние пожелания сбывались, то я бы пожелал: пусть они заплатят за это.
Я открываю глаза около часа ночи. Я то сплю, то просыпаюсь.
Он лежит рядом со мной. На животе, вытянув руки вдоль тела. Во сне одна сторона лица прижата к простыне. Рот и нос слабо подрагивают, как будто он вдыхает запах цветка. Или собирается поцеловать ребенка.
Я тихо лежу, глядя на него так, как раньше никогда не смотрела. Он шатен, в его волосах несколько седых прядей. Волосы густые, как ворс швабры. Когда погружаешь в них пальцы – как будто держишься за гриву лошади.
Там, в постели, ко мне приходит счастье. Не как что-то, принадлежащее мне. А как огненное колесо, катящееся через пространство и мир.
На мгновение мне кажется, что я могу избавиться от этого, что можно просто лежать, ощущая то, что у меня есть, и не желать большего.
В следующую минуту я хочу, чтобы это продолжалось и дальше. Он должен лежать рядом со мной и завтра. Это мой шанс. Мой единственный, мой последний.
Я сбрасываю ноги на пол. Теперь я в панике.
Именно этого я 37 лет старалась избежать. Я систематически упражнялась в том единственном, чему в этом мире следует учиться – в умении отказываться. Я перестала надеяться на что бы то ни было. Когда упражнения в смирении станут олимпийским видом спорта, я попаду в национальную сборную.
Я никогда не могла быть снисходительной к чужим любовным страданиям. Я ненавижу их слабость. Я вижу, как они находят мужчину под радугой. Я вижу, как у них появляются дети, как они покупают детскую коляску “Силвер Кросс Роял Блю”, как они ходят гулять по набережной в лучах весеннего солнца, как они снисходительно смеются надо мной и думают: бедняжка Смилла, она не знает, чего она лишена, она не знает, какова жизнь у нас, имеющих грудных детей и закрепленное на бумаге право друг на друга.
Четыре месяца спустя собирается на вечеринку их старая группа по подготовке к родам, и у ее дорогого Фердинанда случается рецидив, и он раскладывает несколько полосочек на зеркальце, и она находит его в ванной, где он валяется в обнимку с одной из других счастливых матерей и она за наносекунду превращается из большой, гордой, независимой и неуязвимой мамаши в духовного карлика. Одним махом она опускается до моего уровня и ниже его и становится насекомым, дождевым червем, сколопендрой.
И тут меня извлекают на свет белый, стряхивая с меня пыль. И я должна слушать, как тяжело быть разведенной матерью-одиночкой, как они подрались, когда делили стереоустановку, как всю ее молодость высасывает из нее ребенок, который превратился теперь в машину, использующую ее и ничего не дающую взамен.
Я никогда не хотела этого слушать. Что это вы, черт возьми, вообразили себе? – говорила я. Вы что, думаете, я редактор отдела писем в женском журнале? Вы думаете, я дневник? Автоответчик?
Есть одна вещь, которая запрещена во время санных переездов, это – хныкать. Нытье – это вирус, смертельная, инфекционная, распространяющаяся как эпидемия болезнь. Я не хочу его слышать. Я не хочу обременять себя этими безудержными проявлениями эмоциональной ограниченности.
Именно поэтому мне сейчас становится страшно. Здесь, в его комнате, рядом с его кроватью, я кое-что слышу. Это идет изнутри меня, и это хныканье. Это страх потерять то, что мне дано. Это отголосок всех тех любовных историй, которые я никогда не хотела слушать. Теперь кажется, будто они все внутри меня.
Но меня еще можно спасти. Я могу собрать всю свою одежду и взять ее под мышку. Мне даже не надо тратить время на то, чтобы одеться. Я могу просто выйти и взбежать вверх по лестнице. В своей квартире я уложу самое необходимое, или могу даже и этого не делать, позвоню в фирму, которая занимается перевозками, сделаю заказ, чтобы мои вещи перевезли, упаковав их, а потом положу деньги в один карман, пленку Исайи в другой и перееду в гостиницу, так что меня не будет, когда он проснется, и мне никогда больше не придется смотреть в его глаза.
Он открывает глаза и смотрит на меня. Он лежит совсем неподвижно и пытается понять, где он. Потом он улыбается мне.
Я вспоминаю, что я голая. Я поворачиваюсь спиной к нему и боком иду к моей одежде. Он сложил ее для меня так, как ее никогда не складывали с тех пор, как она была куплена. Я надеваю нижнее белье. Стыдливость – это часть человеческого естества. Меня тошнит от представления европейцев о том, что они могут решить проблемы своих собственных выдуманных сексуальных неврозов, выставляя мясо на показ и рассматривая его под микроскопом.
Я иду в гостиную. Я не представляю, что мне с собой делать.
Он приходит через минуту. На нем боксерские шорты. Они белые, доходят до колен, и громадные, как будто сшиты из пододеяльника. Он похож на полуодетого игрока в крикет.
Я вижу сейчас и вспоминаю, что видела это вчера – вокруг запястий и лодыжек у него узкие, темные полоски. Это шрамы. Я не хочу его ни о чем спрашивать.
Он подходит и целует меня. Хотя мы ни одной секунды не были пьяными, можно смело сказать, что это наше первое трезвое объятие.
Только сейчас я вспоминаю вчерашний день. Но так отчетливо, будто отсветы пожара сейчас, прямо сейчас, видны на стенах квартиры.
Мы вместе накрываем на стол. У него есть центрифуга для отжимания сока. Он отжимает яблочный и грушевый сок в высокие стаканы. Яблочный сок зеленый с красноватым оттенком, грушевый – желтоватый. В первые минуты. Потом они начинают менять вкус и цвет.
Мы почти ничего не едим. Мы выпиваем немного сока и смотрим на фарфор и масло, и сыр, и поджаренный хлеб, и варенье, и изюм, и сахар.
В гавани тихо, на мосту почти нет машин. Сегодня выходной день.
Он в нескольких метрах от меня, но мне кажется, что он так близко, как будто наши тела все еще сплетены.
Я целую его на прощание и поднимаюсь к себе, в одном белье, взяв под мышку свою одежду, и мы за все утро так и не обменялись ни словом.
У себя я не иду в ванную. Можно найти множество причин, чтобы не мыться. В Кваанааке одна мать не мыла левую щеку своего ребенка в течение трех лет, потому что ее поцеловала королева Ингрид.
Я одеваюсь и иду в автомат на площади. Оттуда я звоню в Государственный центр аутопсии Института судебной медицины при Государственной больнице и спрашиваю, могу ли я поговорить с доктором Лагерманном.
Он проветрил в оранжерее. Оказывается, это для того, чтобы было достаточно кислорода для следующей сигары. Но на короткий миг появляется свежий воздух и прохлада.
– Ваши кактусы переносят свежий воздух?
Ирония не приносит особенных дивидендов при общении с Лагер-манном.
– В Сахаре, в низинах у Нигера, по ночам бывает минус семь градусов. Днем на солнце температура доходит до 50 градусов. Это самый большой суточный перепад температуры на Земле. Случается, что пять лет подряд нет дождя.
– Но дышит ли там кто-нибудь на них через сигару? Он вздыхает.
– В доме мне нельзя курить из-за семейства. Здесь меня обижают гости.
Он кладет сигару назад в коробку. Плоскую деревянную коробку, на которой изображен Ромео, целующий Джульетту на балконе.
– А теперь, – говорит он, – мне, черт побери, хотелось бы получить объяснение.
Надо собраться с мыслями. Но они вертятся вокруг поцелуя на коробке.
– Вы знакомы с “Элементами” Эвклида? – спрашиваю я.
И все подробно ему рассказываю. О смерти Исайи. О полиции. О Кри-олитовом обществе “Дания”. Об Арктическом музее. Кое-что о механике. Об Андреасе Лихте.
Как только я начинаю, он забывается и достает сигару из коробки.
На мой рассказ уходит две сигары.
Когда я кончаю говорить, он отходит, как будто для того, чтобы создать дистанцию между нами. Медленно бродит он по узеньким коротким дорожкам между растениями. У него есть привычка выкуривать последние миллиметры сигары, так что он, в конце концов, держит огонек между пальцами. Потом он роняет последние крошки табака в клумбы.
Он подходит ко мне.
– Я нарушил обещание хранить врачебную тайну. Я совершу уголовно наказуемый поступок, если я скрою от полиции то, что вы мне рассказали. Я оказываюсь против одного из самых влиятельных ученых Дании, следователей прокуратуры, начальника полиции. Людей увольняли за то, что они только подумали о половине того, что я уже сделал. А мне надо кормить семью.
– А кактусы надо поливать, – говорю я.
– Но на кой хрен детям такой отец, который позволит откусить кусок своей задницы, лишь бы его не лишили работы.
Я молчу.
– Есть же и другие достойные способы зарабатывать деньги, не обязательно быть врачом. Моя бабушка была еврейкой. Я бы мог убирать туалеты на Еврейском кладбище.
Он размышляет вслух. Но он уже принял решение.
В кухне он останавливается.
– Когда проводились экспедиции? Сколько они продолжались? Я сообщаю ему эти сведения.
– Наверное, можно было бы что-нибудь узнать из судебно-медицинских заключений тех лет.
Первые булки достают из духовки. Одна из них сделана в виде голой женщины. Они выложили из изюминок соски и треугольник волос.
– Смотри, – говорит мне маленький мальчик, – это ты.
– Да, – говорит другой, – разденься, чтобы мы посмотрели, похоже или нет.
– Замолчите, – говорит Лагерманн. Он помогает мне надеть пальто.
– Моя жена считает, что ни при каких обстоятельствах нельзя давать детям затрещины.
– В Гренландии, – говорю я, – тоже никогда не бьют детей. У него разочарованный вид.
– Но ведь, черт возьми, всякий человек может почувствовать искушение.
Механик стоит перед домом. Мужчины пожимают друг другу руки. Пытаясь приблизиться друг к другу, судмедэксперт устремляется вверх, а механик прижимается к земле. Они встречаются где-то посередине – сцена из немого фильма, исполненная неловкости и замешательства. Опять напрашивается извечный вопрос, почему мужчины столь негармоничны, как получается, что они у стола при вскрытии тела, на кухне, в собачьей упряжке, могут быть виртуозными эквилибристами, и в то же время впадают в инфантильную беспомощность, когда надо подать руку незнакомому человеку.
– Лойен, – говорит Лагерманн.
Он поворачивается боком к механику, как бы с тем, чтобы не вовлекать его в разговор. Последняя, неудачная попытка сохранить профессиональный такт и не поставить под удар коллегу.
– Он пришел рано утром. Он может приходить, когда пожелает. Но его видел вахтер. Я проверил по рабочему плану – у него не было никаких других оснований, чтобы приходить. Он взял ту биопсию. Не смог удержаться, черт возьми. Вахтер говорит, что одновременно там были уборщицы. Может быть, поэтому он был так неаккуратен.
– Как он узнал о смерти мальчика? Он пожимает плечами.
– В инг.
Это механик. Лагерманн неприязненно смотрит на него.
– В-винг. Юлиана позвонила ему. А тот, наверное, позвонил Лойену.
Его маленький “моррис” стоит на улице. Мы сидим молча. Когда он начинает говорить, он страшно заикается.
– Я поехал за тобой сюда. Остановился у Туборгвай и увидел, как ты пошла через Уттерслев Мосе.
Незачем спрашивать, почему. В каком-то смысле мы с ним одинаково напуганы.
Я расстегиваю одежду, сажусь верхом на него, и принимаю его в себя. Мы долго сидим так.
Он наклеивает скотч на мою входную дверь. У него есть такая белая, матовая лента, которой пользуются художники-графики. Он ножницами вырезает две тоненькие полосочки и приклеивает их у верхней и нижней дверных петель. Они не заметны. И только если знать, где они должны быть, их хорошо видно.
– Хотя бы на эти дни. Каждый раз, прежде чем войти, проверяй, на месте ли они. Если они отстали, жди, пока я не подойду. Но лучше ходить сюда поменьше.
Он старается не смотреть на меня.
– Если ты ничего не имеешь против, ты могла бы пока что пожить у меня.
Так и не становится ясно, что же скрывается за этим “пока что”.
В университете было распространено множество забавных этнологических клише. Одно из них состояло в том, что европейская математика в большом долгу перед древними культурами, возьмите хотя бы пирамиды, геометрия которых вызывает уважение и восхищение.
Это, конечно же, идиотизм в виде похлопывания по плечу в знак одобрения. В той действительности, границы которой устанавливает технологическая культура, она суверенна. Семь-восемь элементарных правил египетских землемеров – это все равно, что счеты по сравнению с интегральным исчислением.
Жан Малори пишет в книге “Последние короли Туле”, что серьезным аргументом в пользу изучения этих интересных полярных эскимосов является то, что таким образом можно кое-что узнать о переходе человека от стадии неандертальца к человеку каменного века.
Все это написано с некоторой любовью. Но это исследование – пособие по изучению завуалированных предрассудков.
Любой народ, если его оценить по шкале, установленной европейскими естественными науками, будет представлять собой культуру высших обезьян.
Выставление оценок бессмысленно. Любая попытка противопоставить друг другу культуры, с целью определить, какая из них является более развитой, всегда будет оставаться всего лишь еще одним дерьмовым отражением ненависти западной культуры к своим теням.
Существует единственный способ понять другую культуру. Жить в ней. Переехать в нее, попросить, чтобы тебя терпели в качестве гостя, выучить язык. В какой-то момент, возможно, придет понимание. Это всегда будет понимание без слов. Когда удается понять чужое, исчезает потребность объяснять его. Объяснить явление – значит отдалиться от него. Когда я начинаю говорить о Кваанааке, самой себе или другим, я снова теряю то, что на самом деле никогда мне и не принадлежало.
То же самое происходит и сейчас, когда я сижу на его диване, и у меня возникает желание рассказать ему, из-за чего я привязана к эскимосам. Это из-за их способности понимать, без тени сомнения, что жизнь наполнена смыслом. Из-за того, как они в своем сознании, не разрушая себя и не пытаясь найти упрощенное решение, мирятся с напряжением от несовместимых противоречий. Из-за их короткого, очень короткого пути к экстазу. Потому что они могут, встретив своего ближнего, воспринимать его таким, каков он есть, не пытаясь оценивать его, а их ясность не отягощена предрассудками.
Я чувствую потребность сказать ему все это. Эта потребность растет во мне. Я чувствую, как она давит мне на сердце, на шею, на лоб. Я знаю – это потому, что я в это мгновение счастлива. Ничто не развращает больше, чем счастье. Оно заставляет нас думать, что если у нас сейчас может быть все это, то и наше прошлое может стать общим. Если у него достаточно сил, чтобы принять меня нынешнюю, он может вместить в себя и мое детство.
Я гоню это чувство прочь. Оно давит. Но вот оно поднимается и исчезает сквозь потолок, и он никогда не заподозрит, что оно существовало.
Он жарит бананы. Держит их в духовке, пока кожура не почернеет. За это время поджаривает лесные орехи. На ростере. Он уверяет меня в том, что т-так они р-равномернее об-бжариваются.
Не возникает никакого желания смеяться. Он торжественен, как священник. Он надрезает бананы. Они желтые и вязкие. В разрез он наливает вересковый мед и несколько капель ликера.
Для меня мир мог бы застыть в этот момент. Никто ничего не должен больше говорить.
Он вытирает губы салфеткой. Чувственные губы и большой рот. Немного полная верхняя губа.
– Они отправляются туда в 66-ом. Потом перерыв в 25 лет. Потом они снова едут туда. Потом они сидят тихо полтора года. Потом погибает Барон. Потом вмешивается полиции. Потом горит музей.
Каждый из нас хочет, чтобы другой закончил эту мысль.
– Все как бы приходит в движение, Смилла.
– Да, – говорю я.
– Они снова собираются туда. Зима – подходящее время для подготовки. Так, чтобы можно было отплыть ранней весной.
Именно об этом я и сама думала.
– Но к-как они это сделают? Они не могут организовать поездку, судно и оборудование через “Криолитовое общество”. Потому что оно почти ликвидировано.
Я хочу посмотреть на звездное небо, поэтому я выключаю свет. Проникающие снаружи отблески здесь немного другие, чем в моей квартире.
– Лойен, Лихт, Винг, – говорю я. – Они обнаружили это. Что бы это ни было. Возможно, еще в Гамбурге. Они организовали первые поездки. Но сейчас они постарели. Им бы это было не под силу. И кто-то убил Лихта. За этими тремя скрывается что-то другое, что-то большее, что-то более жестокое.
Он подходит ко мне и обнимает меня. Я могу прислониться своим затылком к его подмышке.
– Им нужно судно, – говорит он задумчиво. – У меня есть друг, который кое-что знает о судах.
Мне хочется задать ему вопрос, чтобы узнать что-нибудь из того, чего я о нем не знаю. Но я этого не делаю.
– Я была в Комитете по регистрации промышленных предприятий и компаний. У “Геоинформ” три человека в правлении.
Я называю три имени. Он качает головой. За окном сейчас как раз видно созвездие Плеяды. Я показываю на него.
– Плеяды. На моем языке они называются qiluttuusat.
Он произносит это медленно и старательно. Так, как он готовит еду. В его дыхании ароматы и пряности. От него пахнет орехами, поджаренными в ростере.
Стоя на полу в спальне, мы снимаем друг с друга одежду.
В нем есть легкая, неуклюжая грубость, которая несколько раз заставляет меня подумать, что сейчас это будет стоить мне рассудка. В нашей рождающейся близости я побуждаю его открыть маленькую щель в головке члена, так что я могу ввести туда клитор и трахнуть его.
Сначала мы оказываемся в кают-компании. Иллюминаторы сделаны из латуни, стены и потолок – из красного дерева. На креслах – подушки из светлой кожи, кресла привинчены к полу латунными шурупами и снабжены прикрепленными при помощи карданного подвеса бронзовыми держателями для стаканов с виски, и к тому же настолько глубоки, что и во время арктического тайфуна в них можно было бы сидеть, наслаждаясь звоном кубиков льда в тройном “лафруа”.
Следующее помещение-это 25-метровый променад в направлении хода, снова мимо красного дерева и полированных иллюминаторов, мимо корабельных часов и крепко привинченных к полу массивных столов, где десяток человек работают так, как будто все должно быть свернуто через 30 секунд. Женщины набирают что-то на компьютерах, мужчины говорят сразу по трем телефонам, а потолка не видно за облаком сигаретного дыма и суеты.
Следующее помещение – кабинет секретаря. Там сидит дама средних лет, подкрашенная, в блузке с кружевами, сшитом на заказ пиджаке и такими руками, как будто ее наняли на работу кузнецом. Она могла бы испугать меня, если бы со мной не было механика.
Он ее знает. Они здороваются за руку, и со стороны это выглядит так, будто они собираются помериться силой. Мы идем дальше в каюту капитана. По пути мы проходим мимо стендов с моделями танкеров, из тех, где команда, пока переберется с носа на корму, должна трижды разбивать лагерь.
Иллюминаторы здесь размером с крышку колодца и находятся ниже, так что видны кусты в маленьком скверике на Санкт Анне Плас. Это напоминает нам о том, что, будучи самым отвратительным примером экстравагантности внутренней отделки, с которым я когда-либо сталкивалась, все это морское надувательство находится на третьем этаже дворца, задний фасад которого смотрит на Амалиенборг.
За письменным столом, по краю которого сделан бордюр, чтобы позолоченные шариковые ручки не скатывались на пол во время воображаемого морского волнения, сидит мальчик, которому на вид не больше четырнадцати лет, недавно прошедший обряд конфирмации, с приглаженными волосами песчаного цвета и веснушками на носу.
Когда он начинает говорить, у него оказывается тонкий, светлый альт, полный достоинства.
– Я хорошо знаю, что ты хочешь сказать, дорогая моя, ты хочешь сказать: “Где твой папа, дружок, потому что это с ним мы пришли поговорить”. Но ты ошибаешься. В следующем месяце мне исполняется 33 года. Если меня по ошибке убьет какой-нибудь маньяк – охотник за детишками, то моей жене и моим троим детям останется 25 миллионов, когда будет продана эта лавочка.
И он подмигивает мне.
Его зовут Бирго Ландер. Он друг механика. Он владелец и директор своей собственной судоходной компании. Его воспитание проходило во всех датских воспитательных учреждениях, он сирота, богат, свободен от угрызений совести, страдает дисграфией в еще большей степени, чем механик, он пьет, имеет пристрастие к азартным играм, у него такая внешность, что он мог бы в транспорте ездить по детскому билету, если бы это не было излишним, так как у него есть сделанный по индивидуальному заказу “ягуар”.
Кое-что из этого я и вся Дания знаем из журналов и газет. Остальное мне по пути сюда рассказал механик.
Он обеими руками берет руку механика. Он ничего не говорит, но смотрит на него так, как будто вновь обрел давным-давно пропавшего старшего брата. Потом мы садимся. Механик отодвигает свой стул немного назад, выходя из разговора. Объяснять должна я.
– Если я хочу нанять судно водоизмещением примерно 4 000 тонн, чтобы перевезти груз, о котором я не хочу никому ничего говорить, в место, о котором я тоже не хочу ничего сообщать, как мне себя вести? И если я уже нахожусь в процессе поисков нужного корабля, может ли кто-нибудь посторонний отследить мои попытки?
Он встает. На нем ковбойские сапоги с высокими каблуками. Они не особенно прибавляют ему роста. Из шкафа на стене он достает литровую бутылку прозрачной фруктовой водки. Мы с механиком отказываемся. Он наливает себе водку в высокий, цилиндрический стакан для воды.
По всей комнате распространяется запах свежих груш. Он отпивает. Семь раз подряд. Потом смотрит на меня, чтобы проверить, произвело ли это на меня впечатление.
– Я пьян с десяти утра, – говорит он. – И у меня есть на это деньги. Глаза у него мутные, но голос ясный.
– Если бы ты попыталась найти судно, то посторонний мог бы тебя обнаружить. Но только если бы он дружил с судовым маклером. Ты, милая моя, теперь дружишь.
В каком-то смысле мне он уже нравится. Брошенный ребенок, который никогда не умел вести себя и у которого вообще-то и не было никакого желания научиться этому.
В ящике стола он находит тысячекроновую бумажку и кладет её на стол.
– Во всем есть лицевая сторона и оборотная. Обычно они одинакового размера.
Он ласково поворачивает купюру.
– Но в судоходном деле все так хитро устроено, что оборотная сторона гораздо больше лицевой.
Он резко взмахивает рукой.
– Лицевая сторона – это контора в дорогом районе. Это все то красное дерево и те анфилады комнат, через которые вы прошли по пути сюда.
Он постукивает себя по голове, на которой растут редкие волосы.
– Оборотная сторона, она здесь. Судно не “нанимают”, моя милая. Судно “фрахтуют”. У судовладельца. Это делается при помощи контракта. В таком контракте есть лицевая сторона, которая – если что-то будет не в порядке – могла бы быть представлена в Морском торговом суде. На этой лицевой стороне написано, куда плывет судно и что оно везет.
Он отхлебывает водку.
– Но ведь ты ничего не хочешь сообщать о месте назначения и грузе. Поэтому ты просишь сделать контракт, где вместо пункта назначения будет написано – “По всему миру”, а вместо характеристики груза – “Без описания”. Это желание огорчит любого судовладельца. Корабли – это все равно, что дети. Хочется знать, где они играют. Хочется, чтобы они не попадали в дурную компанию. Но нет такого горя, от которого нельзя было бы откупиться. Поэтому ты предлагаешь, чтобы было разработано так называемое sideletter – дополнение к контракту. В датском судоходстве множество дополнений к контрактам. Почти все датские судоходные компании в последние 15 лет возили уголь из Южной Африки и амуницию на Ближний Восток. Хотя это и противоречит законодательству. Это требует метровых дополнений к контрактам. И их не надо представлять в Морской торговый суд. Они так же чувствительны к свету, как и непроявленная фотопленка. Такое дополнение ты и просишь составить. Там написано, что ты выплатишь судоходной компании своего рода премию за то, чтобы она смогла продолжать быть деликатной и ничего не разглашающей барышней. Давай сыграем в игру. Предположим, что я судовладелец, у которого ты хочешь зафрахтовать судно. 98 процентов всех сделок в этой сфере проходят с глазу на глаз. И сейчас ты расскажешь дяде Бирго, с глазу на глаз, куда же на самом деле должен отправиться твой кораблик.
– К западному побережью Гренландии.
– Это осложнит ситуацию для того, кто хочет зафрахтовать судно, и облегчит задачу тому, кто хочет проследить за этим делом. Чтобы совершать рейсы в Гренландию, судно должно быть ледового класса. Корабельный надзор в Дании требует, чтобы все суда проходили проверку соответствия классу раз в четыре года в отношении корпуса и раз в год на предмет оборудования и машин. Если судно не пройдет проверку, то оно вообще не выйдет в море. С прошлого года установлены требования, что для плавания в Гренландию судно должно иметь двойное дно и двойные борта.
– А команда?
– Обычно судно фрахтуют с командой. В противном случае обращаются к одной из международных фирм, которые ничем другим не занимаются – только укомплектовывают суда командой. Но в этом конкретном случае, скорее всего, выберут bare boat charter.To есть будет нанято судно и ничего другого. Тогда сначала находят капитана. Это должен быть особенный человек, которого можно отвести в сторону и, наполнив бокалы, рассказать ему, что его зарплата в этом случае будет несколько выше обычной. В обмен на это потребуется весь его такт и деликатность. Вместе с ним находят остальную команду. Для судна водоизмещением в 4 000 тонн она будет состоять из 11-12 человек.
Тут я вынуждена обратиться к нему с просьбой. Просить всегда трудно.
– Если бы какой-нибудь клиент пытался зондировать почву, чтобы найти такое судно и такого капитана, мог бы ты это узнать, дядя Ландер?
Он печально смотрит на меня.
– Заголовок наверху, на первой странице, отражающий все, что происходит в этой отрасли, гласит All negotiations what so ever to be kept strictly private and confidential. <Любые переговоры должны носить частный характер при соблюдении полной конфиденциальности (англ)> Судоходство – одна из самых конфиденциальных отраслей в мире.
Он торжественно поднимает свой стакан. И подмигивает мне.
– Но для тебя, мой пусик, я пойду на крайности. Он смотрит на механика, а затем на меня.
– Если я могу тебя так называть?
– Ты можешь, – говорю я, – называть меня так, как это придет тебе в твою сморщенную головку.
Он моргает. Он настолько отвык получать отпор, что забыл, какие ощущения возникают при этом.
На мгновение он закрывает лицо руками, чтобы собраться с мыслями.
– Этот бизнес не очень хорошо выглядит на поверхности. Но с оборотной стороны он полон того, что называют этикой. И два основных правила таковы: Никогда не обманывают клиента. Никогда не обманывают другого посредника.
Он сглатывает. Нам открывается его жизненная философия.
– Можно надрать государство и власти, если представится такая возможность. С невозмутимой улыбкой нарушают валютное законодательство Оле Есперсена, едут в Кейптаун с чемоданом, где лежит миллион наличными, чтобы подкупить какого-нибудь бушмена – начальника порта, который задерживает танкер водоизмещением в 500 000 тонн на рейде под предлогом карантина. Покупают пять компаний в год в Панаме по 1 000 долларов штука, чтобы избежать плавания под датским флагом и по датскому законодательству. Груз, у которого аллергия на таможню, направляют в испанский порт, где купили местного таможенника, чтобы он заново выписал счет-фактуру на ваши ящики. Но клиента не обманывают. Потому что клиенты возвращаются. И в первую очередь не обманывают посредника. Мы, маклеры, держимся вместе. Ведь все происходит таким образом: у меня есть клиент, у которого есть судно, у тебя есть клиент, у которого есть груз, и мы их сводим. В следующий раз все наоборот. Судовой маклер живет благодаря другим маклерам, которые живут благодаря другим маклерам...
Он растроган.
– Это большое братство, милая моя.
Сделав глоток, он выжидает, пока голос не начнет его слушаться.
– Это означает, что у нас есть своя сеть. Мы знаем всех маклеров от Гваделупы до Огненной Земли, от Рангуна до Гебридов. И мы общаемся друг с другом. Короткие разговоры, и когда проговоришь несколько лет, и если имеешь нюх, то можно, наконец, зарабатывать по 100 000 крон каждый раз, когда хватаешь телефонную трубку и открываешь рот. В каждом крупном порту у Ллойда и других крупных компаний есть наблюдатель, который сообщает о прибытиях и отплытиях. И ведь постепенно узнаешь наблюдателей. Если кто-то попытался нанять судно ледового класса водоизмещением 4000 тонн, чтобы перевезти тайный груз в тайное место, и если тебя интересует, кто и как, то ты обратилась по адресу, моя милая. Потому что дядя Бирго выяснит это для тебя.
Мы встаем. Он протягивает руку над столом.
– Приятно было познакомиться, моя милая. Он действительно так думает.
Мы проходим мимо кружевной блузки. В следующем помещении я останавливаюсь.
– Я кое-что забыла.
Он сидит за письменным столом. Он все еще хихикает себе под нос. Я подхожу к нему и целую его в щеку.
– Что скажет Фойл? – спрашивает он. Я подмигиваю ему.
– All negotiations what so ever to be kept strictly private and confidential.
Раз в два дня Мориц забирает Бенью после дневных репетиций, и они вместе обедают в “Саварине” в Нюхауне.
Мориц ходит туда из-за их кухни, и потому что цены стимулируют его чувство собственного достоинства, и потому что ему нравится то, что через стеклянные окна высотой во весь фасад здания хорошо видно людей на улице. Бенья ходит с ним, потому что она знает, что через те же самые окна она хорошо видна людям на улице.
У них постоянный столик у окна, и постоянный официант, и они всегда едят одно и то же. Мориц заказывает бараньи почки, а Бенья – вазочку с таким кормом, который обычно дают кроликам. Неподалеку от них сегодня сидит семейство, которому удалось незаметно протащить с собой маленького ребенка в этот вообще-то защищенный от детей уголок. Мориц смотрит на ребенка.
– Ты так и не подарила мне внуков, – говорит он мне.
– Маленькие дети пахнут мочой, – говорит Бенья. Мориц смотрит на нее с удивлением.
– Бараньи почки тоже пахнут мочой, – говорит он. Я думаю о механике, который ждет меня в машине.
– Ты не хочешь присесть, Смилла?
– Меня ждет один человек.
Через окна Бенье видно “моррис”, но не видно того, кто в нем сидит.
– Похоже, что этот человек твоего же возраста, – говорит она. – Ему где-то за сорок. Если судить по его шикарному автомобилю.
Если я отвечу, это заденет Морица. Поэтому я пропускаю это мимо ушей.
Я прислоняюсь к столу. Так было всегда. Бенья и Мориц уютно сидят, откинувшись в креслах. Они здесь, как дома. Я стою в верхней одежде и чувствую себя так, будто пришла с улицы, чтобы продать им что-нибудь.
У Морица в руках два конверта. Один из них серый, и на нем пятна, похожие на красное вино. Мы оба молчим, и он пытается с помощью конвертов заставить меня сесть за стол. Ему это не удается.
– Мне это неприятно, – говорит он. Я не понимаю, что он имеет в виду.
– Вид – это не совсем простое имя. Был такой композитор, Йонатан Вид. Я позвонил Виктору Халькенваду.
Бенья поднимает голову. Это имя даже она слышала.
– Я не знала, что он еще жив.
– Да я тоже не уверен в том, что это жизнь.
Он протягивает мне конверт. Я подношу его к носу. Пятно от красного вина. Мориц засовывает палец за край свитера и проводит им вдоль воротника.
– Это было неприятно. Он очень сдал. В какой-то момент он швырнул трубку. Я не успел закончить фразу. Но он все-таки написал мне.
Очень редко появляется возможность увидеть Морица смущенным. Сейчас как раз такой редкий случай. Только в машине я понимаю, в чем тут дело.
Он догоняет меня в дверях.
– Ты забыла вот это. Это другой конверт.
– Одна вырезка о Тёрке Виде. Из “Датского пресс-бюро”.
Эта фирма, клиентом которой он является, собирает вырезки из газет. Они собирают упоминания в печати о нем самом.
Он хочет дотронуться до меня. И не решается. Хочет что-то сказать. И не может.
В машине я читаю письмо вслух. Почерк с трудом можно разобрать. “Йорген, жалкий подмастерье цирюльника”. Механик выглядит озадаченным.
– Первое имя моего отца Йорген, – говорю я. – А Виктор всегда был раздражителен.
Последний раз я видела его, должно быть, лет 15 назад. Оперный театр выделил ему за заслуги квартиру на Сторе Канникестрэде. Он сидел в кресле, стоящем у рояля. Он был в халате, в другой одежде я его никогда не видела. У него были голые опухшие ноги. Я не знаю, мог ли он еще ходить. Он, должно быть, весил больше 150 килограммов. Все с него свисало. Смотрел он на меня, а не на Морица. Под глазами у него были не то что мешки – это были настоящие гамаки.
– Я не люблю женщин, – сказал он. – Сядь-ка подальше. Я отсела дальше.
– Ты была такой милой в детстве, – сказал он. – Это время прошло. Он подписал конверт от пластинки и протянул ее Морицу.
– Я знаю, о чем ты думаешь, – сказал он. – Ты думаешь, что вот, этот старый идиот записал еще одну пластинку.
Это была «Gurrelieder». У меня все еще хранится та пластинка. Запись эту по-прежнему невозможно забыть.Иногда я думаю, что тело, само наше физическое существование ставит предел тому, насколько сильную боль может вынести душа. И что Виктор Халькенвад на этой пластинке подходит к этому пределу. Так что все мы теперь можем, слушая, почувствовать это вместе с ним, и при этом нам самим не надо проделывать тот же путь.
Даже если вы, как и я, ничего не знаете об истории европейской культуры, вы можете ощутить, что в этой музыке, на этой пластинке наступает конец света. Вопрос – пришло ли что-нибудь ему на смену. Виктор полагал, что нет.
"Я посмотрел в своем дневнике. Это все, что осталось от моей памяти. Последний раз ты навещал меня десять лет назад. Позволь сообщить тебе, что у меня болезнь Альцгеймера. Даже такой дорогой врач, как ты, должен знать, что это значит. Каждый день уничтожает кусочек моего мозга. Скоро, я, слава Богу, даже не смогу вспомнить всех вас, предавших меня и самих себя”.
Его пение воздействовало именно своим равнодушием. Когда звучал его голос, трепетный, готовый разорваться, невыносимо наполненный романтикой и ее ощущениями, была в нем какая-то отстраненность, что-то, посылавшее все к чертовой матери.
"Мы с Йонатаном вместе учились в Консерватории. Мы поступили в 33-м году. В тот год, когда Шёнберг обратился в иудаизм. В год, когда горел Рейхстаг. Это было вполне в духе Йонатана – он всегда хреново выбирал время. Он сочинил произведение для восьми поперечных флейт и назвал его “Серебряные полипы”. Прямо в разгар идиотских послевоенных предрассудков в Дании, когда сам Карл Нильсен считался чересчур вызывающим. Он написал гениальный концерт для фортепьяно с оркестром. В рояле предполагалось положить на струны старые железные кухонные конфорки, потому что это давало совершенно уникальный звук. Это произведение так и не было исполнено. Никогда, ни единого раза. Он женился на женщине, о которой даже я не мог сказать дурного слова. Ей было чуть больше двадцати, когда у них родился мальчик. Они жили в Брёнсхойе, квартале, которого уже больше нет. Садовые сараюшки, покрытые рифленым железом. Я бывал у них там. Йонатан не зарабатывал ни гроша. Мальчишка был заброшен. Драная одежда, покрасневшие глаза, велосипед ему так никогда и не смогли купить, его колотили в местной пролетарской школе, потому что он был слишком слаб от голода, чтобы защищаться. А все потому, что Йонатан должен был быть великим художником. Все вы предали своих детей. И такой старый хрен как я, должен вам это объяснять”.
Механик остановил машину у тротуара, чтобы слушать.
– Сараи в Брёнсхойе, – говорит он. – Я их помню. Они были за кинотеатром.
"Он порвал все контакты со мной. Я слышал, что они в какой-то момент оказались в Гренландии. Она поехала туда работать учительницей. Кормила семью, пока Йонатан сочинял для белых медведей. После их возвращения я один раз навестил их. Сына я тоже видел. Красив, как Бог. Какой-то ученый. Холоден. Мы говорили о музыке. Он все время спрашивал о деньгах. Неизлечимая болезнь. Как и у тебя, Мориц. Десять лет ты не был у меня. Чтоб ты задохнулся в своем богатстве. В мальчике тоже было какое-то упрямство. Как в Шёнберге. Додекафоническая музыка. Чистое упрямство. Но Шёнберг не был холоден. Мальчик был изо льда. Я устал. Я начал мочиться в постель. Ты можешь это слушать, Мориц? Твой черед тоже когда-нибудь придет”.
Подпись он не поставил.
Вырезка во втором конверте – это просто газетная заметка. Полиция в Сингапуре 7 октября 1991 года задержала датчанина Тёрка Вида. Консульство от имени Министерства иностранных дел принесло протест. Это мне ничего не говорит. Но это напоминает мне о том, что и Лойен когда-то был в Сингапуре. Чтобы фотографировать мумии.
Мы едем в Северную Гавань. Проезжая мимо Криолитового Общества “Дания”, он снижает скорость, и мы смотрим друг на друга.
Мы оставляем машину у электростанции Сванемёлле и идем к гавани по Сункросгаде.
Дует сухой ветер, с едва различимыми, кружащимися ледяными кристаллами, обжигающими лицо.
Иногда мы держимся за руки. Иногда останавливаемся и целуемся холодными губами и горячим ртом, иногда идем порознь. Мы в сапогах, на тротуаре намело сугробы. И возникает ощущение, что мы танцоры, которые скользят, то сливаясь в объятии, то разжимая его, с подхватами и поддержками. Он не сдерживает меня. Он не тянет меня к земле, не принуждает меня двигаться вперед. Он то идет рядом со мной, то немного позади меня.
В торговой гавани есть какая-то честность. Здесь нет королевских яхт-клубов, нет променадов, не тратится энергия для освещения фасадов. Здесь хранилища кормов и удобрений, склады, береговые краны.
За открытыми воротами – стальной корпус судна. Мы поднимаемся по деревянному трапу и выходим на палубу. Усевшись на кокпите, мы смотрим на белую палубу. Я кладу голову ему на плечо. Мы плывем. Лето. Мы плывем на север. Может быть, вдоль побережья Норвегии. Не очень далеко от берега, потому что я боюсь открытого моря. Мимо выходов из больших фьордов. Светит солнце. Море синее, ясное, глубокое. Как будто у нас под килем множество жидких кристаллов. Светит полуночное полярное солнце. Красноватый, как будто дрожащий светящийся диск. Слабое пение ветра в снастях.
Мы выходим на причал. Люди в комбинезонах, проезжая мимо на велосипедах, оборачиваются нам вслед, и мы улыбаемся им, зная, что излучаем сияние.
Мы бродим по тихим набережным, пока не коченеем от холода. Мы ужинаем в маленьком ресторанчике, примыкающем к коптильне. Облака на небе на некоторое время подчиняются красному, редко наблюдаемому закату солнца, превращающему светло-голубые корпуса рыбачьих катеров в розовые и фиолетовые.
Он рассказывает мне о своих родителях. Об отце, плотнике, который никогда ничего не говорит и который один из последних в Дании людей, умеющих сделать винтовую лестницу, поднимающуюся к небу идеальной деревянной спиралью. О своей матери, которая для кулинарных страниц дамских журналов печет торты, которые сама не может попробовать, потому что у нее диабет.
Когда я спрашиваю его, откуда он знает Бирго Ландера, он качает головой и замолкает. Я через стол поглаживаю одну сторону его подбородка и изумляюсь тому, как это жизнь может заставить нас неожиданно испытать счастье и экстаз с совершенно чужим человеком.
На улице стемнело.
Даже зимой, даже в темноте, богатый район Хеллеруп находится в другом измерении по сравнению с Копенгагеном. Мы остановили машину на тихой, спокойной улице. Вдоль поребрика и у высоких стен, окружающих виллы, белеет снег. В садах вечнозеленые деревья и кустарники выделяются плотными, черными плоскостями, словно опушки леса или участки на склоне горы на фоне белого снежного покрова.
Здесь нет фонарей на улицах. И все же нам видно дом. Белая, высокая вилла, стоящая в том месте, где улица, на которой мы остановились, выходит к аллее.
Вокруг дома нет ограды или изгороди. С тротуара можно выйти прямо на лужайку. Наверху, на третьем этаже, в окне горит свет. Дом в хорошем состоянии, недавно покрашен, выглядит дорогим и не бросается в глаза.
На некотором расстоянии от тротуара на лужайке – освещенная табличка. На табличке написано “Геоинформ”.
Мы просто хотели проехать мимо, чтобы посмотреть на здание. Но простояли здесь уже час.
Это никак не связано с домом. Мы могли бы стоять где угодно. Сколько угодно.
Рядом с нами останавливается полицейская машина. Она уже два раза проезжала мимо нас. Теперь они хотят выяснить, почему мы тут остановились.
Полицейский, не обращая на меня внимания, обращается к механику.
– В чем дело, шеф?
Я высовываю голову из окна прямо в патрульную машину.
– Мы живем в однокомнатной, господин комиссар. Снимаем квартиру в подвале на Йегерсборггаде. У нас трое детей и собака. Но иногда хочется немного личной жизни. И лучше – бесплатно. Поэтому мы едем сюда.
– О'кей, фру, – говорит он. – Но поезжайте в другое место со своей личной жизнью. Это дипломатический квартал.
Они уезжают. Механик заводит машину и трогается с места.
Тут свет в доме перед нами гаснет. Он притормаживает. Мы ползем в сторону аллеи с выключенными фарами. На лестнице появляются три фигуры. Две из них – это лишь темные точки в ночи. Третья инстинктивно стремится к свету. Меховая шуба и светлое лицо притягивают свет. Это женщина, которую я видела говорящей с Андреасом Лихтом на похоронах Исайи. Она делает движение головой, отбрасывая темные волосы в ночь. Теперь, когда я вижу это движение еще раз, мне понятно, что оно выражает не тщеславие, а самоуверенность. Открывается дверь гаража. В потоке света появляется машина. Фары освещают нас, и она уезжает. Двери за ней медленно закрываются.
Мы едем следом за машиной. Не очень близко к ней, потому что аллея пуста, но и не слишком далеко.
Если ехать по Копенгагену в темноте и позволить всему окружающему выскользнуть из фокуса и расплыться, то проступает новый рисунок, невидимый настроенному на резкость глазу. Город, словно движущееся светящееся поле, словно белая и красная паутина, надетая на сетчатку.
Механик ведет машину без всякого напряжения, почти целиком погрузившись в самого себя, как будто он находится на грани сна. Он не делает резких движений, нет неожиданных резких торможений, ускорения, а лишь плавное скольжение по улицам среди машин. Где-то впереди нас широким, низким силуэтом все время маячит ведущая нас машина.
Машины попадаются все реже, и, наконец, они совсем пропадают. Мы направляемся к Кальвебод Брюгге.
Мы выезжаем на набережную очень медленно, выключив фары. В нескольких сотнях метров впереди нас, на самом причале, гаснут два красных задних огня. Механик останавливается у темного дощатого забора.
Более теплое, чем воздух, море создает дымку, которая поглощает весь свет вокруг. Видимость приблизительно 100 метров. Противоположная сторона гавани исчезла во тьме. Слышно протяжное хлюпанье волн о причал.
И вдруг – какое-то движение. Не звук, а постепенно проступающая черная точка в ночи. Черное пятно, которое методично двигается от одного автомобиля к другому. В 25 метрах от нас движение прекращается. На фоне светлого рефрижератора стоит человек. Воздух над его фигурой светится, как будто это светлая шляпа или нимб. Человек долго стоит неподвижно. Дымка становится плотнее. Когда она рассеивается, человека нет.
– Он трогал капоты автомобилей. Чтобы проверить, не теплые ли они.
Он шепчет, как будто его голос может быть услышан в ночи.
– Осторожный ч-человек.
Мы сидим тихо, и время проходит сквозь нас. Несмотря на то, что мы сидим в этом месте, несмотря на то неизвестное, чего мы ждем, для меня это время – словно река счастья.
По его часам прошло, должно быть, полчаса.
Мы не слышим машину. Она появляется из тумана с потушенными фарами и проезжает мимо нас, звук ее двигателя похож на шепот. Стекла у нее темные.
Мы выходим из машины и идем к причалу. Два больших силуэта, которые угадывались в темноте, это корабли. Ближайший из них – это парусное судно. Трап убран, и на корабле темно. Белая дощечка наверху на палубе сообщает на немецком языке, что это польское учебное судно.
Следующее судно – это черный, высокий корпус. Алюминиевый трап установлен в середине судна, но все кажется пустынным и заброшенным. Судно называется “Кронос”. Оно, наверное, около 125 метров в длину.
Мы возвращаемся к машине.
– Может быть, надо было подняться на борт, – говорит он.
Это мне надо принять решение. На мгновение я чувствую искушение. Потом возникает страх и воспоминание о горящем силуэте “Северного сияния” на фоне Исландс Брюгге. Я качаю головой. Сейчас, именно сейчас, жизнь представляет для меня особенную ценность.
Мы звоним Ландеру из телефонной будки. Он все еще в своем кабинете.
– А если судно называется “Кронос”? – говорю я.
Он отходит от телефона и снова возвращается. Проходит какое-то время, пока он листает страницы.
– В “Регистре судов Ллойда” их пять: танкер для перевозки химических веществ, приписанный к Фредерикстаду, песчаная драга в Оденсе, буксирное судно в Гданьске и два, относящихся к группе “генеральный груз”, одно в Пирее, а другое в Панаме.
– Два последних.
– У греческого водоизмещение 1 200 тонн, у второго 4 000 тонн. Я протягиваю механику шариковую ручку. Он качает головой.
– С цифрами у меня т-тоже проблемы, – шепчет он.
– Есть фотография?
– У Ллойда нет. Но есть несколько цифр. 127 метров в длину, построено в Гамбурге в 57-м году. Ледового класса.
– Владельцы?
Он снова отходит от телефона. Я смотрю на механика. Его лицо в темноте, иногда фары машин высвечивают его – белое, озабоченное, чувственное. И под чувственностью нечто непреклонное.
– В “Морском справочнике Ллойда” судовая компания называется “Плеяда”, зарегистрирована в Панаме. Но имя по виду датское. Какая-то Катя Клаусен. Никогда о ней не слыхал.
– А я слыхала, – говорю я. – “Кронос” – это то, что мы ищем, Ландер.
Мы сидим на кровати, прислонившись спиной к стене. Шрамы вокруг его запястий и лодыжек в этом освещении кажутся черными, металлическими браслетами на фоне его белого обнаженного тела.
– Как ты думаешь, Смилла, мы сами все определяем в своей жизни?
– Только детали, – говорю я. – Серьезные веши происходят сами по себе.
Звонит телефон.
Он снимает скотч и выслушивает короткое сообщение. Потом кладет трубку.
– Может быть, тебе стоит поискать туфли на высоком каблуке. Бирго хочет сегодня вечером встретиться с нами.
– Где?
Он загадочно улыбается.
– В сомнительном месте, Смилла. Но оденься красиво.
Он несет меня на руках вверх по лестнице. Я пытаюсь вырваться из его объятий, и мы приглушенно смеемся, чтобы не привлечь к себе внимание. В Кваанааке, в моем детстве, жених в ночь после свадьбы нес невесту к саням, и они уезжали, а вслед за ними с гиканьем гнались гости. Иногда и сейчас так делают. Тот час, который мне теперь предстоит провести в одиночестве, чтобы переодеться, мне заранее кажется долгим. Мне хочется попросить его остаться, чтобы все время можно было его видеть. Он еще не вполне утвердился в моем мире. Его грубоватая мягкость, его массивность и неуклюжая вежливость все еще как сон наяву. Но всего лишь как сон. Я вытягиваюсь, хватаюсь за дверной косяк и сопротивляюсь, когда он хочет опустить меня на пол. Я провожу пальцами вдоль верхней петли. Два кусочка скотча оторваны, и краешки щекочут кончики моих пальцев.
Я беру его руки и провожу ими по скотчу. Его лицо становится очень серьезным. Он приникает губами к моему уху.
– Тихо уходим...
Я качаю головой. Мое жилье неприкосновенно. Можно что угодно отнять у меня. Но тихий угол – без него мне никак не обойтись.
Я берусь за ручку двери. Она не заперта. Я вхожу. Ему приходится идти за мной. Но он не в восторге от этого.
В квартире холодно. Оттого что я всегда закрываю краны на батареях, когда ухожу. Мне жалко энергии. Я заделываю окна. Я закрываю двери. Это еще со времен Туле. Когда было разумное понимание того, как дорог керосин и как его мало.
И поэтому я, само собой разумеется, уходя, везде гашу свет. И вообще жгу его как можно меньше. А тут из комнаты в прихожую проникает свет, которого я не зажигала.
Вращающийся стул отодвинут от стола к окну. На спинке его висит пальто с очень широкими плечами. Прямо на плечах покоится шляпа. На подоконнике – пара черных, начищенных ботинок.
Мне кажется, что мы вошли очень тихо. И все же ботинки убирают с подоконника, и стул медленно поворачивается к нам.
– Добрый вечер, фрекен Смилла, – говорит сидящий человек, – и господин Фойл.
Это Раун.
Лицо у него пепельно-серое от усталости, и на щеках видна щетина, которая, как мне кажется, не понравилась бы начальнику отдела по борьбе с экономическими преступлениями. Говорит он невнятно, как человек, который долго не спал.
– Вы знаете, каково первое условие для того, чтобы сделать карьеру в Министерстве Юстиции? – спрашивает он.
Я оглядываюсь по сторонам. Но похоже, что он один.
– Первое условие – это лояльность. Высокий средний балл по всем экзаменам тоже необходим. И желание внести необыкновенно большой вклад в дело. Но в конечном итоге решающим становится, лоялен ли ты. Здравый смысл, напротив, совсем необязателен. И более того, может служить препятствием.
Я опускаюсь на стул. Механик прислоняется к письменному столу.
– В какой-то момент необходимо было сделать выбор. Одни стали помощниками судей, а потом и судьями. Они часто обладали врожденной верой в справедливость, в систему. Верой в возможность излечения и восстановления. Другие, такие, как я, стали помощниками начальника полиции, полицейскими следователями, а потом и сотрудниками Государственной прокуратуры. Со временем, возможно, даже следователями Государственной прокуратуры. Мы были недоверчивы. Мы считали, что заявление, признание, событие редко являются тем, чем они кажутся на первый взгляд. Это недоверие было для нас прекрасным орудием. Пока объектом его не становилась наша работа или само министерство. Ни при каких обстоятельствах чиновник обвинительной инстанции не должен сомневаться в том, что он прав. Прессу с любым бестактным вопросом ему следует отсылать к высшим инстанциям. Любая опубликованная статья, содержащая хотя бы намек на критику – да, собственно говоря, всякая статья – будет истолкована как проявление нелояльности по отношению к министерству. В некотором смысле в Министерстве юстиции не существуешь более как индивид. Большинство подчиняются этому требованию. Я могу вам сообщить, что многие в глубине души считают благом то, что государство освобождает их от необходимости быть самостоятельными людьми. От тех, кто не может вписаться в систему, избавляются на более раннем этапе.
Я встречала подобное во время длинных переходов. Когда человек вконец измучен, он неожиданно в глубине себя обнаруживает бездну веселого цинизма.
– И все же иногда случается, что какая-нибудь темная личность остается в системе. Человек, которому удается скрывать свою подлинную сущность до тех пор, пока не становится слишком поздно. Пока он не сделает себя настолько незаменимым, что министерство с трудом может отказаться от него. Такой человек никогда не достигнет вершины. Но он может достичь известных высот. Может даже стать следователем Государственной прокуратуры. К этому моменту он становится слишком старым – и, возможно, в своей области слишком компетентным – чтобы без него можно было обойтись. Но он причиняет чересчур сильное беспокойство, чтобы можно было продвигать его наверх. Такой человек всегда будет камешком в ботинке министерства. Он не причиняет особенно болезненных ощущений, но он раздражает. Такого человека со временем попытаются поместить в какую-нибудь нишу. Где можно использовать его упорство и память, но где его держат подальше от общественности. Возможно, он, в конце концов, начнет выполнять особые поручения. Например, расследования, сама природа которых такова, что ему приходится держаться в тени. К нему может, в конце концов, попасть жалоба на ход следствия по делу о смерти маленького мальчика. Если к тому же окажется, что в этом деле уже имеется какая-то докладная записка.
Он не смотрит в нашу сторону. Он говорит, глядя прямо перед собой.
– Бывает так, что сверху спускают указание, что того, кто жалуется, надо успокоить. “Надавить на него”, как говорят на Слотсхольмене. В таких делах накоплен определенный опыт. Но на сей раз дело сложнее. Смерть ребенка. Фотографии его следов на крыше. Это легко может стать вопросом совести. И я высказываю предположение, что в смерти мальчика есть что-то непонятное. Но я не получаю никакой поддержки, ни от полиции, ни из министерства.
Он с трудом поднимается со стула.
– Потом происходит этот инцидент с пожаром. К сожалению, это тоже как-то связано с Гренландией. И погибший господин назван в вышеупомянутой докладной записке. Вчера утром у меня забрали дело. “Вследствие сложного характера” и так далее.
Он поправляет шляпу и подходит к письменному столу. Слегка постукивает по красному кресту из скотча на телефоне.
– Хорошо придумано, – говорит он. – Нет конца тем несчастьям, которые эти аппараты приносят невиновным гражданам. Но было бы лучше вообще не отвечать на звонки и никому не давать свой номер телефона. Судно сгорело практически дотла. Но телефон был, очевидно, сделан из материала, который плохо горит. К тому же он лежал на полу. В нем была встроенная память, в которой запоминается последний набранный номер. Последним набирался ваш номер. Я предполагаю, что вас очень скоро пригласят на беседу.
– Как вы рискнули прийти сюда? – спрашиваю я. В руке у него ключ.
– Мы брали ключ у дворника во время предварительного расследования. Я позволил себе сделать дубликат. Поэтому я прошел через подвал. Я решил, что буду возвращаться тем же потайным путем.
На короткий миг с ним что-то происходит. Его лицо освещается, как будто за застывшей лавой вспыхивает щепотка юмора и человечности. Окаменелое воспоминание пемзы о том времени, когда все было горячим и движущимся. Именно этот свет позволяет мне задать вопрос.
– Кто такой Тёрк Вид?
Свет гаснет, его лицо становится невыразительным, как будто душа покинула тело.
– А такой существует?
Я беру его пальто и помогаю ему надеть его. Он немного ниже меня. Я смахиваю пылинку с его плеча. Он смотрит на меня.
– Мой домашний телефон есть в телефонной книге. Подумайте, не позвонить ли мне, фрекен Смилла. Но, будьте любезны, из телефона-автомата.
– Спасибо, – говорю я. Но он уже ушел.
Бьют куранты церкви Христа Спасителя. Я смотрю на механика. Руки у меня за спиной. Комната полна тем, что принес и оставил здесь Раун – искренностью, горечью, намеками, каким-то человеческим теплом. И чем-то еще.
– Он солгал, – говорю я. – Под конец он солгал. Он знает, кто такой Тёрк Вид.
Мы смотрим друг другу в глаза. Я вижу – что-то не в порядке.
– Я ненавижу вранье, – говорю я. – Если уж без него не обойтись, то я готова взять это на себя.
– Ну и сказала бы ему об этом. Вместо того чтобы так откровенно трогать его.
Я не верю своим ушам, но вижу, что не ошиблась. В его глазах светится чистая, неподдельная, идиотская ревность.
– Я его не трогала, – говорю я. – Я помогла ему надеть пальто. По трем причинам. Во-первых, потому что это любезность, которую надо оказать субтильному пожилому господину. Во-вторых, потому что он, очевидно, рисковал своим положением и своей пенсией, придя сюда.
– И, в-третьих?
– В третьих, – говорю я, – потому что я в результате смогла украсть его бумажник.
Я выкладываю на стол, под лампу, туда, где когда-то стояла коробка из-под сигар Исайи, толстый бумажник из грубой коричневой телячьей кожи.
Механик пристально смотрит на меня.
– Мелкая кража, – говорю я. – В уголовном кодексе это квалифицируется как незначительное преступление.
Я вынимаю содержимое на стол. Кредитные карточки, купюры. Пластиковый чехол с белой карточкой, на которой под черными контурами короны указано, что Раун имеет право ставить машину на министерскую стоянку для машин на Слотсхольмене. Счет из ателье “Братья Андерсен”. На 8 000 крон. Маленький кусочек серого шерстяного материала скрепкой прикреплен к бумаге. “Мужское пальто, твид “льюис”, выдано 27 октября 1993 года”. До этого момента я считала, что все его пальто – недоразумение. Партия товаров, купленная им в комиссионном магазине. Теперь я вижу, что он носит их не случайно. Из своей скромной зарплаты чиновника он покупает за сумасшедшие деньги жалкую иллюзию того, что он на полметра шире в плечах. Почему-то это примиряет меня с ним.
В бумажнике есть отделение для мелочи. Я высыпаю ее. Среди монет лежит зуб. Механик наклоняется надо мной. Я прислоняюсь к нему спиной и закрываю глаза.
– Молочный зуб, – говорит он.
В глубине лежит пачка фотографий. Я раскладываю их, как карты в пасьянсе. На серванте из красного дерева стоит самовар. Рядом с сервантом – книжная полка. Среди датских слов, которые я никогда не считала ничем иным, как резиновыми дубинками, чтобы оглушать других людей, имеется слово “интеллигентный”. Но, пожалуй, его можно было бы употребить в отношении женщины на переднем плане. У нее седые волосы, очки без оправы, белый шерстяной костюм. Ей, должно быть, около 65-ти. На других фотография она сидит в окружении детей. Внуков. Это объясняет происхождение молочного зуба. Она качает ребенка в колыбели, разрезает торт, стоя у стола в саду, берет грудного ребенка из рук молодой женщины, у которой ее подбородок и худоба Рауна.
Эти фотографии цветные. Следующая черно-белая. Она кажется передержанной.
– Это следы Исайи на снегу, – говорю я.
– Почему они так выглядят?
– Потому что полицейские не умеют фотографировать снег. Если использовать вспышку или лампы под углом более чем в 45 градусов, все теряется в отраженном свете. Фотографировать надо с помощью поляризационных фильтров и ламп, которые находятся на уровне снега.
На следующей фотографии женщина на тротуаре. Эта женщина – я, тротуар – перед домом Эльзы Любинг. Фотография смазанная, сделана из окна машины, часть двери попала в объектив.
С механиком им больше повезло. Волосы кажутся слишком короткими, но вообще сходство есть. Фотография и в профиль, и анфас.
– Из армии, – говорит он. – Они нашли старые фотографии с армейских времен.
Следующая фотография опять цветная, она похожа на сделанную в отпуске среди солнца и зелени.
– 3-зачем наши фотографии?
Раун ничего не записывает, ему не нужны были бы фотографии для подкрепления памяти.
– Чтобы показывать, – говорю я, – другим людям.
Я кладу на место бумаги, зуб и монеты. Я все кладу на место. Кроме последней фотографии. Пальмы под наверняка нестерпимо палящим солнцем. Влажность воздуха без сомнения около 100 процентов. И, однако, на человеке, стоящем на первом плане, рубашка и галстук под медицинским халатом. Он выглядит невозмутимым и довольным. Это Тёрк Вид.
Я остановилась на смокинге с широкими лацканами из зеленого шелка. Черных брюках чуть ниже колен, зеленых чулках, маленьких зеленых туфлях-лодочках и маленькой бархатной феске, чтобы прикрыть выжженное место.
Если женщина надевает смокинг, всегда возникает проблема – что же надеть поверх него. Я накинула на плечи тонкое пальто “бэрберри”. Но при этом сказала механику, что он должен подъехать к самому входу.
Мы едем по Эстерброгаде, а потом по Странвайен. Он тоже в смокинге. Будь я в другом настроении, я бы возможно обратила внимание на то, что его смокинг самого большого размера, который только можно купить, и уже поэтому на пять размеров меньше, чем нужно, и вообще похож на вещь, полученную от Армии Спасения, и скорее портит его, чем украшает. Но теперь мы стали слишком близки. Даже сейчас – зажатый в своем смокинге – он для меня как выбирающийся из кокона мотылек.
Он не смотрит на меня. Он смотрит в зеркало заднего вида. Он ведет машину все так же плавно и без напряжения. Но его глаза следят за всеми машинами позади и впереди нас.
Мы поворачиваем на Сунвэнгет – одну из маленьких улочек, ведущих от Странвайен к Эресунну. Когда-то она вела к калитке, через которую можно было попасть на пляж. Теперь она упирается в высокую желтую стену с белым шлагбаумом и стеклянной будкой, из которой человек в форме протягивает руку за нашими паспортами, вводит наши имена в компьютер, потом открывает шлагбаум, и мы проезжаем до следующего контрольного пункта, где женщина в такой же форменной одежде, взяв с нас по 250 крон, пропускает автомобиль на стоянку, а там мы платим служителю 75 крон за оскорбительно-снисходительный взгляд на “моррис”, который оставляем на его попечение, и вот теперь мы можем, миновав вращающуюся дверь в мраморном фасаде, подняться в гардероб и выложить по пятьдесят крон только за то, чтобы блондинка с таким гордым подъемом головы, что можно заглянуть ей в ноздри, взяла нашу одежду.
Перед зеркалом, заполняющим всю стену, я подправляю помадой некоторые мелкие дефекты, радуясь при этом, что сходила в туалет дома, и, во всяком случае, в первый же момент мне не надо выяснять, сколько стоит здесь возможность пописать.
Рядом со мной стоит механик, разглядывая собственное отражение, которое принадлежит не знакомому ему человеку. Мы находимся в вестибюле казино “Эресунн” – двенадцатого в Дании, самого нового и престижного. Места, о котором я слышала, но никогда бы не подумала, что в нем окажусь.
Именно здесь Бирго Ландер назначил нам свидание, и вот он идет нам навстречу. В белых ботинках, белых брюках в светло-голубую полоску, темно-синем блейзере, сером свитере с высоким воротом, с шелковым платком, на котором вышиты маленькие якоря, и в маленькой, белой, форменной фуражке. Взгляд у него тусклый, он слегка пошатывается и сияет, как солнце. Обеими руками он с осторожностью поправляет мою бабочку.
– Ты удивительно аппетитно выглядишь сегодня вечером, моя милая.
– Ты тоже неплохо. Это у тебя форма бойскаутов-моряков?
Он на секунду замирает. Прошло всего двенадцать часов с тех пор, как мы виделись. Но он уже забыл это ощущение. Он улыбается механику.
– Для нее в моем сердце неограниченный кредит.
Они пожимают друг другу руки, и снова я замечаю почти незаметную перемену, происходящую в бизнесмене. На мгновение, пока он держит руку механика, его опьянение, его напускная и тщательно культивируемая вульгарность уступают место благодарности, граничащей с преклонением. Потом он ведет нас внутрь.
Я никогда не научусь чувствовать себя уютно в фешенебельных местах. Каждый шаг я делаю с чувством, что ко мне в любую минуту могут подойти и сказать, что я не имею никакого права здесь находиться. Механику не намного лучше. Он крадется в нескольких метрах позади нас, пытаясь втянуть голову в плечи. Бирго Ландер шествует так, словно он тут хозяин.
– Ты знаешь, что мне принадлежит кусочек этого пирога? Ты разве не читаешь газет? Вместе с “Унибанком” – который финансировал “Мариенлюст” – и казино “Австрия”, к которому относится казино в гостинице “Скандинавия”, а также казино в Орхусе и Оденсе. Я стал владельцем, чтобы самому не играть. Владельцы не имеют права играть в своих собственных казино. То же самое касается крупье. “Австрия” издает книгу с их фотографиями, и никто из них не имеет права играть в других казино компании.
Он ведет нас через ресторан. Это большое, круглое помещение, в центре которого танцевальная площадка. В глубине – длинный, слабо освещенный бар. На возвышении играет джазовый квартет, мягко и ненавязчиво. Скатерти светло-желтые, стены кремовые, стойка бара сделана из нержавеющей стали. Все стены украшены заклепками, дверные коробки толщиной в метр снабжены засовами. Все сделано так, чтобы напоминать сейф, все вокруг прочно, дорого и угнетающе холодно и отчужденно, как будто на торжественном балу по случаю окончания сезона, проходящем в банковском хранилище ценностей. Часть одной стены выходит окнами на Эресунн. Видны огни Швеции и продолжение казино – помещения для игры, которые нависают над водой освещенными стеклянными клетками. Под окнами на замерзшем побережье видны серые льдины.
Механик отстает. Ландер берет меня под руку. Мимо нас скользят декольтированные дамы, господа в парадных костюмах, господа в лиловых рубашках и белых смокингах, господа в замшевых рубашках с часами “Ролекс” и выгоревшими на солнце прическами яхтсменов.
Помещение представляет собой овал, одна половина которого – это стеклянная стена, обращенная к морю. Она совершенно черная, единственный свет в помещении – это смягченный свет ламп над игорными столами. Четыре овальных стола “Блэк Джек”, и два больших стола с рулеткой. Натянутый между столами шнур образует заграждение. За ним сидят три главных крупье, один у карточных столов, два других на высоких стульях в конце столов с французской и американской рулеткой. У каждой пары столов стоит инспектор, за каждым столом сидит крупье.
В зале так много людей, что столов не видно. Единственные звуки – это голоса крупье и мягкое позвякивание складываемых жетонов.
Игроки исключительно мужчины. Несколько женщин азиатского происхождения сидят за столами. Несколько европейских женщин, стоя, наблюдают, не принимая участия в игре. В помещении все вибрирует от глубокой напряженности. На лицах игроков бледность, сосредоточенность, возбуждение.
Время от времени какая-нибудь фигура отрывается от стола и исчезает, проходя мимо нас. Кто-то, опустив голову, кто-то с сияющими глазами, но большинство безучастные, погруженные в себя. Некоторые из них здороваются с Ландером, меня никто не замечает.
– Они меня не видят, – говорю я. Он сжимает мой локоть.
– Ты училась в школе, детка, ты помнишь, как мужчина выглядит изнутри. Сердце, мозг, печень, почки, желудок, яички. Когда входят сюда, происходит превращение. В тот момент, когда ты покупаешь жетоны, маленькое животное, маленький паразит начинает занимать все место внутри тебя. Наконец не остается ничего, кроме попытки вспомнить, какие карты ушли, попытки определить, где остановится шарик, вероятностей комбинации карт и воспоминаний о том, что проиграно.
Мы смотрим на лица людей вокруг того стола, к которому он меня подвел. Они похожи на черепа. В этот момент едва ли можно представить себе, что у них есть какая-нибудь жизнь за пределами этой комнаты. Может быть, ее и нет.
– Этот паразит – это птица игры, моя милая. Один из самых голодных хищников в мире. И я знаю, о чем я говорю. Я несколько раз терял все. Но я выкарабкался. Именно поэтому мне пришлось купить часть этого дела. Теперь, когда я являюсь совладельцем, когда я увидел обратную сторону этого, все стало иначе.
Между спинами открывается просвет, и становится видно зеленое сукно. Крупье – молодая, светловолосая девушка с длинными красными ногтями, говорящая слегка в нос на прекрасном английском.
– Buying in? 45000 goes down. One, two, three... <Берете прикуп? 45 000 принято. Раз, два. три...(англ.) (Примеч. перев.)>
Перед некоторыми игроками стоит минеральная вода. Никто не пьет алкогольные напитки.
– Эта птичка, моя милая, бывает разного размера. Для некоторых это канарейка. Для меня это жирная утка. Вот для него, например, это страус...
Он говорит шепотом и ни на кого не показывает, но у меня нет сомнений. Тот, о ком он говорит, сидит к нам боком. У него правильное, славянское лицо, как у одного из эмигрировавших в 70-х балетных танцовщиков. Высокие скулы, темные жесткие волосы. Его руки лежат на столбиках цветных жетонов. Лицо абсолютно неподвижно. Внимание направлено на колоду карт рядом с крупье, как будто он сейчас сосредоточил всю свою энергию на том, чтобы повлиять на исход игры.
– Thirteen, Black Jack, insurance, Sir? Sixteen. Do you want to split, Sir? Seventeen, too many, nineteen... <Тринадцать, Блэк Джэк, гарантия, сэр? Шестнадцать. Вы хотите снять, сэр? Семнадцать, перебор, девятнадцать...(англ.) (Примеч. перев.)>
– Страус, который сожрал его изнутри, теперь стал больше, чем он сам. Он приходит сюда каждый вечер и сидит, пока все не проиграет. Потом он полгода работает. И снова приходит сюда и все проигрывает.
Он приближает свои губы к моему уху.
– Капитан Сигмунд Лукас. На прошлой неделе он проиграл последнее. Ему пришлось взять у меня в долг на пачку сигарет и на такси до дома.
Возраст его трудно определить. Ему могло бы быть около 35-ти, около 45-ти. Может быть, ему 50. Пока я смотрю на него, он выигрывает и сгребает к себе высокую стопку жетонов.
– Каждый жетон – это 5 000 крон. Мы изготовили их в прошлом месяце. За каждым столом разные тарифы. Это дорогой стол. Минимальная ставка 1 000 крон, максимальная 20 000. Принимая во внимание право удваивать и то, что в среднем одна партия длится полторы минуты, получается, что можно выиграть или проиграть 100 000 за пять минут.
– Если он без гроша, то на чьи же деньги он сегодня играет?
– Сегодня он играет на деньги дядюшки Ландера, детка.
Он ведет меня за собой. Мы становимся спиной к бару. Рядом с ним ставят высокий, матовый стакан. Он побывал в морозильнике, поэтому покрыт тонким слоем льда, который теперь, оттаивая, начинает соскальзывать. Стакан наполнен прозрачной жидкостью янтарного цвета.
– Bullshot, детка. Водка пополам с говяжьим бульоном. Он что-то обдумывает.
– Посмотри-ка на наших клиентов. Это очень разные люди. Сюда приходит адвокаты. Владельцы строительных фирм. Кое-кто из мальчиков, которым дома дают большие карманные деньги. Тяжелая артиллерия датской мафии. Они ведь могут пойти и купить сколько угодно жетонов. Мы ведь не пошли на соглашение с полицией, занимающейся финансовыми преступлениями, и не разрешили им записывать номера банкнот. Вот почему эта лавочка – один из самых главных центров отмывания денег, заработанных на наркотиках. Здесь есть маленькие желтые дамы, стоящие во главе организованной проституции и использующие таиландских и бирманских девушек. Есть предприниматели, есть врачи. Есть люди, которые разъезжают по свету и играют. На прошлой неделе у нас был один норвежский судовой маклер. Сегодня он, может быть, в Травемюнде. На следующей неделе – в Монте-Карло. Однажды он выиграл четыре с половиной миллиона. В газетах писали об этом.
Допив свой стакан, он ставит его на стойку. Ему снова ставят полный.
– Такие разные люди. Но в одном они похожи. Они проигрывают, Смилла. В конце концов все они проигрывают. В этой лавочке выигрывают двое. Мы – владельцы – и государство. У нас здесь постоянно два сотрудника налоговой инспекции. Они меняются – как и наши крупье – на дневных и вечерних сменах и, наконец, на смене “подсчета”, когда с трех часов и до утра подсчитывается выручка. Кроме этого, есть полицейские в штатском и проверяющие из налогового управления, которые вместе с нашей собственной службой безопасности следят за тем, чтобы крупье не мошенничали, не метили карты, не подыгрывали одному из посетителей. Мы платим налог с оборота по одному из самых жестких в мире налоговых законодательств для азартных игр. И, однако, только в игорных залах казино у нас 290 служащих – менеджеры, крупье, главные крупье, служба безопасности, технический персонал и инспекторы. В ресторане и ночном клубе еще 250 – повара, официанты, бармены, администраторы, вышибалы, гардеробщики, шоу-менеджеры, инспекторы и постоянные проститутки, которых мы тоже контролируем. Знаешь, почему мы в состоянии всем им платить зарплату? Мы можем это, потому что мы, между нами говоря, заколачиваем совершенно сумасшедшие деньги на тех, кто играет. Для государства эта клоака – самая большая дойная корова с тех самых времен, когда оно в средние века придумало брать пошлину за проход через Эресунн. На следующий день тот норвежский маклер проиграл все, что он выиграл. Но об этом мы газетчикам не проболтались. Одна владелица таиландского борделя на прошлой неделе трижды проиграла по 500 000. Она приходит каждый вечер. Каждый раз, встречая меня, она умоляет закрыть это заведение. Пока оно есть, у нее не будет покоя. Ей необходимо приходить сюда. До нас были, конечно же, нелегальные притоны. Но это все же было не то. Это был, в основном, покер, который все-таки затяжной и требует знаний комбинаторики. Легализация все изменила. Это как заразная болезнь, распространение которой было ограничено, но теперь она вырвалась на свободу. Сюда приходит молодой человек, который сколотил малярную фирму. Он никогда раньше не играл, пока кто-то не привел его сюда. Теперь он проигрывает все. Чтобы построить и отделать все это, потребовалось 100 миллионов. Но это позолоченное дерьмо.
– Но у тебя в это вложены деньги, – говорю я.
– Я и сам, должно быть, насквозь протух.
Меня всегда очаровывало то, с каким печальным бесстыдством датчане признают огромное расстояние, разделяющее их убеждения и их поступки.
– Такое заведение, как это, создает прецедент вроде Лукаса. Очень, очень хороший моряк. Многие годы плавал на своем маленьком каботажном судне в Гренландии. Потом руководил созданием рыболовного флота у Мбенгано в Индийском океане, поблизости от берегов Танзании – это был самый крупный скандинавский проект за границей. Никогда не пьет. Знает север Атлантики, как никто другой. Некоторые говорят, что даже любит его. Но он играет. Птичка опустошила его изнутри. У него больше нет семьи, нет дома. А раз он попал сюда, его можно купить. Лишь бы цена была достаточно высока.
Мы встаем у стола. Рядом с капитаном Лукасом сидит человек, похожий на мясника. Мы стоим минут десять. За это время он проигрывает 120000.
Новый крупье встает за девушкой с красными ногтями и легонько постукивает пальцами по ее плечу. Не оборачиваясь, она заканчивает игру. Сигмунд Лукас выиграл. Насколько я могу судить, примерно 30 000. Мясник проигрывает последние жетоны, лежавшие перед ним. Он встает, не изменившись в лице.
Красные ногти представляет своего преемника. Молодого человека с таким же поверхностным обаянием и вежливостью, как и у нее самой.
– Ladies and Gentlemen. Have a new dealer. Thank you. <Леди и джентельмены. Представляю вам нового крупье. Благодарю вас. (англ )>
– Хочешь поиграть, детка?
Между большим и указательным пальцами он держит стопку жетонов.
Я думаю о тех 120 000, которые проиграл мясник. Годовая зарплата среднего датчанина после вычета всех налогов. Пять годовых зарплат полярного эскимоса. Никогда в своей жизни я не видела такого неуважения к деньгам.
– Можешь спустить их в унитаз, – говорю я. – Там можно хотя бы порадоваться шипению воды.
Он пожимает плечами. Капитан Лукас впервые поднимает свои кошачьи глаза от сукна и смотрит на нас. Он сгребает свои жетоны, поднимается и уходит.
Мы медленно идем за ним.
– Ты делаешь это ради меня? – спрашиваю я Ландера. Он берет меня под руку, и его лицо становится серьезным.
– Ты мне нравишься, детка. Но я люблю свою жену. Все это я делаю ради Фойла.
Он задумывается.
– Обо мне не скажешь много хорошего. Я слишком много пью. Я слишком много курю. Я слишком много работаю. Я забываю о своей семье. Вчера, когда я лежал в ванной, вошел старший сын, постоял, посмотрел на меня и спросил: “Папа, где ты живешь?”. Моя жизнь мало чего стоит. Но тем, что в ней имеет ценность, я обязан малышу Фойлу.
Капитан Лукас ждет на маленькой застекленной веранде, выступающей над морем. Я опускаюсь на скамью у стола напротив него, механик материализуется из воздуха и проскальзывает рядом со мной. Ландер стоит, прислонившись к столу. Служащая казино закрывает за ним раздвижную дверь. Мы одни в стеклянной коробке, которая, кажется, плывет по Эресунну. Лукас сидит, отвернувшись от нас. Перед ним стоит чашка черной жидкости, насыщенно пахнущей кофе. Он беспрерывно курит. Ни разу не взглянув на нас, он мучительно, с трудом выдавливает из себя слова, словно сок из незрелого плода лайма. У него легкий акцент. Мне кажется, что польский.
– Они приходят ко мне сюда, ночью, зимой, может быть, в конце ноября. Мужчина и женщина. Они спрашивают, как я отношусь к морю севернее Готхопа в марте. Как и любой другой, чертовски плохо, – говорю я. И мы расстаемся. На прошлой неделе они опять приходят. Теперь мои обстоятельства изменились. Они снова спрашивают меня. Я пытаюсь рассказать про паковый лед. Про “Кладбище айсбергов”. Про фарватер вдоль побережья, забитый дрейфующими льдами и обломками айсбергов, про ледяные лавины, спускающиеся в море прямо с ледников, так что даже американский атомный ледокол “Нортвинд” с базы Туле решается проходить там только каждую третью или четвертую зиму. Они не слушают. Они и так все знают. А как я думаю, на что я способен? – спрашивают они. А на что способна ваша чековая книжка? – говорю я.
– Называлось ли какое-нибудь имя, какая-нибудь фирма?
– Только судно. Каботажное судно. 4 000 тонн. “Кронос”. Стоит в Южной гавани. Они купили его и перестроили. Оно только что с верфи.
– Команда?
– Десять человек, которых нанимаю я.
– Груз?
Он смотрит на Ландера. Судовой маклер не двигается. Ситуация непонятна. До настоящего момента я думала, что он рассказывает мне это, потому что Ландер надавил на него. Теперь, когда я наблюдаю его вблизи, я отказываюсь от этой мысли. Лукас не подчиняется ничьим приказам. Разве что приказам сидящей внутри него птицы.
– Мне ничего не известно о грузе.
Горечь, граничащая с ненавистью к самому себе, на минуту заставляет его начать раскачиваться из стороны в сторону. – Оснащение?
Это неожиданно заговорил механик. Он долго не отвечает.
– МДБ, – говорит он. – Я купил для них списанный с флота. Он гасит свой окурок в кофе.
– На верфи судно оснастили большими грузовыми стрелами и краном. Дополнительно укрепили передний трюм.
Он встает. Я поднимаюсь за ним. Я хочу поговорить с ним так, чтобы никто не слышал, но стеклянная клетка так мала, что мы мгновенно оказываемся у стены. Мы стоим так близко к стеклу, что наше дыхание оставляет на нем белые, быстро исчезающие круги.
– Можно мне попасть на борт?
Он задумывается. Когда он отвечает, я понимаю, что он не правильно понял мой вопрос.
– У меня все еще нет горничной.
Раздвижная дверь открывается. В проеме стоит широкоплечий человек в сером пальто – посетителя, имеющего меньший авторитет, заставили бы раздеться в гардеробе.
Это Раун.
– Фрекен Смилла. Можно вас на минутку?
Все остальные смотрят на него, и он выдерживает их взгляды так, как он, по-видимому, выдерживает все – с каменным самообладанием.
Я иду в нескольких шагах позади него. Никто бы не мог сказать, что мы знакомы. Он ведет меня по широкому проходу мимо растений и многочисленных кожаных диванов. В конце прохода – зал с игровыми автоматами. Все они заняты.
Молодой человек предоставляет нам свой автомат. Он отходит на некоторое расстояние и останавливается.
Раун достает из кармана стопку двадцатикроновых монет, завернутую в бумагу.
– Мне хотелось бы получить назад мой бумажник. Стоя спиной ко мне, он играет.
– У меня здесь дежурство раз в две недели, – говорит он. Его голос едва слышен мне из-за шума автомата.
– За нами следили по пути сюда? Он отвечает не сразу.
– На вас объявлен розыск. Сообщение об этом было пятнадцать минут назад.
Теперь пришел мой черед ничего не говорить.
– Здесь всегда дежурит десяток служащих в штатском. Плюс наши собственные сотрудники. Если вы останетесь здесь, вам удастся провести на свободе лишь несколько минут. Если же вы уйдете сию минуту, я, возможно, смогу несколько задержать развитие событий.
Я протягиваю руку так, что перед ним оказываются бумажник и два листка бумаги – фотография и вырезка из газеты. Он берет их, не отрываясь от автомата, опускает бумажник в карман и подносит листки к глазам. Когда он, не оборачиваясь, протягивает мне вырезку, фотографии в его руке нет. Он качает головой.
– Я сделал все, что в моих силах, – говорит он. – А то, что вы не получили, вы взяли сами. Теперь довольно.
– Я хочу знать, – говорю я. – Я готова на все. Даже продать вас Ногтю.
– Ногтю?
– Плоскому, суровому полицейскому, который все время попадается на моем пути.
Он впервые смеется. Потом улыбка пропадает, как будто её никогда и не было. Его отражение в стекле перед ним – тусклое изображение на фоне ярких, бешено вращающихся колесиков автомата. Но когда он начинает говорить, я понимаю, что чего-то достигла.
– Чианграй на границе между Лаосом, Бирмой и Таиландом. В этом районе властвуют феодальные князья. Самый крупный из них Кум На. Постоянная армия в 6 000 человек. Конторы во всех странах Востока и в крупных западных городах. Контролирует всю мировую торговлю героином. Тёрк Вид работал в Чианграе.
– Чем он занимался?
– Он микробиолог, специалист по радиоактивным мутациям. Вся предварительная обработка опиумного мака находится в этом районе. Говорят, что у них самые современные в мире лаборатории подобного типа. Посреди джунглей. Вид занимался облучением маковых зерен с целью улучшения качества продукции. Ходили слухи, что он создал новый сорт, майам, который в первом, проваренном, но еще не кристаллизованном состоянии в два раза сильнее, чем какой-либо из известных героинов.
– Какое это имеет отношение к вам, Раун? Отдел полиции по экономическим преступлениям интересуется наркотиками?
Он не отвечает.
– Катя Клаусен?
– Раньше занималась торговлей антиквариатом. В 90-м и 91-м годах было обнаружено, что в 80-е годы большая часть героина провозилась в США и Европу в предметах старины.
– Сайденфаден?
– Транспорт. Инженер, специализирующийся на решении транспортных задач. Устраивал для разных фирм перевозку предметов старины с Востока.В течение какого-то времени он обеспечивал настоящий воздушный мост из Сингапура через Японию в Швейцарию, Германию и Копенгаген. Чтобы избежать опасного воздушного пространства над Ближним Востоком.
– Почему они не в тюрьме?
– Великих, одаренных редко наказывают. Теперь вам надо идти, фрекен Смилла.
Я не ухожу.
– А “Фрейя Фильм”?
Его рука замирает на хромированной ручке. Потом он устало кивает.
– Кинокомпания, прикрывавшая немецкую разведывательную деятельность до и после оккупации. Под предлогом съемок фильма для подтверждения теории Туле, выдвинутой Хёрбингером, они организовали две экспедиции в Гренландию. Их истинной целью было изучить возможности оккупации, особенно исследовать криолитовые разработки в двух местах, чтобы обеспечить себе производство алюминия, которое было так важно для выпуска самолетов. Они также произвели измерения, необходимые для организации авиабаз, которые могли бы служить опорными пунктами в случае вторжения туда США. – Лойен был нацистом?
– Лойена интересовала и до сих пор интересует слава. А не политика.
– Что он нашел в Гренландии, Раун? Он качает головой.
– Этого никто не знает. Выбросите это из головы. Он смотрит на меня.
– Поезжайте к хорошей подруге. Найдите правдоподобное объяснение тому, что вы были на том судне. Потом сами обратитесь в полицию. Подыщите хорошего адвоката. Тогда вы на следующий же день будете свободны. Об остальном забудьте.
Не оборачиваясь, он протягивает руку. На ладони лежит кассета. В это мгновение он выигрывает. Автомат изрыгает из себя металлический поток монет, отплевываясь со звоном, который продолжает звучать за моей спиной.
Я беру в гардеробе свое пальто. В висках стучит. Мне кажется, что все смотрят на меня. Я оглядываюсь в поисках механика. В надежде, что он может что-нибудь придумать. Ведь большинство мужчин хорошо знают, как надо увиливать, избегать чего-нибудь, удирать. Но вестибюль пуст. Кроме меня и гардеробщицы, которая выглядит более серьезной, чем ей следовало бы быть, принимая во внимание, что она могла бы радоваться тому факту, что всякий раз, вешая пальто на вешалку, она получает 50 крон.
В это мгновение раздается смех. Громкий, душераздирающий, звучный. Он переходит в звук трубы, дикое, резкое мычание, которое тотчас же стихает до уровня, более соответствующего этому месту. Но я уже успела узнать звук.
У меня так мало времени. Я пробираюсь между столиками и пересекаю пустую танцевальную площадку. На трех белых музыкантах, стоящих позади него, светло-желтые смокинги, их лица белы, как клецки. Он во фраке. Он страшно толстый, лицо его словно черный, лоснящийся от пота шар, белки его больших глаз налились кровью, они выпучены так, словно пытаются исторгнуть из себя находящиеся за ними в черепе губительные алкогольные промилле. Его внешность соответствует тому, что он есть на самом деле – колосс на пьедестале, который уже рассыпался и исчез.
Но музыка осталось той же. Даже сейчас, когда он играет вполсилы, это удивительно насыщенный, золотистый и теплый звук, и даже в этой бесцветной мелодии интонации его осторожны, глубоки, насмешливы. Я встаю прямо у низкого края сцены.
Когда они заканчивают, я поднимаюсь на возвышение. Он улыбается мне. Но это улыбка без тепла, это просто пьяная поза по отношению к окружающему миру, которая, видимо, не покидает его, даже когда он спит. Если он когда-нибудь спит. Я беру его микрофон и поворачиваю его в сторону от нас. Люди, сидящие позади нас, перестают есть. Официанты застывают на месте.
– Рой Любер, – говорю я.
Его улыбка становится шире. Он пьет из большого стакана, стоящего рядом с ним.
– Туле. Вы когда-то играли в Туле. – Туле...
Он произносит это осторожно, оценивающе, так, будто слышит впервые.
– В Гренландии.
– Туле, – повторяет он.
– На американской базе. В “Северной Звезде”. В каком это было году? Он улыбается мне, автоматически покачивая своей трубой. У меня так мало времени. Я хватаю его за лацканы фрака и притягиваю к себе большое лицо.
– “Мистер П.Ч.” Вы играли “Мистер П.Ч.”
– Они умерли, darling. <Дорогая (англ ) (Примеч. перев.)>
Его датский так неразборчив, что звучит почти по-американски.
– Давным-давно. Их больше нет. Мистер П.Ч. Пaуль Чамберс.
– В каком году? В каком году?
Взгляд его, пьяный и отстраненный, словно остекленел.
– Их больше нет. И меня нет, darling. Скоро не будет. Any time. <В любой момент (англ ) (Примеч. перев.)>
Он улыбается. Я отпускаю его. Он выпрямляется и вытряхивает слюну из трубы. Тут меня осторожно снимают со сцены. Позади меня стоит механик.
– Уходи, Смилла.
Я ухожу. Он снова исчезает. Я продолжаю идти. Передо мной дверь в вестибюль.
– Смилла Ясперсен!
Мы запоминаем людей по их одежде и по тем местам, где мы с ними встречались, так что я не сразу узнаю его. Темно-синий костюм и шелковый галстук не сочетаются с лицом. Потом я понимаю, что это Ноготь. В нем нет ничего привлекающего внимание, голос его тих и требователен. Через несколько минут они так же сдержанно и неотвратимо поведут меня к машине. Я ускоряю шаг и отключаю мозг. Со всех сторон ко мне приближаются такие же, как он, уверенные в себе и настойчивые люди.
Я выхожу в вестибюль. За мной захлопывается дверь. Это большая дверь, она тоже сделана, как дверца банковского сейфа, такая высокая и тяжелая, что кажется, она не может служить ничем иным, кроме украшения. Теперь она захлопывается, словно крышка коробки для сигар. Механик стоит, небрежно прислонившись к ней. Все звуки остаются за дверью. Доносится только легкое постукивание, когда кто-то с той стороны пытается нажать плечом.
– Беги, Смилла, – говорит он. – Беги же. Ландер ждет тебя на дороге.
Я оглядываюсь по сторонам. В вестибюле никого нет. За выставленными в киоске журналами и сигаретами сладко зевает продавец. В справочном окошке девушка засыпает за своим компьютером. За моей спиной стоит человек, ростом два метра, лениво прислонившись к стальной двери, которая слегка подрагивает. В казино “Эресунн” все тихо и спокойно. Заведение высокого класса. Со своим стилем и интеллектуальным накалом и возможностью отдохнуть у зеленого сукна. Место, где можно приобрести новых друзей и встретиться со старыми.
И я бегу. Я начинаю задыхаться уже на автомобильной стоянке.
– Ваша машина, фру.
Это тот же охранник, который встречал нас.
– Я решила отдать ее на слом. После того взгляда, которым вы ее удостоили.
Пешеходной дорожки нет. Не предусмотрена возможность, что посетители казино могут прийти пешком. Поэтому я цокаю по дороге, пролезаю под двумя белыми шлагбаумами и выбегаю на Сунвенгет. В 100 метрах стоит красный “ягуар” с включенными габаритными огнями.
Ландер не смотрит на меня, когда я сажусь в машину. Его бледное лицо полно напряжения.
Ночь и сильный мороз. Я не припомню, чтобы я когда-нибудь раньше видела большой город в объятиях такого мороза. Копенгаген становится каким-то беззащитным и слабым, как будто приближается новый ледник.
– Что такое МДБ?
Он ведет машину неуклюже и медленно, непривычный к белой, кристаллической пленке, которой мороз покрыл асфальт.
– Малый десантный бот. Плоскодонный десантный катер. Того типа, который использовался во время высадки в Нормандии.
Я прошу его отвезти меня на Хаунегаде. Он ставит машину между причалом для судов на подводных крыльях и старой пристанью, откуда когда-то отправлялись суда на Борнхольм. Я прошу у него его ботинки и фуражку. Он снимает их, ни о чем не спрашивая.
– Жди меня час, – говорю я. – Но не больше.
Лед в ночи цвета темного бутылочного стекла, он покрыт тонким слоем снега, который, должно быть, выпал ночью. Я спускаюсь по вертикальной деревянной лестнице, прикрепленной к причалу. На самой ледяной глади очень холодно. Мое “бэрберри” становится жестким. Ботинки Лан-дера кажутся тонкими, как яичные скорлупки. Но они белые. Вместе с пальто и фуражкой они позволяют мне слиться со льдом. На случай, если у “Белого Сечения” кто-то поджидает меня.
У причала образовались небольшие торосы, по моим предположениям толщина льда более 10 сантиметров. Достаточно для того, чтобы руководство порта могло открыть здесь каток. Если бы только не темная, густая шуга на самом фарватере.
В Северной Гренландии живут очень скученно. Спят по несколько человек в каждой комнате. Постоянно слышат и видят всех остальных. Община так мала. В последний раз, когда я была дома, 600 человек были рассредоточены по 12 поселениям.
Противоположность этому составляет природа. Каждого охотника, каждого ребенка охватывает безумная горячка, когда он отходит или отъезжает от поселения. В первый момент это ощущение – взрыв энергии, граничащий с сумасшествием. После этого приходит необыкновенно ясное понимание всего.
Я знаю, что это смешно. Но здесь, в копенгагенской гавани, в два часа ночи, ко мне, как это ни странно, приходит такое же чувство понимания. Как будто оно каким-то образом исходит ото льда и ночного неба и пространства, слишком открытого по городским масштабам.
Я думаю об;о всем, что случилось со мной, с тех пор как умер Исайя.
Я представляю себе Данию в виде длинной ледяной косы. Она дрейфует, но, закованная в ледяной массив, закрепляет нас всех в определенном положении по отношению друг к другу.
Смерть Исайи – это отклонение от нормы, взрыв, вызвавший появление трещины. Эта трещина освободила меня. Мне самой непонятно, каким образом, но за короткое время я пришла в движение, стала скользящим по льду инородным телом.
И вот я скольжу сейчас по копенгагенской гавани, одетая в клоунскую шляпу и взятые взаймы ботинки.
Отсюда становится видна другая Дания. Дания, состоящая из тех, кто тоже частично откололся ото льда.
Лойен и Андреас Лихт, движимые каждый своей алчностью.
Эльза Любинг, Лагерманн, Раун – чиновники, сила и слабость которых состоят в их верности государственному аппарату, предприятию, врачебному сословию. Но которые из-за сострадания, своих странностей или по непонятным причинам поступились своей лояльностью, чтобы помочь мне.
Ландер, бизнесмен, состоятельный человек, движимый желанием испытать острые ощущения и загадочной благодарностью.
Здесь начинается социальное сечение Дании. Механик – ремесленник, рабочий. Юлиана – отбросы. А я – кто есть я? Ученый? Наблюдатель? Или я человек, получивший возможность взглянуть на жизнь отчасти со стороны? С обзорной точки, состоящей из равных частей одиночества и просветления?
Или все это лишь пафос?
На фарватере ледяная каша связана тонкой, темной, без блеска коркой льда, подтаивающей и крошащейся снизу, которая называется “гнилой лед”. Я иду вдоль темного края в сторону “Белого Сечения”, пока не нахожу достаточно толстую льдину. Я ступаю на нее, а с нее на следующую. Чувствуется легкое движение по течению к выходу из гавани, может быть, в пол-узла, убаюкивающее, смертельное. Последний отрезок я прыгаю со льдины на льдину. Я даже не промочила ноги.
Окна в “Белом сечении” темны. Весь комплекс, кажется, погрузился в сон. который охватил и стены, и игровую площадку, и лестницы, и голые стволы деревьев. От набережной я медленно и осторожно иду за велосипедные сараи. Там я останавливаюсь.
Я смотрю на стоящие у дома автомобили. На темные двери. Ничто не шелохнется. Потом я смотрю на снег. Тонкий легкий слой свежевыпавшего снега.
Луны нет, так что проходит какое-то время, прежде чем я замечаю их – ряд следов. Он перешел через мост и обошел здание сзади. На этой стороне игровой площадки следы становятся заметны. Вибрамовская подошва под большим человеком. Следы ведут к навесу передо мной и назад не возвращаются.
И тут я чувствую, что он где-то рядом. Нет звука, нет запаха, ничего не видно. Но следы заставили меня остро почувствовать присутствие постороннего, осознать нависшую опасность.
Мы ждем 20 минут. Когда холод заставляет меня задрожать, я отодвигаюсь от стены, чтобы не было случайных звуков. Может быть, мне сдаться и пойти назад тем же путем, которым я пришла. Но я остаюсь. Мне отвратителен страх. Я ненавижу испытывать страх. Есть только один путь к бесстрашию. Это путь, ведущий к таинственному центру страха.
В течение 20 минут – только безмолвное ожидание. На тринадцатиградусном морозе. Так могла ждать моя мать. Это с легкостью удается большинству гренландских охотников. На это я и сама иногда способна. Для большинства европейцев это было бы немыслимо. Они бы стали переминаться с ноги на ногу, покашливать, шуршать одеждой.
Он, чье присутствие я чувствую менее чем в метре от себя, должно быть, уверен в том, что он один, и никто не может видеть или слышать его. Однако он так тих, как будто его и не существует вовсе.
И все же у меня ни на секунду не возникает искушения пошевелиться, уступить холоду. Я чувствую, как длинная, протяжная нота внутри подсказывает мне, что тут кто-то ждет. И что он ждет меня.
Я даже не слышу, как он уходит. На минуту я закрыла глаза, потому что от холода они стали слезиться. Когда я их открываю, от навеса отрывается тень, она удаляется. Высокий человек, быстрая, плавная походка. А на голове, словно ореол или корона, что-то белое, наверное, шляпа.
Есть два способа метить белых медведей. Обычно их усыпляют с вертолета. Машина опускается прямо над медведем, высовываешься из кабины, и в тот момент, когда воздушная волна от винта достигает его, он прижимается к земле, а ты стреляешь.
И есть другой способ, который мы использовали на Свальбарде. С мотосаней – “способ викингов”. Стреляешь из специального духового ружья, изготовленного Ниендаммом в Южной Ютландии. Для этого требуется, чтобы ты был на расстоянии не более 50 метров. Еще лучше – менее 25. В тот момент, когда медведь останавливается и смотрит на тебя, ты видишь его таким, какой он есть на самом деле. Не живую тушу, которой вас увеселяют в зоопарке, а белого медведя, того, который изображен на гербе Гренландии, огромного, три четверти тонны мышц, костей и зубов – колоссальная, смертельная, взрывоопасная энергия. Хищник, который существует всего лишь 20 000 лет и для которого все это время существовало только два вида млекопитающих – его собственный вид и добыча, пища.
Я никогда не промахивалась. Мы стреляли пулями, которые с помощью газового механизма впрыскивали большую порцию золатила. Он падал почти мгновенно. Но мне ни разу не удалось избежать панического страха, от которого волосы вставали дыбом у меня на голове.
Так и сейчас. То, что удаляется от меня, это только тень, незнакомец, человек, который не замечает моего присутствия. Но на моей бесчувственной от холода коже, словно иголки ежа, топорщатся волоски.
Я выхожу к лестнице через подвал. Квартира механика заперта, и скотч на месте.
Дверь в квартиру Юлианы открыта. Когда я прохожу мимо, она выходит на лестницу.
– Ты уезжаешь, Смилла?
Вид у нее беспомощный и измученный. Все равно я ее ненавижу. – Почему ты не рассказала мне о Винге? – говорю я. – О том, что он приезжал за Исайей. Она начинает рыдать.
– Квартира. Он дал нам квартиру. Он какая-то шишка в жилищном кооперативе. Он бы мог отнять ее у нас. Он сам так сказал. Ты не вернешься?
– Вернусь, – говорю я.
Это правда. Мне придется вернуться. Она – единственное, что осталось от Исайи. Как и я для Морица – единственная связь с моей матерью.
Я поднимаюсь на свой этаж. Скотч не тронут. Я открываю дверь. Все лежит так, как я и оставила. Я собираю самое необходимое. Получается два чемодана, и они весят столько, что мне пришлось бы вызывать грузчиков. Я пытаюсь все уложить снова. Это трудно, потому что я не решаюсь зажигать свет – мне приходится складывать все в отраженном снегом свете города, проникающем через окно. В конце концов, я ограничиваюсь большой спортивной сумкой. Но не без душераздирающих жертв.
Стоя посреди комнаты, я оглядываюсь в последний раз по сторонам. Потом я достаю из ящика коробку Исайи и кладу ее в сумку. Мысленно я быстро прощаюсь со своим домом.
В этот момент звонит телефон.
И пусть себе звонит на здоровье. Ведь я же не говорила механику, что пойду сюда. С полицией мне вряд ли захочется говорить. Все остальное может подождать. Мне просто не надо брать трубку. Я рискую потерять все, выигрывать же мне нечего.
Я снимаю скотч и беру трубку.
– Смилла...
Говорит он медленно, почти рассеянно. Но вместе с тем бархатным, звучным, как в рекламном ролике, голосом. Я его прежде не слышала. Волосы у меня на затылке встают дыбом. Я знаю, что этот голос принадлежит человеку, от которого я только что стояла на расстоянии менее метра. Я знаю это наверняка.
– Смилла... Я знаю, что ты там.
Я слышу его дыхание. Глубокое, спокойное.
– Смилла...
Я кладу трубку, не на рычаг, а на стол. Мне приходится взять ее двумя руками, чтобы не уронить. Вешаю сумку на плечо. Я не трачу времени на то, чтобы переодеть обувь. Я просто вылетаю из дверей, бегу вниз по темной лестнице, на улицу и по Странгаде, через мост и по Хаунегаде. Невозможно каждую секунду в жизни держать себя в руках. У каждого из нас бывает минута, когда паника побеждает.
Ландер сидит в машине с работающим двигателем. Я бросаюсь на сидение рядом с ним и прижимаюсь к нему.
– Неплохо для начала, – говорит он.
Проходит какое-то время, прежде чем мне удается отдышаться.
– В порядке исключения это было выражение симпатии, – говорю я. – Не воображай себе очень много.
Я не возражаю против того, чтобы он подвез меня прямо к дому. Во всяком случае на сегодняшний вечер я потеряла всякое желание быть одной в темноте. И я не знаю другого места, куда я могла бы отправиться. Дверь открывает сам Мориц. В белом махровом халате, белых шелковых шортах, с всклокоченными волосами и заспанными глазами.
Он смотрит на меня. Он смотрит на Ландера, который держит мою сумку. Он смотрит на “ягуар”. В его полусонном мозгу бродят, борясь друг с другом, удивление, ревность, давняя злость, раздражительность, любопытство и вежливое негодование. Потом он трет щетину на лице.
– Ты зайдешь? – говорит он. – Или мне просто просунуть тебе деньги через щель для газет?
Ребра – это замкнутые эллиптические орбиты планет, с фокусами в sternum – грудине, белом центре снимка. Легкие – это сероватые тени млечного пути на фоне черного свинцового небесного экрана. Темные контуры сердца – это облако пепла от сгоревшего солнца. Туманные гиперболы внутренностей – это одинокие астероиды, бродяги вселенной, случайная космическая пыль.
Мы стоим в приемной Морица, вокруг экрана, на котором висят три рентгеновских снимка. Уменьшение с помощью техники фотонной фотографии со всей ясностью показывает, что человек – это целый мир, солнечная система, увиденная из другой галактики. И все-таки этот человек мертв. В вечной мерзлоте Хольстейнсборга кто-то пневматическим буром выдолбил ему могилу и завалил сверху камнями, а потом залил цементом, чтобы к этому месту не сбегались песцы.
– Мариус Хёг, умер на глетчере Баррен. Гела Альта, июль 1966. Мориц, судебно-медицинский эксперт Лагерманн и я стоим у экрана.
В плетеном кресле сидит Бенья, посасывая большой палец.
Пол здесь из желтого мрамора, стены оклеены светло-коричневой материей. Плетеные кресла, кушетка для осмотра больных, покрашенная в цвет зеленого авокадо и обтянутая натурального цвета воловьей кожей. На стене висит подлинный Дали. Даже рентгеновский аппарат выглядит так, будто испытывает удовольствие от этой попытки сделать передовую технологию уютной.
Именно здесь Мориц обычно зарабатывает ту часть денег, которые помогают ему позолотить закат его жизни, но в настоящий момент он работает бесплатно. Он рассматривает рентгеновские снимки, которые Лагерманн, нарушив шесть пунктов закона, вынес из архива Института судебной медицины.
– Отчета об экспедиции 66-го года нет. Его просто изъяли. Черт возьми.
Я рассказала Морицу, что на меня объявлен розыск и что я не собираюсь являться в полицию. Нарушения закона вызывает у него отвращение, но он покоряется, потому что, с разрешения полиции или без разрешения, все равно лучше, что я здесь, чем если меня здесь нет.
Я рассказала ему, что ко мне придет один знакомый и что нам понадобится экран в его клинике. Клиника – это для него святая святых, наряду с его капиталами и его счетами в Швейцарии, но он покоряется.
Я сказала, что не хочу ему ничего объяснять. Он покоряется. Он пытается выплачивать свой долг мне. Этому долгу 30 лет, и он беспределен.
И вот, когда пришел Лагерманн, достал снимки и прикрепил их маленькими прищепками, дверь все-таки открывается, и, ссутулившись, входит Мориц.
Перед нами оказывается человек, единый в трех лицах.
Он – мой отец, по-прежнему любящий мою мать и, возможно, и меня тоже, а теперь он вне себя от беспокойства, с которым не в силах совладать.
Он – крупный врач и доктор медицинских наук, и международная знаменитость по части инъекций, от которого никогда ничего не скрывали и который всегда раньше других узнавал, что и как.
И он – маленький мальчик, которого выставили за дверь, а внутри происходит нечто, в чем он страстно хочет принять участие.
Именно этому последнему я по неожиданной прихоти позволяю войти и представляю его Лагерманну.
Конечно же, тот знает моего отца, он пожимает ему руку и широко ему улыбается, он встречался с ним до этого два-три раза. Мне следовало бы предусмотреть то, что сейчас происходит, а именно то, что Лагерманн тянет его к экрану.
– Взгляните-ка сюда, – говорит он, – потому что тут, черт возьми, есть кое-что, что вас удивит.
Дверь открывается, и медленно входит Бенья. В своих шерстяных гольфах на вывернутых носками наружу ногах примадонны, и со своими претензиями на безграничное внимание.
Оба мужчины прилипли к прозрачной звездной карте на экране. Они говорят и объясняют мне. Но обращаются они друг к другу.
– В Гренландии очень мало опасных бактерий.
Лагерманн не знает, что мы с Морицем успели забыть о Гренландии больше, чем он когда-либо узнает. Но мы не перебиваем его.
– Там слишком холодно. И слишком сухо. Поэтому отравления испорченными продуктами питания бывают крайне редко. За исключением только одной формы. Ботулизма, анаэробных бактерий, вызывающих очень опасную форму отравления мясом.
– Я лактовегетарианка, – говорит Бенья.
– Медицинское заключение находится в Готхопе, но копия есть в Копенгагене. В нем говорится, что было найдено пять человек в один день, 7 августа 1991 года. Здоровые, молодые люди. Ботулизм. Clostridium Botulinum – анаэроб, как и Tetanus, бактерия, вызывающая столбняк. Сам по себе микроб ботулизма не представляет опасности. Но продукты его жизнедеятельности крайне токсичны. Они поражают периферийную нервную систему, нервы, возбуждающие мышечные ткани. Парализуют дыхание. Перед самым наступлением смерти все это, конечно, ярко выражено. Чертовское кислородное голодание, acidose. Лица людей становятся совершенно синими. Но когда все заканчивается, не остается никаких следов. Понятно, что livores немного темнее, но это ведь, черт возьми, бывает и при сердечном приступе.
– Так что по внешнему виду ничего не определить? – спрашиваю я. Он качает головой.
– Ничего. Ботулизм определяют в процессе исключения других возможностей. Это предположение, к которому приходят, потом) что не могут найти других причин смерти. Берут анализ крови. Пробы тех продуктов питания, которые находятся под подозрением. Их посылают в Институт вакцины. В больнице королевы Ингрид в Готхопе есть, конечно же, медицинская лаборатория. Но нет оборудования, необходимого для обнаружения самых редких токсинов. Поэтому анализы крови были посланы в Копенгаген. В анализах был обнаружен яд микроба ботулизма.
Он достает одну из своих больших спичек для сигар. Брови Морица взлетают на лоб. В клинике под страхом смерти запрещено курить. Курильщикам предлагают пройти в курительную, то есть прогуляться по саду. И даже там он это не очень приветствует. Он считает, что вид курящего человека, даже на расстоянии, может нарушить точность его удара при игре в гольф. Одной из немногих крупных, удивительных его побед над моей матерью было то, что в Кваанааке он заставил ее курить на улице. Одним из его бесчисленных поражений было то, что она курила в летней палатке в Сиорапалуке.
Тем концом спички, на котором нет головки, Лагерманн показывает на микроскопические цифры на нижнем крае снимка.
– Рентген стоит целую кучу денег. Мы используем его, только когда ищем попавшие в тело людей металлические предметы. В 91 году не делали снимков. Посчитали, что в этом нет необходимости.
Он достает из нагрудного кармана сигару в целлофане.
– Здесь нельзя курить, – говорит Бенья.
Он рассеянно разглядывает ее. Потом осторожно постукивает сигарой по снимку.
– Но в 66-м, тогда они были вынуждены сделать снимки. Не было уверенности при опознании. Тела ведь были сильно повреждены взрывом. Не оставалось ничего другого, кроме как сделать рентген. Чтобы поискать старые переломы и всякое такое. Снимки должны были быть разосланы всем гренландским врачам. Как и полный снимок того, что осталось от их зубов.
Только сейчас я замечаю, что на снимке под тазом отсутствуют бедренные кости.
Лагерманн осторожно прикрепляет еще два снимка рядом с первым. На одном из них изображен целиком почти неповрежденный позвоночник. Другой представляет собой хаос кусочков костей и затемнений – разорванную на куски вселенную.
– Тут встает целый ряд профессиональных вопросов. Например, о положении тела по отношению к центру взрыва. Похоже, что они сидели прямо на самой взрывчатке. Что она не была – как обычно бывает в случае использования пластичных взрывчатых веществ в горах или на льду – помещена в пробуренный шурф или же в кумулятивное устройство, которое фокусирует взрыв в определенном направлении. Что она, если так можно выразиться, взлетела на воздух прямо им в задницу. Что случается крайне редко, когда работают профессионалы.
– Я ухожу, – говорит Бенья. Но она продолжает сидеть.
– Все это, конечно, домыслы, основанные на очень слабых доказательствах. Но иначе вот с этим.
Он вешает два более крупных снимка под первыми.
– Увеличение, сделанное с негатива этих участков. Он показывает сигарой.
– Видны остатки печени, нижний oesofagus и желудок. Здесь застряло нижнее ребро, прямо над vertebra lumbalis, который находится здесь. Это сердце. Здесь повреждено, здесь нет. Вы видите что-нибудь?
Для меня это хаос серых и черных оттенков. Мориц наклоняется вперед. Любопытство побеждает тщеславие. Из своего внутреннего кармана он достает те очки, в которых видели его только мы, близкие ему женщины. Потом он касается ногтем каждого снимка.
– Здесь.
Лагерманн выпрямляется.
– Да, – говорит он. – Именно здесь. Но что это за чертовщина? Мориц берет увеличительное стекло с алюминиевого подноса. Даже когда он показывает мне это, я ничего не вижу. И только когда он показывает мне на другом снимке, я могу рассмотреть. Как в гляциологии. Один раз – это только случайность. Повторение создает структуру.
Это беловатый, толщиной с иголку след, неровный, извилистый. Он движется вдоль разбитых позвонков, исчезает у ребер, появляется у одного края легкого, исчезает, и потом возникает у сердца, вне его и частично в нем, в большом желудочке, словно белая ниточка света.
Лагерманн показывает на другую фотографию. След идет через печень, в левую почку.
Они смотрят через лупу.
Потом Мориц поворачивается. С письменного стола он берет глянцевый, толстый журнал.
– "Nature", – говорит он. – Специальный выпуск 1979 года. На который ты, Смилла, обратила мое внимание.
Справа фотография. Рентгеновский снимок, но снятый при помощи специальной техники, так что видны и ткани, а тело совершенно незаметно переходит в скелет.
– Это, – говорит Мориц, – житель Ганы.
Он проводит авторучкой вдоль левой стороны снимка. Виден светлый, извилистый след, идущий от бедра вверх через брюшную полость.
– Dracunculus, – говорит он. – Гвинейский червь. Переносится ракообразными Cyclops, в питьевой воде. Может также проникать через кожу. Очень неприятный паразит. Достигает одного метра в длину. Двигается по телу со скоростью до одного сантиметра в сутки. Высовывает, наконец, голову на бедре. Тут его и ловят африканцы и наматывают на палочку. Каждый день они вытягивают несколько сантиметров. На то, чтобы вытащить его, уходит месяц. Этот месяц и все предшествующие – это период непрекращающихся страданий.
– Какая гадость. – говорит Бенья.
Мы все втроем склонились над снимками.
– Я так и думал, – говорит Лагерманн, – я так и думал, что это должен быть какой-то червь.
– Статья в «Nature», – говорит Мориц, – посвящена диагностированию таких паразитов при помощи рентгена. Это очень сложно, если нет обызвествления ткани вокруг них. Поскольку сердце больше не бьется, очень трудно заставить контрастное вещество распространиться по телу.
– Но здесь речь идет о Гренландии, – говорю я. – А не о тропиках. Мориц кивает.
– Но ты подчеркнула название статьи на листке. Ее написал Лойен. Это одно из основных направлений его исследований.
Лагерманн постукивает по снимку.
– Я ничего не знаю о тропических болезнях. Я судебно-медицинский эксперт. Но в этих двух людей что-то внедрилось. Нечто, возможно, похожее на червя, возможно, на что-нибудь другое. Оно оставило канал, длиной 40 сантиметров, и, по меньшей мере, 2 миллиметра в диаметре. Проходящий прямо через диафрагму и мягкие ткани. Попадающий в области, разрушенные в результате этого воспалительным процессом. Этим двум господам было наплевать на тротил. Они умерли еще до взрыва. Умерли, потому что нечто – уж черт его знает, что это было – просунуло голову соответственно в сердце и печень.
Мы стоим, в растерянности глядя на снимки.
– Самым подходящим человеком для решения этой проблемы, – говорит Мориц, – был бы, наверное, Лойен.
Лагерманн смотрит на него, прищурившись.
– Да, – говорит он. – Было бы интересно послушать, что он может сказать. Но, по-видимому, чтобы быть уверенными в искренности его ответов, нам бы пришлось привязать его к стулу, дать ему пентотал натрия и присоединить его к детектору лжи.
Я очень хочу понять Бенью. И в эту минуту более, чем когда бы то ни было.
Так было не всегда. Не всегда мне обязательно надо было понять. Во всяком случае, я говорю себе, что так было не всегда. Когда я впервые приехала в Данию, я лишь воспринимала явления. В их ужасе, или красоте, или глубокой печали. Но при этом не чувствуя особой потребности объяснить себе их.
Часто, когда Исайя приходил домой, ему нечего было есть. За столом сидела Юлиана со своими друзьями в табачном дыму, и был смех, и слезы, и чудовищное пьянство, но не было даже пяти крон, чтобы спуститься и купить жареной картошки. Он никогда не жаловался. Он никогда не ругал свою мать. Он не дулся. Терпеливо, молча, осторожно он уворачивался от протянутых к нему рук и уходил. Чтобы, если это возможно, найти иной выход. Иногда бывал дома механик, иногда – я. Он мог просидеть в моей гостиной час или больше, не говоря, что он голоден. Твердо придерживаясь правил доходящей до глупости гренландской вежливости.
Когда я готовила ему еду, когда варила скумбрию весом в полтора килограмма, и давала ему ее целиком на полу на газете, потому что именно там ему больше всего нравилось есть, и он, обеими руками, не говоря ни слова, с методичной основательностью расправлялся с целой рыбиной, съедал глаза и высасывал мозг, обсасывал хребет и грыз плавники – вот в такую минуту у меня иногда возникало желание объяснить. Попытаться понять разницу между детством в Дании и детством в Гренландии. Чтобы постичь унизительные, утомительные, однообразные эмоциональные драмы, которые связывают европейских детей и родителей взаимной ненавистью и зависимостью. И чтобы понять Исайю.
В глубине души я знаю, что стремление постичь ведет к слепоте, что желание понять несет в себе жестокость, которая затмевает то, к чему стремится понимание. Только восприятие обладает чуткостью. В таком случае, я, наверное, и слаба, и жестока. Мне никогда не удавалось отказаться от этих попыток.
На первый взгляд, у Беньи есть все. Я знакома с ее родителями. Это подтянутые и сдержанные люди, они играют на рояле, говорят на иностранных языках, а каждое лето, когда балетная школа Королевского Театра закрывалась, они. уезжая на юг в дом у Коста Смеральда, брали с собой лучшего французского балетного педагога, чтобы тот каждое утро на террасе среди пальм гонял Бенью, потому что так она сама пожелала.
Можно было бы подумать, что человек, который никогда не страдал или не испытывал нужды в чем-нибудь достойном внимания, найдет спокойствие внутри себя. Долгое время я неверно оценивала ее. Когда она расхаживала по комнатам перед нами с Морицем. одетая только в свои маленькие трусики, и закрывала лампы красными шелковыми платками, потому что свет режет ей глаза, и все время договаривалась о чем-то с Морицем, а потом отказывалась, потому что, как она говорила, сегодня ей нужно встретиться со своими сверстниками, мне казалось, что это у них такая игра. Что она на непостижимой волне самоуверенности испытывала свою молодость, красоту и притягательную силу на Морице, который почти на 50 лет старше ее.
Однажды я стала свидетелем того, как она потребовала переставить мебель, чтобы у нее было место танцевать, а он не согласился.
Сначала она не поверила. Ее красивое личико, чуть раскосые миндалевидные глаза и прямой лобик под кудряшками заранее светились уверенностью в победе. Потом она поняла, что он не сдастся. Возможно, это было впервые в их отношениях. Сначала она побледнела от гнева, а потом ее лицо искривилось гримасой. В глазах появились отчаяние, пустота, одиночество, губы сжались в подавленном, инфантильном, отчаянном рыдании, которое, однако, никак не могло вырваться наружу.
Тогда я поняла, что она любит его. Что за вызывающим кокетством скрывается похожая на боевые действия любовь, которая вынесет все и будет сражаться во всех необходимых танковых баталиях, и взамен этого потребует все. Тогда же я подумала, что она, наверное, всегда будет ненавидеть меня. И что она заранее проиграла. Где-то в душе Морица есть область, куда она никогда не сможет проникнуть. Обитель его чувств к моей матери.
Или, может быть, я все-таки ошибаюсь. В это мгновение, именно сейчас, мне приходит в голову, что она, может быть, все же выиграла. Если это так, то я признаю, что она потрудилась. И не ограничиваясь только тем, чтобы вертеть своей маленькой попкой. И не довольствуясь только тем, чтобы бросать на Морица, сидящего в первом ряду партера, томные взгляды, надеясь, что это окупится в будущем. И не надеясь на свое влияние дома и в лоне семьи. Если бы я раньше и не понимала этого, то в этот момент понимаю. Понимаю, что в Бенье есть природная сила.
Я стою в снегу, прижавшись к стене дома, и заглядываю в окно буфетной. Бенья наливает молоко в стакан. Обворожительная, гибкая Бенья. И протягивает его человеку, который появляется в поле моего зрения. Этот человек Ноготь.
Я иду по Странвайен, со стороны станции Клампенборг, и чудо, что я его замечаю, потому что у меня был тяжелый день.
В это утро я больше не в силах с этим бороться, и, встав, убираю под лыжную шапочку волосы и повязку, которая теперь представляет собой лишь кусочек пластыря, закрывающий рану, надеваю темные очки и пальто и еду на поезде на Центральный вокзал, откуда звоню механику домой, но никто не берет трубку.
Потом я пропливаюсь вдоль набережной от Толькайен до Лангели-ниэ, чтобы собраться с мыслями. У станции Норхаун я делаю ряд покупок, мне упаковывают коробку, которую я прошу доставить на виллу Морица, и звоню из телефона-автомата, и этот звонок – это мне ясно – является одним из самых важных поступков в моей жизни.
И все же, это значит удивительно мало. В некоторых случаях роковые решения в жизни, возможно, даже вопрос жизни и смерти, даются с почти беззаботной легкостью. Но мелочи, например, то, как цепляешься за все равно ушедшее, оказываются такими важными. В этот день необходимо снова увидеть Книппельсбро, где мы ехали с ним. и “Белое Сечение”, где мы спали с ним. и “Криолитовое общество”, и Скудехаунсвай, где мы гуляли под руку. Из автомата на станции Норхаун я снова звоню ему. Трубку берет какой-то человек. Но это не он. Это сдержанный, анонимный голос. – Да?
Я молча слушаю. Потом вешаю трубку.
Я листаю телефонную книгу. Не могу найти его автомастерскую. Я беру такси до площади Тофтегор и иду по аллее Вигерслев. Тут нет никакой мастерской. Из автомата я звоню в отделение профсоюза. Человек, который говорит со мной, любезен и терпелив. Но на аллее Вигерслев никогда не была зарегистрирована никакая мастерская.
Никогда до этого я не обращала внимания на то, как открыты для наблюдения телефонные будки. Звонить из них – все равно что выставлять себя для моментального опознания.
В телефонной книге два адреса Центра эволюционных исследований: один в институте Августа Крога, а другой в Датском техническом университете на Лундтофтеслеттен. По последнему адресу находится также библиотека и секретариат центра.
Я беру такси до Кампманнсгаде, до Комитета по регистрации промышленных предприятий и компаний. Улыбка, галстук и простодушие юноши все те же.
– Хорошо, что вы пришли, – говорит он. Я показываю ему вырезку из газеты.
– Вы читаете иностранные газеты. Вы помните этот случай?
– Самоубийство, – говорит он. – Все это помнят. Секретарь консульства бросилась с крыши. Тот, кого задержали по подозрению, пытался отговорить ее от этого. Дело вызвало обсуждение принципиальных вопросов правовой защиты датчан за границей.
– Вы не помните имя секретаря? В глазах у него появляются слезы.
– Я изучал международное право на одном курсе с ней. Прекрасная девушка. Ее звали Раун. Натали Раун. Она собиралась пойти работать в Министерство юстиции. Поговаривали – в узких кругах – что она может стать первой женщиной-начальником полиции.
– Нет более “узкого круга”, – говорю я. – Если что-нибудь происходит в Гренландии, оно оказывается связанным с чем-то другим в Сингапуре.
Он печально смотрит на меня, ничего не понимая.
– Вы пришли не для того, чтобы встретиться со мной, – говорит он. – Вы пришла из-за этого.
– Я не заслуживаю того, чтобы со мной знакомиться ближе, – говорю я, не кривя душой.
– Она была похожа на вас. Таинственная. Ее тоже нельзя было представить себе работающей в кабинете. Я так и не понял, почему она вдруг стала секретарем в Сингапуре. Это ведь другое министерство.
Я еду на поезде до станции Люнгбю, а оттуда на автобусе. В каком-то смысле все так же, как и когда-то в 17 лет. Кажется, что отчаяние полностью парализует тебя, но нет – этого не происходит, оно концентрируется в темной точке где-то внутри тебя, заставляя остальную систему функционировать, заставляя тебя делать конкретные дела, которые, может быть, и не так уж важны, но которые держат тебя в тонусе, гарантируя, что ты все-таки каким-то образом живешь.
Между зданиями лежит снег толщиной в метр, расчищены только узкие дорожки.
Центр эволюционных исследований еще не полностью оборудован. В приемной установлена конторская стойка, но она закрыта сверху, потому что красят потолок. Я объясняю, что именно я разыскиваю. Одна из женщин спрашивает, заказано ли у меня компьютерное время. Я отвечаю, что нет. Она качает головой, библиотека еще не открыта, а архив находится в UNIC – Датском вычислительном центре науки и образования, компьютерной сети высших учебных заведений, закрытой для внешнего пользования.
Какое-то время я брожу между зданиями. Когда я училась в университете, я несколько раз бывала в этом месте. У нас здесь проводились занятия по топографической съемке. За это время все изменилось. Стало более суровым и чужим, чем я это помню. Или же дело в холоде. Или во мне самой.
Я прохожу мимо здания вычислительного центра. Дверь закрыта, но когда выходит группа студентов, мне удается войти. В центральном зале стоит около полусотни терминалов. Некоторое время я жду. В зал входит пожилой человек, и я иду вслед за ним. Он садится, а я встаю за его спиной и внимательно наблюдаю. Он меня не замечает. Просидев час, он уходит. Я сажусь за свободный терминал и нажимаю на клавишу. Компьютер спрашивает: Logon userID? Я набираю LTH3, как это делал пожилой человек. Компьютер отвечает Welcome to: “Лаборатория технической гигиены”. Your password? Я набираю ИПБ. Как и пожилой господин. Компьютер отвечает: Welcome Mr. Йене Петер Брамслев.
Когда я набираю “Центр эволюционных исследований”, компьютер предлагает мне меню. Один из пунктов “Библиотека”. Я набираю имя Тёрк Вид. Есть название только одной работы. “Гипотеза об истреблении подводной жизни в полярных морях в связи с инцидентом Альвареса”.
Статья на 100 страницах. Я пролистываю их. Хронологические таблицы. Фотографии окаменелостей. Ни они. ни текст под картинками не понятны из-за низкого разрешения экрана. Различные кривые. Несколько геологических карт-схем современного Девисова пролива в разные моменты его становления. Все кажется одинаково непонятным. Я нажимаю на клавишу, чтобы попасть в конец.
После длинного списка литературы, идет очень короткое резюме статьи.
"В основу статьи положен тезис, выдвинутый в 70-е годы физиком и лауреатом Нобелевской премии Луи Альваресом, о том, что содержание иридия в глинистом слое между отложениями мелового и третичного периодов у Губбио в Северных Апеннинах и у Стевнс Клинт в Дании, слишком велико, чтобы объясняться чем-нибудь иным, кроме как падением очень большого метеорита.
Альварес исходит из того, что падение произошло 65 миллионов лет назад, что метеорит был от 6 до 14 километров в диаметре и что он взорвался при падении, высвободив энергию, равную 100 000 000 мегатонн тротила. Образовавшееся в результате облако пыли полностью закрывало солнечный свет по меньшей мере в течение нескольких суток. В это время нарушилось несколько пищевых цепей. В результате большая часть морской и подводной жизни погибла, что в свою очередь имело последствия для крупных плотоядных и травоядных животных. В статье – на основе сделанных автором находок в Баренцевом море и в Девисовом проливе – рассматривается возможность того, что возникшим в результате взрыва радиоактивным излучением можно объяснить ряд мутаций среди морских паразитов в период раннего палеоцена. Рассматривается также вопрос о том, могут ли эти мутации объяснить массовое вымирание крупных морских животных”.
Я снова листаю назад. Язык четкий, стиль ясный, почти прозрачный. И все же кажется, что 65 миллионов лет – это очень давно.
Уже стемнело, когда я сажусь на поезд, чтобы ехать назад. Ветер несет с собой легкий снежок – pirhuk. Я регистрирую это, как будто нахожусь в состоянии анестезии.
В большом городе начинаешь особым образом смотреть на окружающий тебя мир. Сфокусированный, случайно избирательный взгляд. Если разглядываешь пустыню или ледяную поверхность, то смотришь иначе. Детали ускользают из фокуса ради целого. Такой взгляд видит другую реальность. Если таким образом смотреть налицо, оно начинает растворяться в сменяющемся ряде масок.
Для такого взгляда облако пара от дыхания человека, та пелена охлажденных капель, которая при температуре ниже восьми градусов Цельсия образуется в выдыхаемом воздухе, не просто наблюдаемое на расстоянии до 50 сантиметров ото рта явление. Это нечто более сложное – изменение структуры пространства вокруг теплокровного существа, аура незначительных, но очевидных температурных сдвигов. Я видела, как охотники стреляют зайцев-беляков зимней беззвездной ночью на расстоянии 250 метров, прицелившись только в облачко вокруг них.
Я не охотник. И внутри себя я погружена в сон. Может быть, я близка к тому, чтобы сдаться. Но я чувствую его на расстоянии 50 метров, до того, как он может >слышать меня. Он ждет между двумя мраморными колоннами, которые стоят с обеих сторон ворот, ведущих от Странвайен к лестнице дома.
В районе Нёрребро люди могут стоять на углу улицы и в подворотнях, там это не имеет никакого значения. На Странвайен это знаменательно. К тому же я стала сверхчувствительной. И я стряхиваю с себя желание сдаться, делаю несколько шагов назад и оказываюсь в саду соседей.
Я нахожу дыру в изгороди, как я много раз делала в детстве, пролезаю внутрь и жду. Через несколько минут я вижу второго. Он разместился возле угла домика привратника, там, где подъезд к дому делает поворот.
Я иду назад, к тому месту, откуда могу подойти к дверям кухни под таким углом, когда я незаметна им обоим. В темноте уже почти ничего не видно. Черная земля между розами тверда как камень. Бассейн для птиц окружен большим сугробом.
Двигаясь вдоль стены дома, я вдруг неожиданно понимаю, что мне, которой раньше так часто мерещилось преследование, может быть, до этого момента и не на что было особенно жаловаться.
Мориц сидит один в гостиной, я вижу его через окно. Он сидит в низком дубовом кресле, сжимая его ручки. Я иду дальше, вокруг дома, мимо главного входа, вдоль боковой стены дома, до выступающей ее части. В буфетной светло. Там я и вижу Бенью, наливающую стакан холодного молока. Молоко подкрепляет силы в такой вечер, когда надо наблюдать и ждать. Я поднимаюсь по пожарной лестнице. Она ведет к балкону перед той комнатой, которая когда-то была моей. Я забираюсь внутрь и ощупью пробираюсь дальше. Коробку доставили – она стоит на полу.
Дверь в коридор открыта. Внизу, в прихожей. Бенья провожает Ногтя.
Я вижу, как он темной тенью идет по дорожке.По направлению к гаражу, потом заходит в маленькую дверь.
Конечно же, они поставили машину в гараж. Мориц слегка передвинул машину, которой он пользуется каждый день, чтобы освободить им место. Граждане обязаны оказывать всяческую помощь полиции.
Я на цыпочках спускаюсь по лестнице. Мне она хорошо знакома, так что я не произвожу никакого шума. Спускаюсь в холл, прохожу мимо гардероба и захожу в маленькую гостиную. Там стоит Бенья. Она меня не видит. Она стоит, глядя на Эресунн. На огни в гавани Туборг, на Швецию и форт Флак. Она напевает. Не очень-то радостно и спокойно. Скорее напряженно. Сегодня ночью, думает она, схватят Смиллу. Эту эскимосскую дурочку.
– Бенья, – говорю я.
Она молниеносно, словно в танце, оборачивается. Но тотчас замирает.
Я ничего не говорю, просто показываю на дверь, и, опустив голову, она идет впереди меня в гостиную.
Я стою в дверях, где из-за длинных штор меня не видно снаружи.
Мориц поднимает голову и видит меня. Выражение его лица не меняется. Но лицо становится более несчастным, более измученным.
– Это я.
Бенья встает рядом с ним. Он принадлежит ей.
– Это я им позвонила, – говорит она.
Он скребет рукой подбородок. Сегодня вечером он не брит. Щетина черная, местами с проседью. Говорит он тихо и покорно.
– Я никогда не говорил, что я безупречен, Смилла.
Это я уже слышала множество раз, но не решаюсь напомнить ему об этом. Впервые в жизни я вижу, что он стар. Что он когда-нибудь, может быть, очень скоро, умрет. Мгновение я борюсь с собой, потом сдаюсь, и меня охватывает сострадание. В этот злополучный момент.
– Они ждут тебя на улице, – говорит Бенья. – Они заберут тебя. Тебе здесь нечего делать.
Я не могу не восхищаться ею. Что-то похожее на это бешенство можно наблюдать у защищающих своих детенышей самок белых медведей. Мориц как будто не слышит ее. Голос его по-прежнему тих, сосредоточен. Как будто он скорее обращается к самому себе.
– Мне ведь так хотелось покоя. Мне так хотелось, чтобы вокруг меня была семья. Но у меня это не получилось. Это никогда не получалось. Все выходит из-под моего контроля. Когда я увидел ту коробку, которую принесли сегодня вечером, я понял, что ты снова уезжаешь. Как и много раз прежде. Я стал слишком стар, чтобы возвращать тебя домой. Может быть, не надо было этого тогда делать.
Его глаза наливаются кровью, когда он смотрит на меня.
– Я не хочу отпускать тебя, Смилла.
В жизни каждого человека существует возможность достичь определенности. Он эту возможность потерял. Те конфликты, которые сейчас прижимают его к креслу, были у него, и когда ему было тридцать, когда я узнала его, когда он стал моим отцом. Прошедшие годы лишь подорвали силы, необходимые ему при столкновении с ними.
Бенья облизывает губы. – Ты сама выйдешь к ним, – говорит она, – или мне их позвать?
Всю свою жизнь, сколько я себя помню, я пыталась покинуть этот дом, эту страну. Каждый раз судьба использовала Морица в качестве своего покорного орудия, чтобы призвать меня назад. В это мгновение становится так ясно, как не было ясно с самого моего детства, что свобода выбора – это иллюзия, что жизнь ведет нас через целый ряд горьких, нелепых, повторяющихся столкновений с теми проблемами, которых мы не разрешили. В какой-то другой момент меня бы позабавила эта мысль. Теперь же я слишком устала. Поэтому я покоряюсь и готовлюсь сдаться.
Тут Мориц встает.
– Бенья, – говорит он, – ты останешься здесь. Она изумленно смотрит на него.
– Смилла, – говорит он, – что я должен сделать?
Мы, прищурившись, смотрим друг на друга оценивающим взглядом. В нем что-то сдвинулось.
– Машина. – говорю я. – Подкати машину к заднему входу. Поближе, чтобы ты незаметно от них мог вынести коробку. И чтобы я могла выйти и лечь на пол между сидениями.
Когда он выходит из комнаты, Бенья садится в его кресло. Ее лицо отстраненное, невыразительное. Мы слышим, как заводится машина, как она выезжает из гаража, слышим скрип колес на гравии перед дверями. Звук открываемой двери. Осторожные шаги Морица, с напряжением несущего коробку вниз.
Когда он заходит в комнату, на нем резиновые сапоги, непромокаемое пальто и шапка. Он останавливается на минуту в дверях. Потом поворачивается спиной и уходит.
Когда я встаю, Бенья медленно идет за мной. Я захожу в маленькую гостиную, где стоит телефон, и набираю номер. Трубку сразу же снимают.
– Я еду, – говорю я. И вешаю трубку.
Когда я оборачиваюсь, передо мной стоит Бенья.
– Когда вы уедете, я выйду к ним и отправлю их за вами.
Я подхожу вплотную к ней. Большим и указательным пальцами я хватаю через трикотажные брюки ее венерин бугорок и сжимаю его. Когда она открывает рот, я другой рукой хватаю ее за горло и надавливаю на трахею. Ее глаза становятся большими, и в них появляется страх. Она опускается на колени, и я вслед за ней, пока мы не оказываемся на полу друг перед другом. Она больше и тяжелее меня, но ее сила и злоба реализуются по-другому. В Королевском Театре не учат находить своему гневу физическое выражение.
– Бенья, – шепчу я, – не мешай мне.
Я надавливаю сильнее. На ее верхней губе выступают капельки пота.
Потом я ее отпускаю. Она не произносит ни звука. Ее лицо застыло от страха.
Дверь из холла открыта. Машина стоит прямо у самого входа. Я заползаю внутрь. На заднем сидении стоит моя коробка. Меня прикрывают пледом. Мориц садится на переднее сидение.
У гаража машина останавливается. Стекло опускается. – Большое вам спасибо за помощь, – говорит Ноготь.
И мы уезжаем.
В клубе воднолыжников “Скоуховед” широкий деревянный скат спускается с высокого пирса в море. Там ждет Ландер. На нем водонепроницаемый комбинезон, составляющий единое целое с сапогами. Комбинезон черного цвета.
Черного цвета и тот брезент, которым закрыта крыша его машины. Это не “ягуар”, а “лендровер” с высоким кузовом.
Черного цвета и лежащая под брезентом резиновая лодка – “зодиак” из плотной прорезиненной ткани с деревянным дном. Мориц хочет помочь, но не успевает. Легким рывком маленький человечек снимает лодку с машины, переворачивая ее себе на голову, а потом плавным движением опускает вниз.
Из багажника он достает подвесной мотор, помещает его в лодку и закрепляет на корме.
Мы поднимаем лодку все втроем, чтобы спустить ее на воду. Из своей коробки я достаю резиновые сапоги, вязаный шлем, оставляющий открытым только лицо, теплые перчатки и зюйдвестку, которую я надеваю поверх свитера.
Мориц не выходит с нами на скат, а остается стоять за ограждением.
– Я могу что-нибудь для тебя сделать, Смилла?
Отвечает ему Ландер.
– Вы можете поскорее отсюда уехать.
Потом он отталкивается и заводит мотор. Невидимая рука поднимает лодку снизу и уводит нас от берега. Падающий снег становится густым.Через несколько секунд фигура Морица исчезает. Как раз в тот момент, когда он поворачивается и идет к машине.
На левом запястье Ландера закреплен компас. В коридоре видимости, на мгновение возникшем в снежной пелене, показывается шведский берег. Огни Торбэка. И словно зыбкие, светлые пятна в темноте, два судна, стоящие на якоре между берегом и центральным фарватером. К северо-западу от форта Флак.
– Справа по борту “Кронос”.
Мне странно видеть Ландера без его кабинета, его спиртного, его высоких каблуков, его элегантной одежды. Меня удивляет та неожиданная уверенность, с которой он управляет лодкой посреди волн, все более усиливающихся по мере того, как мы отходим от берега.
Я пытаюсь сориентироваться. До фарватера одна морская миля. Два буйка по пути. Маяки при входе в гавань Туборг, гавань Скоуховед. Огни на холмах над Странвайен. Идущий на юг контейнеровоз.
Когда все это пропадает в снежной пелене, я два раза поправляю его курс. Он с недоумением смотрит на меня, но подчиняется. Я ничего не пытаюсь ему объяснить. Что я могу сказать?
Поднимается ветерок. Он бросает нам в лицо холодные, резкие брызги соленой воды. Мы прижимаемся ко дну лодки и приникаем друг к другу. Тяжелый “зодиак” пляшет на стоячей волне. Он прижимает губы к моему вязаному шлему, который я закатала наверх.
– Мы с Фойлом служили вместе во флоте. В отряде аквалангистов специального назначения. Нам было немногим больше двадцати. Разумный человек только в таком возрасте и может мириться с подобным дерьмом. В течение полугода мы вставали в пять часов утра, и плавали по километру в ледяной воде, и бегали по полтора часа. У нас были ночные прыжки в воду, в пяти километрах от побережья Шотландии, а я страдаю куриной слепотой. Мы таскали эту чертову резиновую лодку по датским лесам, а офицерам было насрать на нас, они пытались переделать нашу психику, чтобы из нас вышли солдаты.
Я кладу ладонь на его руку, которая держит рукоятку управления, и выправляю курс. В 500 метрах впереди зеленый огонь по правому борту и три высоко расположенных ходовых огня контейнеровоза пересекают наш курс.
– Обычно самыми выносливыми были невысокие люди. Моего роста. Мы могли терпеть долго. Большие могли сделать однократное усилие, и были готовы. Нам приходилось класть их в резиновую лодку и нести с собой. Но Фойл – другое дело. Фойл был крупным. Но быстрым, как невысокий. Его невозможно было вымотать. Они не могли расколоть его на занятиях по ведению допросов. Он просто дружелюбно смотрел на них, ты знаешь, как. И не отступал ни на миллиметр. Однажды мы ныряли под лед. Зимой. Море замерзло. Нам пришлось пробить прорубь во льду. В тот день было сильное течение. Опускаясь вниз, я прошел через холодный поток. Такое бывает. Конденсированная вода от выдыхаемого воздуха превращается в лед и блокирует маленькие клапаны в дыхательном аппарате. К этому моменту я не успел прикрепить страховочный трос, по которому можно вернуться к проруби. Это делают, когда ныряют под лед. Если удаляешься от проруби на два метра, она становится темной полоской. На расстоянии пять метров ее уже вообще не видно. Так что меня охватывает паника. Я теряю трос. Мне кажется, что я вообще больше не вижу проруби. Все подо льдом зеленоватое, сверкающее, будто освещенное неоновой лампой. Мне кажется, что меня уносит в царство мертвых. Я чувствую, как течение подхватывает меня и тянет вниз и в сторону. Мне рассказали, что Фойл увидел это. Тогда он схватил свинцовый пояс и прыгнул в воду без кислородных баллонов. Только с тросом в руке. Потому что времени было в обрез. И он опускается ко мне. Хватает меня на глубине 12 метров. Но он нырнул в костюме, не приспособленном для глубины. Это означает, что давление прижимает резину костюма к телу, увеличиваясь на одну атмосферу каждые десять метров. Примерно на глубине десять метров резиновые края врезались в его кожу на запястьях и лодыжках. Когда мы поднимались на поверхность, я помню только облака крови.
Я вспоминаю шрамы на запястьях и лодыжках, темные, как металлические браслеты.
– Это он выкачивал воду из моих легких. И делал мне искусственное дыхание. Нам пришлось долго ждать. У них был только маленький газотурбинный вертолет, а погода была плохой. Пока мы летели, он все время делал мне массаж сердца и давал кислород.
– Летели куда?
– В Скоресбюсунд. У нас были ученья в Гренландии. Было холодно. Но ему все было нипочем.
Снег смыкается вокруг нас беспорядочной решеткой, диким хаосом косых линий.
– Он исчез, – говорю я. – Я пыталась дозвониться до него. Кто-то незнакомый берет трубку. Может быть, он арестован.
За минуту до появления судна я уже чувствую, что оно рядом. Натягивающиеся якорные цепи, медленное движение всей массивной, колеблющейся громадины.
– Забудь его, детка. Нам всем пришлось забыть.
С левого борта – маленький бон у подножия крутого трапа, освещаемого одиноким желтым огоньком. Он не выключает мотор, а приводит лодку в равновесие, крепко ухватившись за железную балку.
– Ты можешь вернуться назад, Смилла.
В нем есть что-то трогательное, как будто только сейчас он понимает, что это уже не игра.
– В том то и дело, – говорю я, – что у меня нет ничего, к чему бы стоило возвращаться.
Я сама закидываю коробку на бон. Когда я забираюсь вслед за ней и оборачиваюсь, он стоит мгновение, глядя на меня, маленькая фигурка, которая поднимается и опускается, повинуясь танцующему движению большой резиновой лодки. Потом он, повернувшись, отталкивается.