34941.fb2 Фуку - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Фуку - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

В Санто-Доминго была такая удушающая жара, что казалось, статуя Колумба не выдержит и вот-вот сдёрнет свой бронзовый камзол, но от могильной плиты в соборе, где, если верить надписи, покоились кости адмирала, исходил сырой кладбищенский холодок. Эта плита походила на дактилоскопический всемирный справочник, ибо каждый турист считал своим долгом прикоснуться к ней пальцем. Местные валютчики, выступая, как призраки, из-за облупившихся колонн, тактичным шёпотом предлагали иностранцам обмен по более гостеприимному курсу чёрного рынка. В этом соборе Колумб жил как бы в четырёх измерениях, ибо в четырёх углах собора несколько гидов одновременно рассказывали разные истории из жизни Колумба под шелестящий аккомпанемент долларов, франков, западногерманских марок. В одном углу Колумб ещё только объяснял свою идею исповеднику королевы Изабеллы, притворившемуся глухим; во втором он уже отправлял королеве золото и рабов из Новой Индии с таким гуманным примечанием: «И пусть даже рабы умирают в пути — всё же не всем им грозит такая участь»; в третьем его самого отправляли назад, закованного собственным поваром в кандалы, на которых ещё запеклась кровь индейцев; а в четвёртом он, уже полусумасшедший, спотыкающимся на пергаменте пером писал гимн тому металлу, который его уничтожил: «Золото создаёт сокровища, и тот, кто владеет им, может совершать всё, что пожелает, и способен даже вводить человеческие души в рай». Но чьи души он ввёл в рай, если не смог туда ввести даже свою?

Вот что меня поразило: ни один из гидов не называл адмирала по имени — лишь альмиранте.

— Почему? — спросил я моего друга доминиканца.

— Фуку! — ответил он, пожимая плечами.

И вдруг неожиданный порыв ветра с моря, казалось, прокисшего от жары, ворвался в собор, и над склепом Колумба закружились вырвавшиеся из чьих-то рук деньги, повторяя разноязыким шелестом:

— Фуку! Фуку! Фуку!Мы — те островитяне,которые с ветвямив каноэ подплывали к парусами наблюдали с лодок,как у богов голодныхсок манговый струился по усам.Нам дали боги белыесвиную кожу Библии,но в голод эта кожа не спасёт,и страшен бог, которыйумеет острой шпоройраспарывать беременным живот.Вбив крючья под лопатки,нам жгли железом пятки,швыряли нас на дно змеиных ям,и, вздёрнув нас на рею,дарили гонореюнесчастным нашим жёнам, сыновьям.Мы — те островитяне,кому колесованьепринёс Колумб совместно с колесом.Нас оглушали ромом,нас убивали громом,швыряли в муравейники лицом.Крестом нас покорялии звали дикарями,свободу нализаться нам суля.В ком большее коварство?Дичайшее дикарство —цивилизация.Колумб, ты не затем лиявился в наши земли,в которых и себе могилу рыл?Ты по какому правуел нашу гуайявуи по какому праву нас открыл?Европа не дремала —рабов ей было мало,и Африка рыдала, как вдова,когда, плетьми сечённое,набило мясо чёрноепоруганные наши острова.Разбив свои колодки,рабы бросались в лодки,но их ждала верёвка на суку.Среди людского ловаи родилось то слово,то слово африканское: «фуку».Фуку — не так наивно.Фуку — табу на имя,которое несчастья принесло.Проронишь имя это —беда придёт, как эхо:у имени такое ремесло.Как ржавчина расплаты,«фуку» съедает латы,и первое наложено «фуку»здесь было наконец-тона кости генуэзца,истлевшего со шпагой на боку.Любой доминиканец,священник, оборванец,сапожник, прибивающий каблук,пьянчужка из таверны,не скажет суевернони «Кристобаль Колон» и ни «Колумб».Детей приходом волкане устрашит креолкаи шепчет, чтобы бог не покарал:«Вы плакать перестаньте —придёт к вам альмиранте!»(Что по-испански значит — адмирал.)В музеях гиды липкиес их масленой улыбкоюи те «Колумб» не скажут ни за что,а лишь: «Поближе встаньте.Здесь кости альмиранте».Но имени не выдавит никто.Убийцы или хлюстыубийцам ставят бюсты,и это ясно даже дураку.Но смысл народной хитрости —из памяти их вытрястии наложить на всех убийц — фуку.Прославленные кости,стучаться в двери бросьтек заснувшему со вздохом бедняку,а если, горделивы,вы проскрипите «чьи вы?»То вам в ответ: «Фуку!Фуку!Фуку!»Мы те островитяне,кто больше христиане,чем все убийцы с именем Христа.Из ген обид не выскрести.Фуку — костям антихриста.пришедшего с подделкою креста!

Над севильским кафедральным собором, где — по испанской версии — покоились кости адмирала, реял привязанный к шпилю огромный воздушный шар, на котором было написано: «Вива генералиссимо Франко — Колумб демократии!»

Над головами многотысячной толпы, встречавшей генералиссимуса, прибывшего в Севилью на открытие фиесты 1966 года, реяли обескуражившие меня лозунги: «Да здравствует 1 мая — день международной солидарности трудящихся!», «Прочь руки британских империалистов от исконной испанской территории — Гибралтара!», и на ожидавшуюся мной антиправительственность демонстрации не было и намёка.

Генералиссимо был хитёр и обладал особым искусством прикрывать антинародную сущность режима народными лозунгами. Генералиссимо встречала толпа, состоявшая не из народа, а из псевдонарода — из государственных служащих, полысевших от одобрительного поглаживания государства по их головам за верноподданность, из лавочников и предпринимателей, субсидируемых национальным банком после проверки их лояльности, из так называемых простых, а иначе говоря — обманутых людей, столько лет убеждаемых пропагандой в том, что генералиссимо их общий отец, и, наконец, из агентов в штатском с хриплыми глотками в профессиональных горловых мозолях от приветственных выкриков.

По улице, мелодично поцокивая подковами по старинным булыжникам, медленно двигалась кавалькада всадников — члены королевской семьи в национальных костюмах, аристократические амазонки в чёрных шляпах с белыми развевающимися перьями, знаменитые тореро, сверкающие позументами. Следом за ними на скорости километров пять в час полз «мерседес» — не с пуленепробиваемыми стёклами, а совершенно открытый. Со всех сторон летели вовсе не пули, не бутылки с зажигательной смесью, а ветви сирени, орхидеи, гвоздики, розы. В «мерседесе», не возвышаясь над уровнем лобового стекла, стоял в осыпанном лепестками мундире плотненький человечек с благодушным лицом провинциального удачливого лавочника и отечески помахивал короткой рукой с толстыми тяжёлыми пальцами. Когда уставала правая рука, помахивала левая — и наоборот. Лицевые мускулы не утруждали себя заигрывающей с массами улыбкой, а довольствовались выражением благожелательной государственной озабоченности. Родители поднимали на руках своих детей, чтобы они могли увидеть «отца нации». У многих из глаз текли неподдельные слёзы гражданского восторга. Прорвавшаяся сквозь полицейский кордон сеньора неопределённого возраста религиозно припала губами к жирному следу автомобильного протектора.

— Вива генералиссимо! Вива генералиссимо! — захлёбываясь от счастья лицезрения, приветствовала толпа генералиссимо Франко — по мнению всех мыслящих испанцев, чьи рты были заткнуты тюремным или цензурным кляпом, убийцу Лорки, палача молодой испанской республики, хитроумного паука, опутавшего страну цензурной паутиной, ловкого торговца пляжами, музеями, корридами, кастаньетами и сувенирными донкихотами. Но, по мнению этой толпы, он прекратил братоубийственную гражданскую бойню и даже поставил примирительный монумент её жертвам и с той и с другой стороны. По мнению этой же толпы, он спас Испанию от участия во второй мировой войне, отделавшись лишь посылкой «Голубой дивизии» в Россию. Говорят, он сказал адмиралу Канарису: «Пиренеи не любят, чтобы их переходила армия — даже с испанской стороны».

По мнению этой же толпы, он был добропорядочным хозяином, не допускавшим ни стриптиза, ни мини-юбок, ни эротических фильмов, ни подрывных сочинений — словом, боролся против растленного западного влияния и поощрял кредитами частную инициативу. На просьбе министра информации и туризма Испании разрешить мне выступать со стихами в Мадриде Франко осмотрительно написал круглым школьным почерком: «Надо подумать». Поверх стояла резолюция министра внутренних дел: «Только через мой труп». Выступление не состоялось, но генералиссимо как будто не в чем обвинить.

— Вива генералиссимо! Вива генералиссимо! — хором скандировала толпа, и от её криков в кафедральном севильском соборе, наверно, вздрагивали кости Колумба, если, конечно, они действительно там находились.

Море отомстило —                               расшвырялопосле смерти                         кости адмирала.С черепа сползли седые космы,и бродяжить в морестали кости.Тайно            по приказу королевыих перевозили каравеллы.Глядя в оба,                     но в пустые оба,ночью вылезал скелет из гробаи трубу подзорную над миромподнимал,                 прижав к зиявшим дырам,и с ботфорт истлевших,                                          без опоры,громыхая                 сваливались шпоры.Пальцы,               обезмясев,                                 не устали —звёзды,             словно золото,                                        хватали.Но они, зажатые в костяшки,превращались мстительно в стекляшки.Без плюмажа,                         загнанно ощерен,«Я — Колумб!» —                             пытался крикнуть череп,но, вгоняя океан в тоску,ветер завывал:                             «Фуку!                                         Фуку!»,И обратно плёлся в трюм паршивыйоткрыватель Индии фальшивой.С острова на остров плыли кости,будто бы непрошеные гости.Говорят, они в Санто-Доминго.Впрочем, в этом сильная сомнинка.Может, в склепе, отдающем гнилью,пустота             и лишь труха Трухильо?Говорят, в Севилье эти кости.Тычут в них туристы свои трости.И однажды,                    с ловкостью внезапной,тросточку скелет рукою цапнул —видно, золотым был ободочек,словно кольца касиковских дочек.Говорят,               в Гаване эти кости,как живые,                   ёрзают от злости,ибо им до скрежета охотаоткрывать и покорять кого-то.Если три у адмирала склепа,неужели было три скелета?Или жажда славы,                                жажда властиразодрали кости                                на три части?Жажда славы —                              путь прямой к бесславью,если кровь на славе —                                       рыжей ржавью.Вот какая слава замарала,как бесславье,                            кости адмирала.

Когда испанские конкистадоры спаивали индейцев «огненной водой», то потом индейцы обтачивали осколки разбитых бутылок и делали из них наконечники боевых стрел.

О, как я хотел бы навек закопатьв грязи, под остатками статуйи новую кличку убийц — «оккупант»,и старую — «конкистадор».Зачем в своих трюмах вы цепи везли?Какая, скажите мне, смелостьвсе белые пятна на карте Земликровавыми пятнами сделать?Когда ты потом умирал, адмирал,то, с боку ворочаясь на бок,хрипя, с подагрических рук отдиралкровь касика Каонабо.Всё связано кровью на шаре земном,и кровь убиенного касикалегла на Колумбова внука клеймом,за деда безвинно наказывая.Но «Санта-Марией» моей родовойбыла омулёвая бочка.За что же я маюсь виной роковой?Мне стыдно играть в голубочка.Я не распинал никого на крестах,не прятал в концлагерь за проволоку,но жжёт мне ладони, коростой приставвся кровь, человечеством пролитая.Костры инквизиций в легенды ушли.Теперь вся планета — как плаха,и ползают, будто тифозные вши,мурашки всемирного страха.И средневековье, рыча, как медведь,под чьим-нибудь знаменем с кисточкой,то вылезет новой «охотой на ведьм»,то очередною «конкисточкой».Поэт в нашем веке — он сам этот век.Все страны на нём словно раны.Поэт — океанское кладбище всех,кто в бронзе и кто безымянны.Поэта тогда презирает народ,когда он от жалкого гоноранебрежно голодных людей предаёт,заевшийся выкормыш голода.Поэт понимает во все времена,где каждое — немилосердно,что будет навеки бессмертна война,пока угнетенье бессмертно.Поэт — угнетённых всемирный посол,не сдавшийся средневековью.Не вечная слава, а вечный позорвсем тем, кто прославлен кровью.

— Почему я стал революционером? — повторил команданте Че мой вопрос и исподлобья взглянул на меня, как бы проверяя — спрашиваю я из любопытства, или для меня это действительно необходимо.

Я невольно отвёл взгляд — мне стало вдруг страшно. Не за себя — за него. Он был из тех «с обречёнными глазами», как писал Блок.

Команданте круто повернулся на тяжёлых подкованных солдатских ботинках, на которых, казалось, ещё сохранилась пыль Сьерры-Маэстры, и подошёл к окну. Большая траурная бабочка, как будто вздрагивающий клочок гаванской ночи, села на звёздочку, поблёскивающую на берете, заложенном под погон рубашки цвета «верде оливо»[6].

— Я хотел стать медиком, но потом убедился, что одной медициной человечество не спасёшь… — медленно сказал команданте, не оборачиваясь.

Потом резко обернулся, и я снова отвёл взгляд от его глаз, от которых исходил пронизывающий холод — уже не отсюда. Тёмные обводины недосыпания вокруг глаз команданте казались выжженными.

— Вы катаетесь на велосипеде? — спросил команданте.

Я поднял взгляд, ожидая увидеть улыбку, но его бледное лицо не улыбалось.

— Иногда стать революционером может помочь велосипед, — сказал команданте, опускаясь на стул и осторожно беря чашечку кофе узкими пальцами пианиста. — Подростком я задумал объехать мир на велосипеде. Однажды я забрался вместе с велосипедом в огромный грузовой самолёт, летевший в Майами. Он вёз лошадей на скачки. Я спрятал велосипед в сене и спрятался сам. Когда мы прилетели, то хозяева лошадей пришли в ярость. Они смертельно боялись, что моё присутствие отразится на нервной системе лошадей. Меня заперли в самолёте, решив мне отомстить. Самолёт раскалился от жары. Я задыхался. От жары и голода у меня начался бред… Хотите ещё чашечку кофе?.. Я жевал сено, и меня рвало. Хозяева лошадей вернулись через сутки пьяные и, кажется, проигравшие. Один из них запустил в меня полупустой бутылкой кока-колы. Бутылка разбилась. В одном из осколков осталось немного жидкости. Я выпил её и порезал себе губы. Во время обратного полёта хозяева лошадей хлестали виски и дразнили меня сандвичами. К счастью, они дали лошадям воду, и я пил из брезентового ведра вместе с лошадьми…

Разговор происходил в 1963 году, когда окаймлённое бородкой трагическое лицо команданте ещё не штамповали на майках, с империалистической гибкостью учитывая антиимпериалистические вкусы левой молодёжи. Команданте был рядом, пил кофе, говорил, постукивая пальцами по книге о партизанской войне в Китае, наверно, не случайно находившейся на его столе. Но ещё до Боливии он был живой легендой, а на живой легенде всегда есть отблеск смерти. Он сам её искал. Согласно одной из легенд команданте неожиданно для всех вылетел вместе с горсткой соратников во Вьетнам и предложил Хо Ши Мину сражаться на его стороне, но Хо Ши Мин вежливо отказался. Команданте продолжал искать смерть, продираясь, облепленный москитами, сквозь боливийскую сельву, и его предали те самые голодные, во имя которых он сражался, потому что по его пятам вместо обещанной им свободы шли каратели, убивая каждого, кто давал ему кров. И смерть вошла в деревенскую школу Ла Игеры, где он сидел за учительским столом, усталый и больной, и ошалевшим от предвкушаемых наград армейским голосом гаркнула: «Встать!», а он только выругался, но и не подумал подняться. Говорят, что, когда в него всаживали пулю за пулей, он даже улыбался, ибо этого, может быть, и хотел. И его руки с пальцами пианиста отрубили от его мёртвого тела и повезли на самолете в Ла-Пас для дактилоскопического опознания, а тело, разрубив на куски, раскидали по сельве, чтобы у него не было могилы, на которую приходили бы люди. Но если он улыбался, умирая, то, может быть, потому, что думал: лишь своей смертью люди могут добиться того, чего не могут добиться своей жизнью. Христианства, может быть, не существовало бы, если бы Христос умер, получая персональную пенсию.

А сейчас, держа в своей, ещё не отрубленной руке чашечку кофе и беспощадно глядя на меня ещё не выколотыми глазами, команданте сказал:

— Голод — вот что делает людей революционерами. Или свой, или чужой. Но когда его чувствуют, как свой…

Странной, уродливой розой из камняты распустился на нефти,                                              Каракас,а под отелями                        и бардакамиспят конкистадоры в ржавых кирасах.Стянет девчонка чулочек ажурный,ну а какой-нибудь призрак дежурныйшпагой нескромной,                                  с дрожью в скелетедырку           просверливает                                     в паркете.Внуки наставили нефтевышки,мчат в лимузинах,                                но ждёт их расплата —это пропарывает                            покрышкишпага Колумба,                           торча из асфальта.Люди танцуют                         одной ногою,не зная —                   куда им ступить другою.Не наступите,                        ввалившись в бары,на руки отрубленные Че Гевары!В коктейлях                     соломинками                                           не пораньтевыколотые глаза команданте!Тёмною ночью                         в трущобах Каракасатень Че Гевары                           по склонам карабкается.Но озарит ли всю мглу на планетеслабая звёздочка на берете?В ящичных домиках сикось-накосьздесь не центральный —                                         анальный Каракас.Вниз посылает он с гор экскрементына конкистадорские монументы,и низвергаются                           мщеньем природы«агуас неграс» —                           чёрные воды,и на зазнавшийся центр                                        наползаютчёрная ненависть,                                чёрная зависть.Всё, что зовёт себя центром надменно,будет наказано —                            и непременно!Между лачугами,                           между халупамичёрное чавканье,                               чёрное хлюпанье.Это справляют микробовый нерестчёрные воды —                         «агуас неграс».В этой сплошной,                            пузырящейся плазмемы,       команданте,                            с тобою увязли.Это прижизненно,                           это посмертно —мьерда[7],                  засасывающая мьерда.Как опереться о жадную жижу,шепчущую всем живым:                                         «Ненавижу!»?Как,         из дерьма вырываясь рывками,драться               отрубленными руками?Здесь и любовь не считают за счастье.На преступленье похоже зачатье.В жиже колышется нечто живое.В губы друг другу                               въедаются двое.Стал для голодных                                   единственной пищейих поцелуй,                    озверелый и нищий,а под ногами                      сплошная трясинатак и попискивает крысино…О, как страшны колыбельные песнив стенах из ящиков с надписью «Пепси»,там, где крадётся за крысою крысав горло младенцу голодному взгрызться,и пиночетовские их усикитак и трепещут:                         «Вкусненько…                                                  вкусненько…»Страшной рекой,                             заливающей крыши,крысы ползут,                      команданте,                                             крысы.И перекусывают,                              как лампочки,чьи-то надежды,                           привстав на лапочки…Жирные крысы,                           как отполированные.Голод —            всегда результат обворовывания.Брюхо набили                        крысы-ракетыхлебом голодных детишек планеты.Крысы-подлодки,                             зубами клацающие, —школ и больниц непостроенных кладбища.Чья-то крысиная дипломатиягрудь с молоком                              прогрызает у матери.В стольких —                         не совести угрызения,а угрызенье других —                                      окрысение!Всё бы оружье земного шара,даже и твой автомат,                                      Че Гевара,я поменял бы,                         честное слово,просто на дудочку Крысолова!Что по земле меня гонит и гонит?Голод.           Чужой и мой собственный голод.А по пятам,                   чтоб не смылся,                                               не скрылся, —крысы,            из трюма Колумбова крысы.Жру в ресторане под чьи-то смешки,а с голодухи подводит кишки.Всюду           среди бездуховного гогота —холодно,              голодно.Видя всемирный крысизм пожирающий,видя утопленные утопии,я себя чувствую,                              как умирающийс голоду где-нибудь в Эфиопии.Карандашом химическим сломаннымномер пишу на ладони недетской.Я —        с четырёхмиллиардным номеромв очереди за надеждой.Где этой очереди начало?Там, где она кулаками стучалав двери зиминского магазина,а спекулянты шустрили крысино.Очередь,                став затянувшейся драмоймарш человечества —                                  медленный самый.Очередь эта                       у Амазонкитянется                вроде сибирской позёмки.Очередь эта змеится сквозь Даллас,хвост этой очереди —                                      в Ливане.Люди отчаянно изголодалисьпо некрысиности,                              неубиванью!Изголодались                        до невероятияпо некастратии,                           небюрократии!Как ненавидят свою голодухуизголодавшиеся                               по духу!В очередь эту встают все народыхоть за полынной горбушкой свободы.И, послюнив карандашик с заминкой,вздрогнув,                   я ставлю номер зиминскийна протянувшуюся из Дантеруку отрубленную команданте…

Дубовая мощная дверь приёмной, выходящая в коридор, была открыта и зафиксирована снизу тщательно оструганной деревяшечкой. Величественная, как сфинкс, опытная секретарша в пышном ярко-оранжевом парике контролировала взглядом, благодаря этой мудрой деревяшечке, мраморную лестницу с обитыми красным бархатом перилами, по которой её начальница могла подняться к себе, используя вторую, непарадную дверь.

— Напрасно ждёте… — сказала секретарша. — Я же вас предупредила, что она сегодня занята с иностранной делегацией.

— Ничего, я подожду, — кротко сказал я, заняв такое стратегическое место в приёмной, с которого прекрасно просматривалась лестница.

— Что-то дует… — передёрнула плечами секретарша, поплыла к двери и носком изящной итальянской туфельки, в которую, очевидно, не без героических усилий была вбита её могучая нога футболиста, легонько выпихнула деревяшечку из-под двери.

Дверь, прорычав всеми пружинами, захлопнулась, перекрыв лестницу.

— А теперь стало душно, — всё так же кротко, но непреклонно сказал я, поднявшись со стула. Я открыл дверь и, подогнав ногой деревяшечку, снова вбил её на прежнее место.

Секретарша выплыла из приёмной, оскорблённо возведя глаза к потолку. Вошёл помощник, вернее, не вошёл, а целенаправленно застрял в дверях.

— Ох, не жалеете вы своего времени, Евгений Александрович, ох, не жалеете… А ведь оно у вас драгоценное… Я же вам объяснил, что её сегодня не будет. Не верите нам, за бюрократов считаете, а я ведь о вашем времени пекусь, — ласково приговаривал он, стоя лицом ко мне, в то время как его левая нога, слегка уйдя назад, неловко выковыривала деревяшечку из-под двери.

— Оставьте в покое деревяшечку, — ледяным голосом сказал я.

— Какую деревяшечку? — умильно заулыбался он, продолжая в балетном пируэте действовать левой ногой.

— Вот эту, — в тон ему умильно ответил я. — Сосновенькую… Крепенькую… Симпатичненькую… — И, подойдя к двери, задвинул деревяшечку поглубже.

Помощник, ослабев всем телом, подавленно охнул, ибо именно в этот момент на лестнице показалась Она, явно направляясь к непарадной двери. Увидев меня, Она мгновенно оценила ситуацию и повернула к приёмной, пожав мою руку крепкой теннисной рукой, на которой под кружевной оторочкой рукава скрывался шрам.

— Извините, что заставила вас ждать, — сказала Она с гостеприимной, чёткой улыбкой и сделала приглашающий жест в сторону кабинета, на ходу снимая норковое манто.

Я успел ей помочь, и Она оценила это молниеносным промельком женственности в озабоченных государственных глазах. Я восхитился её выдержкой и физкультурной стройностью её фигуры.

Вплыла секретарша, по-прежнему оскорблённо не глядя в мою сторону, и поставила поднос на краю длинного стола заседаний, обитого зелёным бильярдным сукном.

— Как всегда — откровенно? — спросила Она, вытянув из дымящегося стакана с чаем пакетик «Липтона» и раскачивая его на весу.

Она вдруг взяла мою руку в свою, так что шрам всё-таки выскользнул из-под кружевной оторочки, и спросила с искренней тоской непонимания:

— Женя, ну объясните мне, ради бога, что с вами? Вас печатают, пускают за границу. У вас есть всё — талант, слава, деньги, машина, дача… У вас, кажется, счастливая семья. Ну почему вы всё время пишете о страданиях, о недостатках, об очередях? Ну чего вам не хватает? А?

Пойдём со мною, команданте,в такие дали,где я не всхлипывал «Подайте!», —но подавали.В году далёком, сорок первом,пропахшем драмой,я был мальчишкой бедным-беднымв шапчонке драной.В какой бы ни был шапке царскойи шубе с ворсом,кажусь я мафии швейцарскойлишь нищим с форсом.Как бы в карманах ни шуршало,для подавальщиця вроде драного клошаранеподобающ.Перрон утюжа, словно скатерть,тая насмешку,носильщик в жисть мне не                                              подкатитсвою тележку.Когда в такси бочком влезаю,без безобразий,таксист, глаза в глаза вонзая,бурчит: «Вылазий!»Сказала девочка в Зарядье:«У вас, мущина,есть что-то бедное во взгляде…Вот в чём причина!»И я тогда расхохотался.Конец хороший!Я бедным был. Я им остался.Какая роскошь!Единственная роскошь бедныхесть роскошь ада,где нету лживых морд победныхи врать не надо.Единственная роскошь бедныхесть роскошь словав пивных, в колясках инвалидных,с присвистом сплёва.Единственная роскошь бедныхесть роскошь ласкив хлевах, в подъездах заповедных,в толпе на пасхе.Единственная роскошь бедных —в трамвае свалка,зато им грошей своих медныхтерять не жалко.А если есть в карманах шелест,всё к чёрту брошу,и я роскошно раскошелюсьна эту роскошь.Умру последним из последних,но с чувством рая.Единственная роскошь бедных —земля сырая.Но не дают мне лица, лицауйти под землю.Я так хотел бы поделитьсясобой — со всеми.Всё, что я видел и увижу,всё, что умею,я и Рязани, и Парижуне пожалею.Сломали кости мне на рынке,вдрызг избивая,но всё отдам я Коста-Рикеи Уругваю.От разделённых крошек хлебныхи жизнь продлится.Единственная роскошь бедных —всегда делиться.

Актриса не могла разломить краюху хлеба так, как его разломила когда-то сибирская крестьянка на перроне. Актриса очень старалась, но в пальцах была ложь. И тогда за плечом оператора я увидел в толпе любопытных старуху. У неё были глаза женщины, отстоявшей в тысячах очередей. Её не нужно было переодевать, потому что в восемьдесят третьем году она была одета точно так же, как одевались в сорок первом.

— Может быть, попробуете вы? — тихо спросил я.

Она взяла узелок с краюхой и присела на мешок, прислонённый к бревенчатой стене железнодорожного склада. Не обращая никакого внимания на стрекот включившейся камеры, она не просто посмотрела на стоявшего перед ней мальчика, а увидела его и поняла, что он — голодный.

— Иди сюда, сынок, — не произнесла, а вздохнула она и стала развязывать узелок. Она разламывала хлеб, чувствуя каждую краюху его шершавинку пальцами. Точно разделив пополам краюху, она протянула её мальчику так, чтобы не обидеть жалостью. А потом легонько поправив левой рукой седые волосы, выбившиеся из-под платка, поднесла правую ладонь ко рту лодочкой — так, чтобы не выпало ни одной крошки! — слизнула их, неотрывно глядя на жадно жующего мальчика, и наконец-то не преодолела жалости, всё-таки прорвавшейся из полыхнувших мучительной синевой глаз. Оператор заплакал, а у меня исчезло ощущение границ между временами, между людьми, как будто передо мной была та самая сибирская крестьянка из моего детства, протягивавшая мне половину краюхи той же самой рукой с тёмными морщинами на ладони, с бережными бугристыми пальцами, на одном из которых тоненько светилось дешёвенькое алюминиевое колечко.

Что может быть прекрасней исчезновения границ между временами, между людьми, между народами…

Я уважаю вас,                      пограничники розоволицые,хранящие нашу страну,                                      не смыкая ресниц,а всё-таки здорово,                                    что в ленинской книге «Государство                                                                                                     и революция»предсказан мир,                            где не будет границ.В каждом пограничном столбе                                                       есть что-то неуверенное.Тоска по деревьям и листьям —                                                          в любом.Наверно, самое большое наказание для дерева —это стать пограничным столбом.На пограничных столбах отдыхающие птицы,что это за деревья —                                        не поймут, хоть убей.Наверно,               люди сначала придумали границы,а потом границы                              стали придумывать людей.Границами придуманы —                                           полиция, армия и пограничники,границами придуманы                                       таможни                                                      и паспорта.Но есть, слава богу,                                   невидимые нити и ниточки,рождённые нитями крови                                              из бледных ладоней Христа.Эти нити проходят,                                колючую проволоку прорывая,соединяя с любовью — любовь                                                        и с тоскою — тоску,и слеза, испарившаяся где-нибудь в Парагвае,падает снежинкой                               на эскимосскую щеку.И, наверное, думает                                     чилийская тюремная стена,ставшая чем-то вроде каменной границы:«Как было бы прекрасно,                                            если б меня разобрали                                                                                         налуна-парки,                    школы                                 и больницы…»И наверное, думает нью-йоркский верзила-небоскрёб,забыв, как земля настоящая пахнет пашней,морща в синяках неоновых лоб:«Как бы обняться —                                 да не позволяют! —                                                                с кремлёвской башней».Мой доисторический предок,                                                   как призрак проклятый, мне снится.Черепа врагов, как трофеи, в пещере копя,он когда-то провёл                                    самую первую в мире границуокровавленным наконечником                                                      каменного копья.Был холм черепов.                                 Он теперь в Эверест увеличился.Земля превратилась в огромнейшую из гробниц.Пока существуют границы,                                              мы всё ещё доисторические.Настоящая история начнётся,                                                     когда не будет границ.Но пока ещё тянутся невидимые нити,нам напоминая про общее родство,нету отдельно ни России,                                             ни Ирландии,                                                                   ни Таити,и тайные родственники —                                            все до одного.Моё правительство —                                        всё человечество сразу.Каждый нищий —                                мой маршал,                                                      мне отдающий приказ.Я — расист,                      признающий единственную расу —расу         всех рас.До чего унизительно слово «иностранец»…У меня на земле                            четыре с половиной миллиарда вождей,и я танцую мой русский,                                         смертельно рискованный танец,на невидимых нитях                                   между сердцами людей…А все гитлерята                            хотели бы сделать планету ограбленной,её опутав со всех стороннитями проволоки концлагерной,как пиночетовский стадион…

Я стоял на скромном австрийском кладбище в местечке Леондинг над могилой, усаженной заботливо розовыми геранями. В могильном камне с фотографиями не было бы ничего необычного, если бы не надписи: «Алоиз Гитлер. 1837–1903» и «Клара Гитлер. 1852–1907». Один из гераниевых лепестков, сдутых ветром, на мгновение повис на застеклённых мрачновато-добродушных усах дородного таможенника, казалось, ещё не просохших от многих тысяч кружек пива. Капля начинавшего накрапывать дождя уважительно ползла по седине добродетельной сухощёкой фрау. В лицах родителей Гитлера я не нашёл ничего крысиного. Но когда я вспоминал о том, что натворил на земле их сын, мне казалось, что под умиротворённой розовостью могильных гераней копошатся крысиные выводки.

Гитлер был мышью-полёвкой, доросшей до крысы. Крысами не рождаются — ими становятся. Как же он стал крысой всемирного масштаба, загрызшей столько матерей и младенцев?

На фоне детского церковного хора в монастыре Ламбах мальчик Адольф поражает эмбриональной фюрерской позой — он стоит в заднем ряду выше всех, с подчёркнутой отдельностью, сложив руки на груди и устремив глаза в некую, невидимую всем остальным точку. Впрочем, и на других фотографиях он стоит выше всех, хотя был маленького роста. На цыпочки он привставал, что ли? Откуда такая ранняя мания величия?