34947.fb2 Футбол 1860 года - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 25

Футбол 1860 года - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 25

Такаси враждебно посмотрел на меня и грубо отказался, думая, наверное, что я прибегаю к хитрости, чтобы лишить его единственного оружия. На какое-то мгновение я даже подумал, что он сошел с ума, и меня охватил животный страх. Но взгляд Такаси быстро смягчился — в нем осталась лишь тупая боль.

— Проводи меня, Мицу, до амбара и побудь со мной, пока я не засну, — попросил он.

Когда мы выходили из кухни во двор, жена, будто навсегда прощаясь с Такаси, воскликнула:

— Така, почему ты не хочешь спасти себя?! Мне даже кажется, что ты специально добиваешься, чтобы тебя линчевали или приговорили к смерти и казнили.

Такаси ничего не ответил, замкнув в неприветливости свое покрытое гусиной кожей грязное лицо, в котором не было ни кровинки. Он вел себя так, будто жена не интересовала его ни в малейшей степени. И я по совершенно непонятной причине почувствовал, что мы с женой точно побитые собаки. Я обернулся — она сидела понурившись, неподвижно. И юноша возле нее застыл в неестественной позе, как зверь, парализованный отравленной стрелой. По приказу Такаси он сразу же целиком отдал себя действию снотворного. Всей душой желая, чтобы у жены было припрятано хоть сколько-нибудь виски, которое даст ей силу встретить эту отвратительную, бесконечную, холодную ночь, я, дрожа всем телом, шел за братом по двору, освещенному фонарем над входом. Он тоже сильно дрожал и пошатывался. В сарае отшельник Ги чихал, как простуженная собака. Из темного флигеля Дзин не доносилось ни звука.

«Самая крупная женщина Японии», избавившись от заботы о еде, может теперь спокойно спать. Грязь и слякоть во дворе подмерзли, и идти стало легче.

Такаси, как был в испачканных кровью рубахе и брюках, залез в мою постель и, извиваясь под одеялом, точно змея в мешке, стал стаскивать носки. Потом подтянул к себе ружье и, сверкнув на меня глазами, — я стоял рядом и смотрел, как он укладывается, — попросил погасить свет. Мне и самому хотелось этого. Перепачканное лицо Такаси с запавшими, будто у старика, щеками и ввалившимися глазами, оттого что он лежал навзничь, было полно страдания и беспокойства гораздо большего, как мне помнится, чем всегда, когда он попадал в затруднительное положение. Действительно, его тело, лишь чуть-чуть топорщившее одеяло, выглядело жалким, вызывало сострадание. Я сел, поджав ноги и набросив на плечи одеяло Хосио, дожидаясь, пока на дне новой тьмы в моих глазах разрушится образ лежащего навзничь Такаси. Некоторое время мы молчали.

— Твоя жена иногда говорит правильные вещи, — сказал Такаси примирительно, желая привлечь мое внимание. — Я действительно не хочу себя спасать. Я жажду, чтобы меня линчевали или казнили, Мицу.

— Верно, у тебя, Така, сначала не хватало смелости по собственной воле совершить насилие, но, когда в результате несчастного случая создалась ситуация, весьма похожая на преступление, ты, давно дожидавшийся такого момента, сразу же воспользовался им и теперь хочешь, чтобы тебя либо линчевали, либо, приговорив к смерти, казнили. Я понимаю это только так.

Такаси молчал, вздыхая, точно побуждал меня говорить еще и еще. Но у меня не было других слов, которые бы я хотел сказать брату. От холода я весь заледенел.

— Ты собираешься, Мицу, завтра помешать этому? — после долгого молчания спросил Такаси.

— А разве это не естественно? Правда, я не знаю, удастся ли мне помешать твоему плану самоуничтожения, в котором ты зашел уже слишком далеко.

— Мицу, я хочу тебе кое-что рассказать. Хочу рассказать тебе правду, — неуверенно, даже смущенно начал Такаси, точно сомневаясь, что я восприму его слова достаточно серьезно, и в то же время с каким-то облегчением. Но они, больно ударив меня, отскочили эхом.

— Я не хочу слушать. Не рассказывай мне! — решительно воспротивился я, стремясь избежать воспоминаний о разговоре с Такаси о правде.

— Нет, Мицу, я расскажу! — униженно молил Такаси, что еще больше подхлестнуло мое желание уйти от этого разговора. Я вздрогнул от его обреченного голоса, голоса человека, пораженного в сердце. — Услышав мой рассказ, Мицу, ты хоть будешь вместе со мной, когда тебе придется смотреть, как меня линчуют.

И я вынужден был отказаться от мысли заткнуть ему рот. А сам он, раньше чем начать свой рассказ, устало и безнадежно вздохнул, будто уже рассказал мне все и теперь раскаивается, но все же, преодолев внутреннее сопротивление, начал:

— Мицу, до сих пор я говорил, что не знаю, почему покончила с собой наша сестра, в этом мне помогли дядя и вся его семья — они тоже говорили, что причина самоубийства неясна. Это и позволило мне скрыть правду. Собственно, можно сказать, что никто по-настоящему меня и не расспрашивал. А сам я молчал. Лишь однажды я рассказал все в Америке совершенно случайному человеку — негритянке-проститутке, да и то на ломаном английском языке. Для меня говорить по-английски все равно что надеть на себя маску, так что мой разговор с негритянкой равносилен тому, что я никому ничего не рассказывал. Это было псевдопризнание, и возмездием мне послужила лишь легкая венерическая болезнь. На языке, которым владела сестра и владеешь ты, Мицу, я ни разу никому об этом не говорил. Ничего, разумеется, не рассказывал я и тебе. Правда, мне казалось, что в связи со смертью сестры у тебя возникли какие-то подозрения и ты беспокоился, предполагая, что тут не все в порядке. Вспомни тот день, когда ты ощипывал фазанов, — ты спросил меня, не сестра ли как раз и есть та правда, о которой я говорю. Мне показалось тогда, что ты знаешь все и просто издеваешься надо мной, от злости и стыда я был близок к тому, чтобы тебя убить. Но мне все же удалось взять себя в руки — я сообразил, что ты просто не можешь ничего знать. В то утро, когда сестра покончила с собой, я, прежде чем сообщить об этом дяде, облазил все уголки во флигеле, где мы жили с сестрой, в поисках ее письма, которое могло посеять семена подозрения. Потом с чувством облегчения я смеялся и плакал, освободившись от сжимавшего грудь страха, одновременно чувствуя себя преступником. И только после того как мне удалось подавить приступ душившего меня смеха, я пошел в дом к дяде, чтобы сообщить о самоубийстве сестры. Она умерла, выпив яд. Почему же я почувствовал такое облегчение, убедившись, что сестра покончила с собой, не оставив никакой записки? Потому что я всегда боялся, чтобы сестра — ты ведь знаешь, она была неполноценной — не раскрыла нашу тайну. И я успокоился, воображая, что смерть сестры перечеркнет тайну, будто ее вообще не существовало. Но действительность оказалась иной. Все вышло наоборот. Смерть сестры привела к тому, что тайна пустила глубокие корни в моем теле и душе, стала властвовать над моей жизнью, отравлять ее. Это произошло, когда я кончал школу, и с тех пор воспоминание о случившемся разрывает меня на части. — Произнеся это, Такаси разразился хриплыми рыданиями, видимо надеясь, что воспоминание о его плаче ввергнет меня в ловушку времени, которая сломит мой дух, и оставшийся кусок жизни мне будет невероятно трудно прожить.

— Сестра, хоть и неполноценная, была человеком но-настоящему своеобразным. Она очень любила красивые звуки и, лишь слушая музыку, бывала счастлива. Зато шум авиационного или автомобильного мотора заставлял ее страдать так, будто ей в уши вставили горящие головешки. Я думаю, она действительно испытывала боль. Ведь от колебаний воздуха может треснуть даже стекло, верно? Боль в ушах была такая, что едва не лопались барабанные перепонки. В деревне у дяди не было никого, кто бы понимал и чувствовал музыку, как сестра, кому бы она была так жизненно необходима, как ей. Сестра была не безобразна и очень чистоплотна. Необычайно чистоплотна. Особенность ее болезни и заключалась в этом, так же как и в безграничной любви к музыке. Среди молодых ребят в дядиной деревне были и такие, кто приходил подсматривать, как сестра слушает музыку. Стоило раздаться первым звукам — сестра вся обращалась в слух, остальное переставало для нее существовать, не проникало в ее сознание. Подсматривающие были в полной безопасности. Но стоило мне их обнаружить, я приходил в исступление, готов был буквально убить их. Для меня сестра была воплощением женственности, и я считал своим долгом охранять ее. Я совершенно не обращал внимания на девушек из дядиной деревни, а когда начал учиться в соседнем городе, то за все время не сказал и двух слов со своими одноклассницами. О нас с сестрой я сочинил даже что-то вроде баллады, гордясь тем, что после прадеда и его брата только мы двое способны поддержать славу нашего рода. Если разобраться, то можно понять, что все это было следствием комплекса неполноценности — оттого что мы с сестрой жили нахлебниками в доме дяди. Я поучал сестру: мы избранные, особые люди, мы должны жить только друг для друга, а посторонние не могут и не должны нас интересовать. Стали даже распускать слух, что мы с сестрой якобы спим вместе. Я мстил, забрасывая дома этих людей камнями. Но эти слухи послужили для меня толчком. Я ведь был семнадцатилетним мальчиком, слабым одиночкой, неспособным противостоять таким намекам.

Однажды летним вечером я неожиданно напился. Это произошло в день окончания посадки риса, когда в доме дяди собрались все, кто помогал ему, и пили водку. Как гость я, естественно, не участвовал в посадке риса, но меня тоже позвали, и я, впервые в жизни выпив водки, сильно опьянел. Дядя это заметил и, отругав, отправил меня во флигель. Вначале сестру забавляло, что я пьяный, и она даже развеселилась. Но потом, когда разбушевавшиеся от водки крестьяне начали петь и горланить, она сильно напугалась. Заткнув уши и распластавшись на полу, она начала хныкать, как ребенок. Я бешено разозлился на крестьян, которые, опьянев, до поздней ночи горланили непристойные песни, у меня даже возникло что-то вроде человеконенавистничества. Чтобы утешить сестру, я обнял ее и вдруг неожиданно для себя возбудился. Так началась наша связь.

Мы сидели молча, и я, испытывая непередаваемый стыд оттого, что между этим человеком и мною существует кровное родство, притаился во тьме, не дыша, чтобы укрыться от чего-то огромного, невыносимо страшного, готового поглотить меня. Я почувствовал, что мне тоже хочется закричать: «Отвратный, отвратный!», как кричала, если верить словам Такаси, та бедная девушка, которой он размозжил голову камнем, но сейчас я был разбит, как бывает после дурного сна, и даже этот простой крик не мог исторгнуться из моего тупо болевшего тела.

— То, что это произошло, когда я был пьян, не может служить оправданием. Назавтра я повторил это, уже будучи трезвым, — продолжал Такаси тихим, затухающим голосом. — Вначале сестре было противно, она боялась. Но у нее и в мыслях не было отказать мне. Я не мог не чувствовать, что сестра мучается, но меня захватили вожделение и страх, и я был не в силах подумать о том, что будет с сестрой. Чтобы она не боялась спать со мной, я притащил из кладовки в дядином доме порнографическую картинку и убедил ее, что муж и жена всегда это делают. Больше всего я боялся, что днем, пока я в школе, сестра, оставшись одна, раскроет кому-нибудь из дядиной семьи нашу тайну. Поэтому внушил ей, что, если кто-то узнает о том, что мы делаем, нам не поздоровится, и, чтобы подкрепить свои слова, показал сестре картинку сожжения на костре в Средние века, которую я нашел в энциклопедии. Если никто об этом не узнает, убеждал я ее, я не женюсь ни на ком, ты не выйдешь замуж, и мы оба так и проживем жизнь вдвоем, делая то, что сейчас. Мы от души желаем этого, нужно только, чтобы никто не заметил, и все будет в порядке, правда? Я действительно так думал. Верил, что если только мы с сестрой проявим твердость в своем решении продолжать эту противоестественную связь, то будем вольны делать все, что нам заблагорассудится. И все же сестра, кажется, опасалась, что когда-нибудь я женюсь и ей придется жить в одиночестве. Она была уверена, что, расставшись со мной, погибнет. К тому же я рассказал ей, что мать перед смертью завещала нам жить вместе. И поэтому она искренне радовалась, когда я, как мог, убеждал ее, что мы, брат и сестра, отвернувшись от всех, будем всегда вместе. Постепенно наша близость стала ей приятна. Какое-то время мы жили беззаботно, как счастливые влюбленные. Во всяком случае, в моей жизни уже никогда не было таких счастливых дней, как те. А сестра, однажды решившись, оставалась до конца твердой и мужественной. До самой смерти она гордилась тем, что теперь мы всегда будем вместе. Потом… потом сестра забеременела. Тетя заметила. Сказала мне. и я страшно перепугался. Я был убежден, что умру со стыда, если о моих отношениях с сестрой узнают. Но тетя нисколько ни сомневалась, что я тут ни при чем, и тогда я совершил отвратительное предательство, самое страшное в моей жизни. Лишенный мужества, омерзительный интриган, я не стоил мизинца своей честной, прямодушной сестры. Я приказал ей сказать, что ее изнасиловал парень из деревни, имени которого она не знает. Так она и поступила. Дядя отвез ее в город, и там ей не только сделали аборт, но и стерилизовали. Вернувшись, сестра — видимо, от перенесенной операции, напуганная к тому же бешеным грохотом автомобилей, — стала какой-то пришибленной. Да еще ей пришлось мужественно выполнить мое указание — никому ничего не рассказывать. Пока они жили с дядей в городе, в гостинице, тот беспрестанно терзал не умевшую лгать сестру, заставляя вспомнить приметы парня, который ее изнасиловал!

Сказав это, Такаси долго всхлипывал. И, с трудом сдерживая рыдания, рассказал о самом страшном, что ему пришлось пережить, А я, съежившись, как жалкая сушеная рыба, страдая от холода и головной боли, слушал его без всякого интереса.

— Это случилось ночью. Сестра все еще не оправилась от пережитого потрясения и просила, чтобы я ей помог. Разве это не естественно? Физическая близость вошла у нее в привычку, и она надеялась, что так она скорее утешится. Но я в то время, хотя в половом вопросе разбирался очень слабо, все же понимал, что сразу после такой операции близость невозможна. Я испытывал страх и одновременно физическое отвращение. Разве это не естественно? Но сестра не желала быть благоразумной. Я впервые отверг ее просьбу, и она неожиданно заупрямилась. Она легла рядом и начала ласкаться ко мне. Я ударил ее… Ее били впервые в жизни… Я и сам страшно перепугался — никогда еще не видел я человека, который бы так страдал, одинокий и беззащитный… Немного спустя сестра сказала: «Все, что ты мне говорил, Така-тян, — все неправда. Я никому ничего не рассказала, а ты все равно сделал мне плохо». Наутро она отравилась… «То, что ты мне говорил, Така-тян, — все неправда. Я никому ничего не рассказала, а ты все равно сделал мне плохо», — сказала сестра.

Из деревни не доносится ни звука. Если даже звуки и возникают, их, видимо, поглощает снежный покров, еще лежавший в лесу. Начавший было подтаивать снег снова смерзся. И все же чудится, будто из высоченной стены окружающего леса взмывают в небо тонкие голоса — частота их колебаний недоступна человеческому слуху. Это голоса огромных, загадочных чудовищ, которые, причудливо извиваясь, заполняют все пространство долины. Однажды зимой, когда я был еще ребенком, мне почудился тайный зов, недоступный человеческому уху, но тем не менее реально существующий, и на следующее утро на дне протекавшей по долине речки, почти совсем пересохшей, я обнаружил след от огромной змеи и подумал со страхом, не этого ли чудовища зов слышал я ночью. И вот сейчас мне снова чудится, что звучит такой же зов, который человеческое ухо уловить не способно. Мои глаза, освоившись с темнотой, при слабом свете, льющемся из окна, замечают что-то черное, расплывчатое, заполнившее комнату. Весь дом кажется наполненным крохотными арханами[25].

«Мы слышали, мы слышали!»— доносится, точно галлюцинация. Я вдруг раскашлялся. Мне представляется, что слизистая оболочка от горла и до легких вся воспалилась. У меня жар. Кажется, что мое тело рассыпается на части, по нему разливается тупая боль. Когда меня оставил приступ кашля, Такаси тоже стал постепенно оправляться от слабости, глубоко проникшей в его сердце, и заговорил — в голосе его звучали беспомощность, желание утешить себя:

— Мицу, если ты не станешь мешать, то, даже если мне и удастся избежать завтрашнего линчевания, меня все равно казнят. Умру ли я от линчевания, казнят ли меня — я отдаю тебе свой глаз, возьми его, и пусть тебе сделают операцию, пересадят сетчатку. Тогда хоть глаз переживет мою смерть и сможет еще многое увидеть. Хоть он будет служить простой линзой, все равно мне это будет утешением. Сделай это, Мицу!

Меня точно громом поразило, я весь вспыхнул огнем протеста. Этому не могло не воспротивиться мое сознание. Моментально пропали доносившиеся из леса звуки и маленькие черные тени людей, наполнявшие дом.

— Ни за что, ни за что не возьму твой глаз! — с негодованием закричал я.

— Почему, ну почему же? Почему ты не хочешь взять мой глаз? — жалобным голосом, в котором слышались отчаяние и растерянность, вопрошал Такаси. — Неужели ты настолько зол на меня за сестру, Мицу? Но ведь ты знал ее только ребенком, правда? Ведь благодаря тому, что мы с сестрой жили у чужих людей, ты получил возможность не покидать нашего дома, и за тобой присматривала Дзин, а на оставленные всем нам деньги смог окончить городскую школу и поступить в университет в Токио, верно? И если бы эти деньги не достались одному тебе, нам бы пришлось всем троим остаться жить в деревне. Ты, Мицу, не имеешь права винить меня за сестру. Не для того я рассказал тебе правду, чтобы ты теперь осуждал меня.

— Я и не собираюсь тебя судить! — закричал я, ломая хребет протесту Такаси, который все больше распалялся. — Да, я подчинился чувству, отказавшись от твоего глаза, но я исхожу из реальности. Никто тебя завтра не линчует, Така, и суд не приговорит тебя к смертной казни. Тебе очень хочется покарать самого себя во искупление злодеяния — кровосмесительной связи с сестрой — и в результате смерти невинного человека остаться в памяти жителей долины «духом» жестокого человека. И если мечта твоя осуществится, ты, видимо, сможешь, умерев, снова соединить себя, разрывающегося на части, в единое целое. И тогда можно будет говорить о возрождении через сто лет твоего кумира — брата нашего прадеда. Но, повторяю, Така, ты из тех, кто любит бравировать опасностью, но на крайний случай всегда припасает возможность избежать ее. Это стало твоей сущностью с того дня, как, покончив с собой, сестра тем самым позволила тебе жить, не слыша обвинений и укоров. Ты и теперь обязательно найдешь какое-нибудь отвратительное средство, чтобы выжить. А потом, обращаясь к призраку покойной сестры, будешь оправдываться: я влачил горькое существование и, решительно избрав выход — пусть меня линчуют или казнят, — вернулся наконец в деревню, но из-за людей, сующих нос не в свое дело, все-таки выжил. И то, что ты пережил в Америке, было не более чем псевдосамоистязанием, заранее придуманным, чтобы, пройдя через него, добыть право жить дальше, освободившись от горьких воспоминаний. Действительно, схватив пустяковую венерическую болезнь, ты получил основания для самозащиты — мол, нельзя допустить чтобы в моей американской жизни вторично возникла опасность. А твое грязное признание! Если бы, выслушав его, я убедил тебя, что неправильно утверждать, будто, рассказав это, человек будет либо убит, либо покончит с собой, либо превратится в нечеловека, в чудовище, от одного взгляда на которое можно лишиться рассудка, ты бы считал себя спасенным — такой уж ты человек, или, может, я ошибаюсь? Разве ты не рассказывал мне все это в надежде, пусть даже бессознательной, что я прощу тебя, нынешнего Такаси, прошедшего через такое испытание, и сразу же избавлю от состояния, когда ты разрываешься на части? Скажи, хватит у тебя смелости утром перед жителями деревни признаться во всем, что связано со смертью сестры? Такая смелость самая рискованная — и у тебя ее нет. Даже не отдавая себе в этом отчета, подсознательно ты надеешься, что жители деревни не линчуют тебя. А если начнется суд, ты с искренностью, способной обмануть даже тебя самого, завопишь: «Казните меня!» На самом же деле ты будешь в полной безопасности коротать время в одиночной камере, пока экспертиза не установит, что увечья были нанесены девушке уже после ее смерти от несчастного случая. Вот и все. «Меня убьют — возьми мой глаз, я уверен, смерть моя близка», — хватит врать! Мне действительно необходим глаз покойника, но зачем же издеваться над калекой!

В темноте Такаси в явном замешательстве сел, положил ружье на колено и, опустив палец на спусковой крючок, повернулся ко мне. Я почувствовал, что, возможно, сейчас он убьет меня, но даже не шелохнулся, захлестнутый глубочайшим презрением к Такаси, жаждавшему выжить во что бы то ни стало, подготовив себе выход со дна ловушки, гораздо более опасной, чем представлял себе неожиданно вспыливший мой брат-преступник.

Я был совершенно свободен от страха, глядя на двигавшиеся в такт его прерывистому дыханию черную точку дула и его черную голову.

— Мицу, за что ты меня так ненавидишь? Почему у тебя такая злоба ко мне? — обреченно спросил меня Такаси, пытаясь в темноте разглядеть выражение моего лица. — Ведь ты меня ненавидел еще до того, как узнал, что я сделал с сестрой и с твоей женой.

— Ненавижу? Дело не в том, что я чувствую, Така. Я высказываю лишь объективное суждение: люди, которые, подобно тебе, не могут жить без драматических фантасмагорий, если только не сходят от этого с ума, не в силах до бесконечности поддерживать в себе опасное напряжение. И наш старший брат на поле боя, возможно, совершал насилия, но если бы он не погиб и вернулся домой, то постарался бы, окончательно отбросив эти воспоминания, возродить себя для спокойной, мирной жизни. В противном случае после войны мир был бы наводнен преступниками, готовыми на любое насилие. Брат прадеда, перед которым ты благоговеешь, руководя восстанием, устроил кровавую бойню и в конце концов обрек на смерть своих товарищей, а сам бежал через лес и спас свою жизнь. И ты уверен, что после всего он, бросаясь в новые опасные авантюры и оправдывая свои насилия, так и продолжал жить в мире жестокости? Но это совсем не так. Я читал его письма — он больше не совершал насилий, у него даже в мыслях не было снова возглавить восстание. И самобичеванием он тоже не занимался. Он забыл о восстании и на склоне лет вел жизнь обыкновенного, заурядного мещанина. Он пустил в ход буквально женскую изобретательность, чтобы освободить от военной службы своего любимого племянника; правда, это ему не удалось, и бывший руководитель восстания тихо скончался у себя дома, тревожась о судьбе племянника, которому пришлось участвовать в боях за Вэйхайвэй. Честно говоря, его ни за что превратили в «духа» — он умер незаметно, как овца. Так что утром, Така, когда ты спустишься в деревню, чтобы твоим пораненным пальцам была оказана медицинская помощь, вместо линчевания тебя просто арестуют, и, после того как приговорят условно или в крайнем случае к трем годам тюрьмы, ты вернешься в общество обычным, ничем не примечательным человеком. Любые мечтания бессмысленны. Да и ты тоже в них не особенно веришь.

Ты уже не в том возрасте, Така, когда подобные героические фантазии способны воспламенить кровь. Ты уже не ребенок.

В полной темноте я поднялся и, нащупывая ногой ступеньки, стал медленно спускаться по лестнице. За спиной я услышал потерянный голос Такаси, повторявшего и повторявшего свои вопросы, и думал, не выстрелит ли он в меня, но страх, берущий свое начало в насилии одного человека над другим, я не воспринимал как нечто реальное и ощущал лишь противный внутренний жар и непереносимую боль в каждой клеточке своего тела.

— Мицу, за что ты меня так ненавидишь? Почему у тебя такая злоба ко мне? Ведь мы же с тобой кровные братья — единственные оставшиеся в живых из всего рода Нэдокоро.

В главном доме жена с глазами, налитыми кровью, как у пожирающей людей женщины из корейской сказки, сидит, глядя прямо перед собой, и снова пьет виски. Через открытую дверь виден Хосио, который крепко спит, свернувшись, точно собачонка, около Момоко. Жена, когда я сел, оказавшись в поле ее зрения и взяв бутылку виски, стоявшую у нее между колен, сделал глоток и опять закашлялся, плыла по бурному морю опьянения, никак не связанного со мной. Я увидел, что из ее налитых кровью глаз текут слезы и застывают на сухих щеках. Вдруг в амбаре раздался выстрел и эхом унесся в ночной лес. Пока я босой вылетел во двор, послышался второй выстрел. Поспешно выскочивший из сарая отшельник Ги столкнулся со мной, и мы оба перепугались. Подбежав к лестнице, я увидел, что на втором этаже теперь горит свет.

— Не пугайся, Мицу. Чтобы сражаться завтра утром с призрачными бунтовщиками, я проверяю патроны — разрушительную силу и разлет дроби, — раздался спокойный, холодный голос психологически перевооружившегося Такаси.

Возвращаясь назад, я сказал детям Дзин, которые тоже выбежали во двор и молча ждали моего возвращения, что ничего не случилось. Жена отнеслась с полным безразличием и к выстрелам, и к тому, что я стремительно выскочил во двор, и, наклонив ставшее медно-красным лицо, неотрывно смотрела на темный стакан, наполненный виски с водой. Хосио и Момоко, поворочавшись, продолжали спать. Через полчаса снова прозвучал выстрел. Какое-то время я ждал, что раздастся еще один, четвертый. А потом влез грязными ногами в сапоги и пошел в амбар. Такаси, которого я окликнул, подойдя к лестнице, не отозвался.

Без конца ударяясь головой о балки, я взбежал наверх. У противоположной стены, опираясь о нее спиной, полулежит человек. Его голова и обнаженная грудь усыпаны, точно зернами граната, каплями крови — человек напоминает красный гипсовый манекен, на который надели одни только брюки. Я стал приближаться к нему и вскрикнул от неожиданности, ударившись ухом о ружье, прикрепленное к вязовой балке. Спусковой крючок ружья и болтающийся палец красной гипсовой куклы связаны веревкой. На стене, на такой высоте, чтобы стоя человек мог видеть дуло, красным карандашом обведены контуры головы и плеч, четко нарисованы только два огромных глаза. Я сделал еще шаг вперед и, ступив на патроны и в лужу крови, увидел, что в нарисованные глаза ударил заряд дроби и со дна выбоин на меня смотрят широко открытые свинцовые глаза. Рядом с контурами головы тем же красным карандашом написано:

«Я сказал правду».

Я услышал стон. Став на колени в лужу крови, я дотронулся до разорванного красного лица Такаси — он был мертв. Мне вдруг почудилось, что здесь, в амбаре, я уже много раз встречался с этим мертвецом.

13. Новое рассмотрение дела

В долине, утонувшей в лесу, всю ночь дул тяжелый, влажный ветер; я пробуждаюсь от короткого мучительного сна на дне подвала — горло опухло и болит, но опьянение прошло, мозг, до сна воспалившийся и вспухший, теперь весь наполнен безысходной тоской, голова до трагичности ясная. Даже во сне не теряя инстинкта самосохранения, я придерживаю рукой одеяло, в которое закутан до шеи, протягиваю руку к коленям, нащупываю бутылку уже разбавленного водой виски и пью. Ощущение, будто весь я погрузился в холодную воду. Во сне метрах в пяти справа от меня туманно всплывает Такаси в виде чудовища со стальными глазами, в которых сверкают бесчисленные дробинки, — это все та же красная гипсовая статуя, у которой грудь похожа на разломленный гранат. В вершине равнобедренного треугольника, где два угла составляем я и брат, стоит бледно-серый сутулый человек и молча смотрит на нас. В том положении, в котором я полулежу: подобрав под себя ноги, голова — ниже колен, человек и Такаси кажутся мне стоящими на сцене. Я будто нахожусь в центре первого ряда зрительного зала с непропорционально высоким для такого небольшого помещения потолком, а два призрака возвышаются на сцене. Впечатление, что в глубине сцены зеркало, в нем отражается галерка и с нее, возвышаясь во тьме над головами двух этих людей, на нас смотрят, точно грибы, старики в черных одеждах и в надвинутых на самые глаза шляпах. Среди них отчетливо видны два старика — товарищ, который повесился, выкрасив голову в красный цвет, и наш ребенок, как растение, не реагирующий ни на что.

«Новое рассмотрение дела — суд над тобой!» — победоносно и вместе с тем озлобленно провозглашает стоящий на сцене Такаси, широко разверзая совершенно лишенный губ рот, напоминающий огромную багровую яму.

На галерке старики, созванные Такаси, похожие на присяжных, сняв шляпы, размахивают ими с каким-то тайным значением и, запрокинув головы к огромным вязовым балкам, грозят мне. Я просыпаюсь, испытывая слабость и отчаяние.

Я сижу сейчас, так же как в прошлом году осенним рассветом сидел, поджав колени, в свежевырытой выгребной яме на заднем дворе, в выложенном камнем подвале, который обнаружил и вернул к земному существованию король супермаркета со своими людьми, приехавший, чтобы следить за разборкой амбара. В подвале есть уборная и колодец, так что здесь можно сколько угодно жить затворником. Правда, колодец уже засыпан и в нем нет даже следа воды, а уборная полуразрушена и ею нельзя пользоваться. Обе четырехугольные ямы пахнут густо покрывшей их плесенью. Пожалуй, среди этой плесени есть и пенициллин. Съев бутерброд с копченым мясом и выпив виски, я еще немного поспал. Если бы во время сна я свалился набок, то мог бы разбить голову о какой-нибудь столб, которых здесь больше, чем деревьев в лесу.

Уже глубокая ночь. С раннего утра, когда пришло сообщение, что впервые после бунта в деревню приедет сам король супермаркета, начал дуть первый южный ветер, возвестивший конец зимы. Сквозь щели в развороченных досках пола над головой виден пролом в стене, а в нем лишь черный лес. Утром небо было чистое, но поднятые ветром густые облака пыли рассеяли солнечный свет. Даже когда ветер усилился, небо оставалось темным и наконец погрузилось в ночь. От порывов ветра лес завывает, как бушующий океан, кажется, стонет даже земля. Временами с разных сторон, точно пузырьки в кипящей воде, всплывают странные звуки. Между долиной и лесом изредка попадаются огромные деревья, которые я помню еще с детства, — это они, каждое на свой лад, стонут на ветру, точно рыдают от одиночества, как люди. Стоны погружают меня в воспоминания об этих огромных деревьях. Воспоминания о них не сложные и не глубокие, как память о незабываемых деревенских стариках, с которыми в детстве и поговорить-то пришлось всего раз или два, но для меня каждое из этих деревьев сохранило свое собственное лицо. Однажды старик, торговец соей, принадлежавший к совершенно другому кругу деревенского общества, чем мы, и с которым до того дня я не обмолвился и словом, неожиданно напал на меня у реки, где стояла его сое-варильня, схватил за руку и начал зло, в непристойных выражениях потешаться над безумием моей матери — я был в бешенстве от бессилия. Я вспоминаю его огромное лицо, рыжую, как у собаки, голову так же отчетливо, как сейчас на память мне приходят стоящие на склоне горы огромные старые вязы. И стоны, издаваемые одинокими деревьями, воскрешают в моей памяти эти вязы, поскрипывающие даже в безветрие.

В то утро, лежа в полумраке у очага, я слушал, как стонут на ветру эти огромные деревья, предавался воспоминаниям и думал, что, перед тем как покинуть деревню, нужно будет обязательно пойти посмотреть на них. Уехав отсюда, я уже никогда не увижу их. И в то же время я понимал, что глаза мои теперь недостаточно восприимчивы, чтобы запечатлеть эти деревья в последний раз, и сразу же возникла мысль о поджидающей меня смерти. Еще я думал о двух письмах с предложениями новой работы — от профессора одного из токийских университетов и от администрации отряда по отлову животных в Африке для вновь создаваемого провинциального зоопарка со свободным содержанием животных. Профессор предлагал мне две должности — лектора на факультетах английской филологии в частных университетах, где он еще раньше договорился, имея в виду меня и покойного товарища. Письмо администрации отряда по отлову животных в Африке представляло собой попахивающий авантюризмом нетерпеливый призыв ученого, примерно одного возраста с покойным братом S, который оставил должность профессора зоологии ради организации нового зоопарка. В одной из крупных газет он высоко оценил переведенную мной книгу о диких животных. Крысы бегут с тонущего корабля, а тут наоборот — этот человек, с которым я встречался несколько раз, взошел на корабль в качестве его нового капитана. Сейчас он предлагал и мне присоединиться к их экспедиции в Африку в качестве переводчика. Когда умер товарищ, я сам ушел из университета, оставив должность лектора, и для меня сейчас это письмо было последней возможностью снова получить работу такого рода. Кроме того, поскольку Такаси, продав усадьбу и землю, денег мне не оставил, необходимо было найти работу немедленно — это уж безусловно, и должность лектора для меня представлялась идеальной, но тем не менее я продолжал колебаться. Жена, узнавшая об этих двух предложениях, сказала, хотя до этого мы с ней совсем не разговаривали:

— Если тебя интересует Африка, поезжай, Мицу. Услыхав это, я тут же отбросил это предложение, представив себе огромное количество трудностей, поджидающих меня на совсем новой, незнакомой мне работе: