34967.fb2
Потом встала со скамейки и заговорила, смеясь и не скрывая своего удивления:
— Ну, я сегодня не добьюсь от тебя толку, сегодня даже не стоит говорить с тобой. Ложись спать. Может быть, когда ты выспишься, господь бог возвратит тебе разум. А я здесь переночую, потому что хоть ты и сдурел, а все-таки жаль мне тебя. Останешься один, так, не дай боже, сделаешь над собой что-нибудь дурное… Совсем с ума сошел.
Она перекрестилась, пробормотала вполголоса краткую молитву и, подложив себе под голову ватный кафтан и сбросив только башмаки, одетая, в юбке и теплом платке, так и заснула на скамейке у стены. В избу, наполненную непроницаемой темнотой и мертвящей тишью, проникали крики и всхлипыванья сов и филинов; ночные птицы кричали и плакали где-то там в соснах над могилами, а за маленьким окном в пустом огороде дождь плескал и шептал, казалось, будто он переходит с места на место, потому что плеск его раздавался то ближе, то дальше: и за самой стеной и где-то возле заборов; а порою он гнул и с сухим треском ломал ветви и сучья. К этим слабым, но неумолчным звукам прибавился еще один.
— Во имя отца, и сына, и святого духа. Аминь. Отче наш, иже еси на небесех…
Это был шопот, раздававшийся у самой стены, но такой громкий, проникнутый таким страстным рвением, что он наполнил всю окружавшую мглу. Продолжался он недолго, — столько, сколько нужно было, чтобы прочесть всю молитву, но в конце он усилился в порыве мольбы и стал сопровождаться ударами кулака в твердую и сильную грудь.
— Боже, помилуй ее грешную! Боже, помилуй ее грешную!
Обыкновенно Павел заканчивал ежедневную молитву, трижды ударяя себя в грудь, со словами: «Боже, помилуй меня грешного!» Теперь он говорил: «Боже, помилуй ее грешную!», и повторял он это много раз, все громче и громче, страстным шопотом, все сильнее ударяя себя при этом в грудь. Потом он умолк и так притих, как будто его совсем не было в избе. На другой день, проснувшись на рассвете, Авдотья сквозь открытую дверь увидела, что Павел занят в сенях какой-то спешной работой. Пригнувшись к глиняному полу и энергично двигая руками, он что-то лепил или месил. Вскочив со скамейки, она подбежала к нему и увидела, что он мешал мокрую глину со множеством наловленных в лесу речных мотыльков и лепил из нее громадные желтые шары. Она хорошо знала, для чего эти шары: если их бросить в воду, то по ней расплываются целые рои мертвых мотыльков, на которых набрасываются стаи рыб. Но она все-таки удивилась.
— Рыбу ловить поедешь? — спросила она.
— А как же, — вода сегодня хорошая… — ответил он.
Она пошла развести огонь в печке. Павел на этот раз не мешал ей. Слепив несколько глиняных шаров, он уселся в избе на скамейке и отрезал громадный ломоть от хлеба, лежавшего на столе.
Вид у Павла был обычный, только щеки немного впали; но это не удивляло женщину, она знала, что он уже несколько дней не ел горячего и сильно горевал. Теперь он съел миску каши, которую она ему наскоро сварила, встал, закинул за спину мешок с глиняными шарами, а пук длинных удилищ положил на плечо.
До сих пор он ничего не говорил Авдотье, казалось даже, что он совсем не слыхал ее болтовни, в которой слова сострадания перемешались со смехом. Только теперь, надев шапку, с мешком на спине и с удилищами на плече, Павел приблизился к ней.
— Спасибо, кума, за дружбу и за все, спасибо. Да наградит вас господь бог!
Сказал он это медленно и тихо, дружелюбно кивнув головою, и протянул старой женщине руку, желтую от глины. Это растрогало ее; она одинаково склонна была к умилению, к болтовне и к смеху. Черные круглые глаза ее увлажнились, ресницы стали моргать.
— Не за что, не за что! Вот и слава богу, что к тебе, Павлюк, разум вернулся…
Когда он вышел, она тоже выбежала из избы и смотрела, как он спускался с горы к реке. Босые ноги ее тонули в грязи, а темная, как эта грязь, рука, сморщенная, с пальцами, искривленными от работы, творила в воздухе крестное знамение. Она была старше его на двадцать лет, и когда он был еще ребенком, она не раз носила его на руках, потом она всегда называла его добрым и разумным человеком и крестила с ним нескольких детей. Чувств своих она никогда не разбирала и не умела назвать, она даже не думала и не знала, что испытывает к этому человеку чувство сердечной дружбы, но именно оно говорило в ней. Так же и Павел не разбирал, чем были для него раны попранной любви и веры, но они его мучили. Такие чувства, не проанализированные, не названные, наполняют сердца простых людей, но потому, что эти чувства процветают где-то внизу и безымянны, люди высшего круга полагают, что они совсем не существуют.
Однако, что бы он ни ощущал, жил он попрежнему и почти не изменился. Только щеки его впали, отчего лицо, и без того несколько продолговатое, удлинилось еще больше, да волосы на висках стали совсем седыми. С лица его исчез малейший проблеск радости, одно время озарявший его и наполнявший глаза его тихой радостью: он уже не выглядел на десять лет моложе, казалось даже, что с каждым месяцем он стареет на целый год. Он как-то отяжелел и совсем притих; ходил медленнее и почти никогда ни с кем не разговаривал. Но он все еще держался прямо, сильный, гибкий, ловкий и привычный ко всякой работе. Работал он даже больше прежнего на реке, а когда нельзя было ловить рыбу, то и в поле и около избы.
Собственного поля у него не было, но в первый же день, когда поднялась сильная буря и на Немане бушевали высокие волны, отнимая всякую надежду на какой-нибудь улов, он пошел к шурину и спросил, все ли его поле вспахано? Филипп был озабочен именно тем, что до сих пор еще, хотя время было позднее, не успел вспахать под весенний посев двух моргов земли.
В это время у него было много работы у парома, а Данилка был еще молод для того, чтобы ходить за сохой. Павел молча заложил лошадь шурина и отправился в поле. Пахать-то он умел, но, постоянно проводя время на реке, он не любил полевых работ. А теперь он предпочитал заниматься хоть этим, чем сидеть без дела. Он даже помогал шурину молотить рожь и исправлять плетень. За это Ульяна стирала ему белье, чинила одежду и пекла хлеб. Но и на воде и в широких полях природа с вечным равнодушием свершает круг своих явлений, и человеческий труд встречается с воздвигаемыми ею препятствиями.
Бывало время, когда река не подпускала к себе рыбаков, а поля не нуждались в работниках. Тогда Павел выходил на ту дорогу, с которой он не спускал глаз в продолжение нескольких дней после исчезновения Франки, и шел по этой дороге долго и далеко. Шагая, он часто поднимал голову и бросал из-под козырька напряженные взгляды на боковые дорожки и в даль. Глазами он искал чего-то на широкой равнине, в разбросанных среди нее рощах и на неясных полосах дорожек и межей. Иногда он останавливался, еще выше поднимал голову и еще больше напрягал зрение. Как только он замечал черневшую на сером фоне или на краю одной из дорожек маленькую движущуюся точку, он сейчас же широкими шагами спешил ей навстречу. Вскоре он замечал, что это был одноконный возок, на котором кто-либо из его соседей возвращался домой из местечка, или нищий, ковылявший, опираясь на палку, или это шла женщина, сгорбившись под тяжестью мешка с картофелем или отрубями. Тогда посреди пустынного поля, в сыром воздухе, сером от осеннего тумана, и в шуме холодного ветра звучало краткое приветствие:
— Хвала господу!
— Во веки веков! — спокойно отвечал Павел и, равнодушно кивнув головой встречному человеку, шел еще долго вперед, пока не становилось совсем темно.
Раз под вечер, когда он уже возвращался в деревню, из тяжелых ноябрьских туч полил проливной дождь, а ветер, сердито шумя, стал хлестать дождевыми струями, как холодными острыми плетьми, — они с глухим шумом падали на землю и стегали прохожего по лицу и плечам. Войдя в избу, Павел зажег лампу и вытащил из горячей печи горшок с пищей, которую он приготовил себе на весь день. Его сермяга промокла, и стекавшая с нее вода блестела при свете лампы. Однако он не снимал ее. Присев на скамейку, он опустил деревянную ложку в горшок, медленно поднес ее к губам и задумался о чем-то, то и дело посматривая на темное окно. Можно было подумать, что он первый раз в своей жизни видел такую темь, так пристально всматривался он в нее. Когда ветер шумел протяжнее и дождь усиливался, рука его с деревянной ложкой, полной каши, останавливалась в воздухе. Можно было подумать, что его пугал этот грозный шум природы, при котором он, однако, за всю свою жизнь привык беспечно работать и спокойно засыпать. Он поставил горшок и остатки хлеба на печь, потом остановился и, опершись подбородком на руку, стал задумчиво глядеть в темное окно и прислушиваться к доносившимся со двора звукам.
— Господи, помилуй! Господи, помилуй! — прошептал он потом, взял со стола лампу и поставил ее на маленькое окошко. Не затем ли он поставил ее на окно, чтобы она была путеводной звездой тому, кто стремится, быть может, к его избе? Не призывал ли он этим полным мольбы страстным шопотом помилованье господне на какое-нибудь человеческое существо, которое, как он думал, направляется сюда сквозь мрак ноябрьской ночи, ветер и струи дождя? Присев на скамейку, он стал при свете лампы чинить невод, порванный во время последнего улова рыбы.
Стальная игла блестела в его руке, когда он старательно и искусно заменял порванные петли новыми. Он стягивал их, разматывая шнур сбежавшего на полу огромного клубка, и, казалось, был целиком поглощен этой работой. Но душа человеческая слышит иногда беспрестанный шопот, не умолкающий ни во время еды, ни во время работы, ни в тишине, ни среди шума. Он не мешает нормальному течению жизни и обыденной работе тела и мысли, но сам он — как будто другая, скрытая жизнь — иное, таинственное существование.
И Павел, несмотря на то, что он спокойно съел свой ужин и потом так усердно погрузился в работу, что начал было сопеть на всю избу, поднял вдруг голову с видом человека, внимательно прислушивающегося к чему-то.
Желтый косматый Курта залаял на дворе Козлюков. Но на кого же он мог лаять в такое позднее время? Не послышатся ли вместе с его лаем около забора шаги робкого, измученного и прозябшего человека? Нет! Это только старый Курта пролаял и умолк, и никаких шагов не слышно. В руке Павла опять заблестела игла. В углу зашуршали мыши. Он оглянулся и увидел маленького проворного зверька, пробежавшего по полу вдоль стены с быстротою молнии.
Это, очевидно, доставило Павлу удовольствие, потому что он улыбнулся и покачал головой.
— Вот глупая тварь! Чего она боится? Пришла бы ко мне, я бы дал ей немного хлеба.
Вдруг скрипнула дверь со двора в сени. Павел опять стал внимательно вслушиваться в тишину. Может быть, туда кто-нибудь вошел, стал около порога, не смея войти в избу, и стоит в темноте, дрожа от холода и страха? Он положил на скамейку сеть и иглу, встал и вышел в сени с лампой в руке. Лампа осветила сени. Там стояла лестница, прислоненная к стене, дырявый ящик для сохранения рыбы, ведро с водой и бочонок с капустой, заквашенной Ульяной, но никого не было.
Павел подошел к полуоткрытой двери. Видно, входя в избу, он неплотно затворил дверь, и ветер открыл ее с протяжным скрипом. А может быть, не ветер? Может быть, это кто-то хотел войти в избу, но из боязни и не зная, как его там примут, отступил от порога и теперь покорно и грустно стоит около стены под потоками дождя, стекающего с крыши? Он поставил лампу на пол, вышел из избы и медленно, шагом, обошел вокруг хаты, напряженно всматриваясь в темноту. Он прошел даже вдоль заборов огорода и двора и посмотрел через низкие ворота в непроницаемый мрак, скрывавший поле и дорогу. Нигде никого не было; только старый Курта, узнав его даже в темноте, перескочил через заборчик и лизнул ему руку своим холодным языком. Он погладил рукой лохматую голову собаки и вместе с собакой вошел в избу. В сенях он поднял лампу с пола, поставил ее опять на окно и принялся было за свою работу, как вдруг что-то холодное и лохматое дотронулось до его руки: Курта поднял голову и смотрел на него разумным, печальным взглядом голодного, озябшего животного.
— Бедный ты!
Павел взял с печи ломоть хлеба, дал его собаке и с видимым удовольствием смотрел, как она ела хлеб, а потом открыл дверь и ласково, но решительно приказал ей выйти из избы. Бедное животное! Холодно ему на ветру и на дожде, но что же делать, он должен ночевать на дворе, чтобы стеречь избу, конюшню и амбар от воров.
— У всякой твари есть свое горе и своя беда. Почему это так?.. Кто его знает!
Опершись подбородком на руку, он долго думал над этим. В сущности, он думал над бездной, над неразрешимой, тяжелой загадкой всеобщего страдания, но он не мог назвать ее и разобраться в ней.
В осенние ночи на окне избы Павла у самых стекол, влажных от дождя или тумана, до позднего часа горела лампа. С дороги и с тропинок, пересекавших мокрые и темные поля, она, вероятно, имела вид маленького, еле видного огонька. Парни и девушки, шедшие на вечерницы к Козлюкам, замечали этот огонек, но не обращали на него никакого внимания. Судьба Павла перестала всех интересовать с тех пор, как он успокоился и стал жить попрежнему. Даже Ульяна и Филипп редко заглядывали к нему. Они были заняты своими делами, а когда не работали, то отдыхали или мирно беседовали с соседями. Однако девушки, проходившие мимо избы Павла, направляясь со своими прялками к Козлюкам, и парни, прятавшиеся за углами стен или за изгибами заборов, чтобы попугать девушек, не раз слышали странные звуки, доносившиеся из этого освещенного окна. Вернее, это был один звук, монотонный, похожий на нескончаемое бормотанье или беспрестанное повторение букв и слов. Данилка, самый смелый и любопытный из парней, забрался раз под самое окно и заглянул в середину избы, а потом объявил всем собравшимся в избе Козлюков, что дядька сидит и читает.
— Ей-богу, читает! — клялся он, вытаращив глаза и ударяя себя кулаком в грудь: — книгу читает!
Это никого не удивило, потому что уже раньше в деревне всем было известно, что жена выучила Павла читать.
— Ай, жонка, каб гэтаких на свете не бывало! — отплевываясь и густо краснея, говорила Ульяна.
— Только и пользы от его женитьбы, что он теперь читать умеет! — громко смеясь, прибавил Алексей, но по блеску его голубых глаз можно было заметить, что уменье Павла читать возбуждало в нем зависть и удивление.
Вот гордился бы он, вот командовал бы он всей деревней, если бы умел читать! В самом деле, в долгие зимние вечера Павел читал. Что? Как? Этого никто не знал, кроме него самого да мышей, которые все смелей и чаще пробегали около стен, и старого Курты, который иногда долгими часами спал у его ног, свернувшись в клубок.
Случилось это вот как. В один декабрьский день, под вечер вошел он в избу озябший и усталый, потому что вместе с Данилкой провел целый день на замерзшей реке, вырубая железными ломами во льду проруби и опуская в них сеть. Дело это было не легкое. Они сделали несколько прорубей, но напрасно, — вся их работа окончилась неудачей. Не с чем будет даже завтра поехать в местечко к тому купцу, который обыкновенно оптом покупал его товар и сам уже отправлял в большой город. Но эта неудача не очень огорчила его.
— Пустяки! Не дал бог сегодня, даст завтра.
Он махнул рукой и сел на скамейку. Он не был голоден, потому что Ульяна приносила обед на реку и ему и Данилке. Тулупа он не снимал. Сильный мороз и острый ветер прохватили его до костей. Сапоги на нем были высокие, до колен, а на них еще бесформенные войлочные мешки, набитые для тепла сеном. Отдыхая на скамейке в этом костюме, он медленно осматривал избу, слабо освещенную угасавшим дневным светом и отблеском снега. Потухшим, медленным взором усталого и невеселого человека Павел осмотрел стены, которые были выбелены в последний раз еще до его женитьбы и теперь уже сильно почернели от дыма и пыли; посмотрел на один угол, в котором за метлой и двумя корзинами из лозы возились мыши, и на другой, в котором стоял пустой сундучок Франки; наконец взгляд его скользнул по красному шкафику, занимавшему третий угол, и упал на лежавший там предмет. Это была книжка в порыжелом переплете с поблекшей позолотой. Лежала она между лампой и самоваром, в том самом месте, где он ее положил тогда, когда Франка в последний раз вернулась из костела в его избу.
Уже больше трех месяцев прошло с того дня, когда он, возвратившись с реки, не нашел Франки дома. До поздней ночи он ждал ее, наконец увидел открытый и совсем пустой сундучок и догадался, что она ушла совсем. Уходя, она не взяла ничего из того, что принадлежало ему, даже пальцем не прикоснулась ни к чему, хотя хорошо знала, где она могла найти и пищу, и одежду, и деньги; но все, что принадлежало ей, все свои городские наряды и украшения она взяла с собой. Из всех своих вещей она не взяла только молитвенник. Как мог он не заметить его до сих пор? Ежедневно он снимал со шкафа лампу, а иногда и самовар, а молитвенника не заметил. Хотя в течение прошлой зимы он часто сидел над азбукой, занимаясь сначала с Франкой, а потом, когда она стала капризничать, самостоятельно читая по складам, но до сих пор не настолько еще привык к этой трудной, удивительной, почти чудесной вещи, какой ему казалось чтение, чтобы оно стало ему необходимым. Теперь при слабом свете зимних сумерек, в тишине, не нарушаемой даже шорохом мышей, после труда, который только утомил его, но не принес пользы, он, случайно взглянув на молитвенник, встал и подошел к шкафу.
Проходя по избе, он, несмотря на свою стройную фигуру, напоминал толстого и неуклюжего медведя благодаря своему тулупу и войлочным мешкам на ногах. Куски льда, запутавшиеся в его густой и короткой бороде, таяли в теплой избе и каплями стекали на пушистый ворот тулупа. Он взял молитвенник со шкафа, поднес его к окну, дунул несколько раз на его обложку и почтительно и осторожно стер с него концами красных от холода пальцев остатки пыли. Потом, усевшись на скамейке, он открыл книгу на первой странице и уставился на большие буквы заглавия. Сначала буквы эти, несмотря на их отчетливость, казались ему просто перепутанными линиями. Уже три месяца он не видел их и совсем от них отвык… Сначала он было все понял и запомнил все буквы, а теперь опять отвык; однако через несколько минут он вспомнил первую букву.
— Б… — пробормотал он.
Потом, с более или менее длинными паузами перед каждой буквой, он стал читать по складам:
— Б-о-бо, г-о-го… Бого… От радости он даже заерзал на скамейке и продолжал читать дальше: