34967.fb2
— Почему же ты не развернешь ребенка? Хочешь, чтобы он задохся, да? Поганая мать!
Она вскочила, как ужаленная, и дрожащими руками долго развязывала сверток; наконец оттуда показалось маленькое исхудалое босое дитя, наполовину прикрытое ярко красным тряпьем, настолько изорванным, что сквозь дыры на плечах и груди виднелась желтая кожа, под которой торчали косточки. Волосы у него были густые и длинные. Блестящие черные, точно уголь, глаза его с жадностью устремились на лежавший на столе черный хлеб.
— Дай… дай… дай!.. — на всю избу зазвенел тонкий голосок, звучавший рыданьем, и из красных порванных лохмотьев показались тянувшиеся к столу и к хлебу крошечные, тонкие, желтые, как воск, ручонки.
— Чего стоишь, как столб? — попрежнему грубо крикнул Павел. — Принеси его сюда и накорми. Слышишь? Ну!
Послушно, как ребенок, взяла она дитя на руки и понесла к столу. Ребенку было уже, вероятно, больше года, так как он уже говорил и умел различать предметы, однако он был такой крошечный и легонький, что даже эта бессильная, исхудалая и измученная женщина несла его, как перышко. Франка села с ребенком у края стола и вложила ему кусок хлеба в маленькие ручки, которые сейчас же с жадностью понесли этот хлеб в рот. Павел поставил перед Франкой тарелку дымившейся похлебки.
— Ешь и ребенку дай! — сказал он, а сам сел поодаль у стенки, в тени.
Она пробовала есть, но не могла; пища не шла ей в горло, и глаза ежеминутно наполнялись слезами.
Она дула на деревянную ложку и понемножку вливала похлебку в рот малютки. В избе царило молчание, нарушаемое только громким чмоканьем ребенка и тяжелым дыханием Павла… Там, где он сидел, было темно, и нельзя было заметить, смотрел ли он на Франку; однако несколько погодя он заговорил громко, но кротко:
— Почему ты не ешь?
— Не хочу… — еле слышным голосом ответила она.
Он встал, с минуту повозился около печки, а потом поставил перед ней стакан зеленоватого чаю и опять уселся на прежнее место вдали от стола. Ребенок, согретый горячей похлебкой и сытый, встрепенулся будто птичка и, протянув маленький палец к стакану, закричал:
— Цай! цай!
И, увидев несколько кусков сахару, которые Павел положил возле стакана, стал еще громче кричать:
— Аи, аи! Са-ха-л! Са-ха-л! Аи! Аи! Сахал!
И радостный детский голосок звучно повторял одно это слово в безмолвной избе возле окна, закрытого снаружи черными покровами ночи. Голос этот походил на серебристый звук равномерно двигающегося колокольчика или на воркование горлицы. Франка наклоняла стакан с остывшим чаем к этим маленьким щебечущим губкам, как вдруг рука ее дрогнула: в тени у стены низкий, но уже менее суровый голос проговорил:
— Крещеное?
— А как же! — шепнула она.
— А как его звать?
— Октавиан.
— Хтавиан… — повторил он и умолк и только спустя несколько минут спросил опять:
— Сколько ему лет?
— Год и восемь месяцев… — ответила она.
Ребенок выпил лишь несколько глотков чаю, остальное с видимой жадностью выпила Франка и при этом съела несколько кусков хлеба.
— Хочешь еще? — спросил Павел.
Она тихо ответила дрожавшими губами, что не хочет больше чаю и что дитя уже совсем сонное. Ребенок действительно дремал: дорога утомила его и от тепла его клонило ко сну. Склонив голову на плечо матери и закрыв глаза, малютка еще раз тихонько пролепетал:
— Саха-лю! Дай… дай… дай…
И длинные, как у Франки, ресницы ребенка опустились на исхудалые щеки, а губы его, похожие на бледный лепесток розы, закрылись с тихой улыбкой. Однако Франка не встала; с выражением угрюмой печали она не отрывала глаз, полных слез, от шероховатой поверхности стола. Павел долго молчал, потом встал.
— Ну, иди спать! — проговорил он.
Он указал на кровать.
— Ложись сама и уложи ребенка возле себя… я переночую на скамейке…
Она встала и, сделав несколько шагов с ребенком на руках, неподвижно остановилась перед ним.
— Чего тебе? — резко спросил он.
Она молча взяла его руку и поднесла ее к губам. Он отнял руку и повернулся к стенке.
— Ну, иди спать… иди спать… Бог с тобой… — проговорил он и быстрым, как бы невольным движением провел рукой по ее волосам. Но вслед затем он отвернулся и потушил сперва лампочку, а потом остатки огня в печке. Густая тьма воцарилась в избе, в которой в продолжение нескольких минут слышался шелест, пока раздевалась Франка, а потом лишь тихое дыхание двух глубоко уснувших существ: женщины и ребенка. Но у противоположной стены на твердой скамейке всю ночь с шелестом и стуком ворочалось на скамье тяжелое тело, слышались глубокие вздохи и громкий шопот Павла, который то с отчаянием и печалью, то с тревогой и раскаянием взывал к богу. Его душу, очевидно, терзала и волновала буря противоположных чувств. Почему? Ведь это маленькое существо, которое, как птичка, не имеющая своего гнезда, неожиданно явилось в его избу, не сказало ему ничего нового. Да, он и прежде знал о нем, но теперь отвлеченный факт стал живым образом, вот оно — неопровержимое доказательство. Появление этого ребенка поразило его прямо в сердце и не давало ему ни минуты покоя; теперь он ясно видел все то, что он считал грехом и к чему питал отвращение.
В эту длинную темную ночь ему казалось, что ангелы и дьяволы рвали и раздирали его, желая овладеть его душой. Сострадание и радость, ярость и отчаяние попеременно охватывали его душу. Он так крепко сжимал руки, что в глубокой тьме вместе со вздохами слышался сухой треск в суставах его пальцев.
— Что тут делать? Может быть, когда день настанет, дать ей денег, отдать ей хоть все, что есть в избе, и сказать, чтобы она убиралась вон вместе со своим щенком. Чтоб убиралась вон! А ведь он поклялся перед богом и самим собой, что спасет ее от гибели… Ведь она пришла к нему, ища спасенья, и, может быть, теперь-то настала такая минута, что она отречется от дьявола и станет доброй и честной?
— Ну, где там!.. Слабая надежда! Разве бывает, чтобы пьяница бросил пить водку? Она ведь хотя и водки не пьет, а все-таки пьяница! А вдобавок взять к себе навсегда в избу этого щенка и ее грехом и своим срамом хвалиться перед людьми! Ведь вся деревня станет смеяться, что он кормит лакейского ребенка! Стыдно!.. И так горько, что, кажется, все сердце залито кровью…
— Не хочу! — быстро прошептал он, — ни за что не хочу!
Но если он выгонит ее теперь из своей избы, то она уже никогда больше не вернется, и он никогда больше не увидит ее, не увидит этих сверкающих глаз, этих черных, как смоль, волос, не услышит ее громкого смеха, который он любил больше жизни своей. В темноте раздался его тихий шопот, в котором слышались рыдания:
— Не могу! Ой! Боже ж мой, боже, ни за что не хочу!
Некоторое время он молчал, потом зашептал:
— Что мне тут делать? Боже мой всемогущий, что мне тут сделать? Как мне тут быть?
Однако, когда еще довольно поздний рассвет стал наполнять сероватым светом темную избу, Павел уже спал. Почти одетый, сняв только сапоги и без сермяги, которую он положил себе под голову, он лежал, вытянувшись во всю длину, на узкой скамье, в белой холщевой одежде и более, нежели когда-либо, казался плечистым и огромным. Несмотря на то, что заснуть ему удалось лишь под самое утро, он проснулся в обыкновенную пору и, вероятно, сразу вспомнив все случившееся вчера, приподнялся на локте, положил голову на руки и неподвижно глядел на кровать, стоявшую напротив.
Франка, тоже сняв только пальто и башмаки, спала крепким сном. Как видно, она плакала перед сном, спрятав лицо в подушку, так как и теперь часть ее лица и лба скрывалась в подушке. Черные, густые, волнистые волосы беспорядочно рассыпались по ее плечам. Сквозь прозрачную кофточку виднелось ее изнуренное тело и торчали кости лопаток, а из-под грязной юбки были видны ноги в дырявых и грязных чулках. Во всей этой спящей съежившейся фигурке с прелестными волосами, но желтой кожей лица было что-то уличное, безалаберное, но от нее веяло и безграничным страданием. На лбу Павла появились глубокие морщины; он устремил на спящую свой влажный и угрюмый взор. Вдруг в сумрачной лазури его глаз промелькнул радостный луч, а сурово сжатые губы сложились в слабую улыбку.
Ярко-красное пятно, до сих пор неподвижно лежавшее возле темной кофточки Франки, зашевелилось и подняло сначала пару крошечных босых ножек, потом маленькую головку с желтым, как воск, лицом и растрепанными русыми кудрями, наконец пару еще более крошечных, чем ножки, ручек, которые, освободившись из лохмотьев, поднялись к волосам и исчезли в их гуще. Новизна места ничуть не испугала привыкшего к бродячей жизни ребенка. Наоборот: свесив ножки с постели, спрятав ручонки в волосах, он стал медленно, как будто в глубокой задумчивости, осматривать все углы избы. Обрадовал ли его вид лежащего на столе хлеба или, может быть, заинтересовал неясный блеск лома, приставленного к стене, — он выпрямился, широко раскрыл глаза и, удивленно поводя плечами, тихо засмеялся и залепетал:
— Хли-хли-хли-ли-ли-ли!
Неизвестно, к какому языку относились эти звуки и что они означали, но на губах Павла появилась улыбка, а глаза его следили все время за направлением детских глаз и, наконец, встретились с их удивленным и уже чуть испуганным взором. Вид незнакомого человека немного встревожил ребенка. Он замер, потом, вынув свои руки из волос, одной из них схватил свою маленькую ножку, как будто защищаясь ею. У противоположной стены раздался шопот:
— Иди-ка сюда…
Павел движением головы и пальцем подзывал ребенка к себе; но малыш поднимал босую ножку все выше к груди, морщил бледные губки и уже готов был разразиться плачем, когда человек, лежавший на скамье, повторил: