34974.fb2 Ханеман - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 11

Ханеман - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 11

Ханеман равнодушно разглядывал лицо, пляшущее на темных фотографиях. Подумал, что старость - страшная штука и что никому ее не избежать, хотя мужчина, на которого он смотрел, был не так уж стар. Но в какой момент это начинается? Пан Ю. бормотал: "Блестящий был человек. Невероятно талантливый, хотя, по мнению некоторых, что-то его корежило, толкало к шутовству. Но пусть бы попробовали сделать хоть часть того, что сделал он..."

Ханеман, слушая эти дифирамбы, внезапно подумал о девушке, которая там, на восточных болотах, рыла пальцами неглубокую могилу. Именно о ней, маленькой светловолосой девушке, которая села в поезд, идущий на восток, а потом шла вместе с художником по лугу к большому дереву и вместе с ним глотала таблетки, давилась, но глотала, хотя совсем не хотела умирать. Чем он ее увлек - этим своим лицом, вылепленным из живого воска? Но каким было его лицо тогда, в ту минуту, когда он подавал ей кружку с люминалом, а сам вытаскивал из кожаного футляра бритву?

"Не засыпай раньше меня, не оставляй меня одного"?

Пан Ю. со смехом рассказывал про свое посещение квартиры на Брацкой, но Ханеман вдруг спросил: "Как ее звали?" Пан Ю. в первую секунду не понял. "Кого? Ах, ее..." Ведь в те дни, когда чужие армии захлестывали Польшу, важно было то, что произошло с художником, а вовсе не эта женщина...

Ханеман, однако, повторил вопрос. Он хотел знать, что произошло именно с ней, кто она теперь, что делает, как все это вынесла. Ведь сейчас - и это было неожиданным открытием - они тут, в залитой солнцем комнате на Гротгера, 17, беседуют о художнике, погибшем на восточных болотах, а она жива, что-то говорит, идет где-то по улице... Но пану Ю. немногое было известно. Кое-что он слыхал от разных варшавских знакомых, кое-что видел собственными глазами, но какая доля того, что о ней рассказывали, была правдой?

После того, как ее нашли под большим деревом, она несколько дней пролежала без сознания. Со всей деревни сбежался народ. Крик, причитания, шаги. "Пан, поляк, смерть себе зробил". Это были добрые люди, они приносили яйца и творог, кто-то даже дал ей маленькую, вышитую зелеными листочками подушку. Она была моложе его на семнадцать лет. Шептались: "Чудной отец, родную дочку хотел угробить". Когда она вернулась в город, ею занялись знакомые художника, она печатала на машинке, разбирала бумаги. Потом, после восстания, попала в лагерь в глубине Германии. Там ее отыскала сестра. Войдя в барак, увидела ее на нарах. Она сидела на нарах, пытаясь осколком стекла перерезать себе вены. Сестра вырвала у нее осколок; она сопротивлялась, крича: как он мог тогда ее оставить! он же знал толк в ядах! она не случайно уцелела! это он, это его вина, он ее любил и потому дал меньше, чем нужно, чтобы она только заснула и он мог спокойно наложить на себя руки, чтобы она ему не помешала! Он оставил ее одну. Она не могла ему этого простить. Проклинала. Пришлось ее связать, чтобы она чего-нибудь с собой не сделала. Она лежала на нарах с закрытыми глазами. Не плакала. Только плотно сжатые губы.

Она пережила лагерь, но возвращаться ей было некуда. В городе все сгорело. Она скиталась по чужим квартирам. Поехала в городок в горах, где осталось еще несколько человек, которые его помнили. Она все еще была молода, но не могла смотреть на мужчин. Потом начались боли. Отслоение сетчатки. Мигрени. Она работала в санатории, молчаливая, отчужденная, ни с кем не сходилась. Никто не знал, что она - девушка того... Иногда только она говорила, что ждет, "когда наконец свершится". Часами до изнеможения бродила по горным дорогам. "Я не живу", - шептала сама себе. Однажды кто-то о ней сказал: "Ищет смерти, потому что не может найти жизни". Людей она не выносила. Их вид был для нее нестерпим. Взрывалась по пустячным поводам, легчайшее дуновение ветра ее раздражало. Точно она - открытая рана, а воздух - соль. И упорно считала себя его женой. Ведь тогда там, под тем деревом, они обвенчались, церковь признает такие браки. Свою маленькую квартирку она называла "склепом". Даже когда хворала, днем не ложилась в постель - бодрствовала в кресле, укрывшись дубленкой. Боялась заснуть, чтобы не почудилось, будто она в гробу. Она не могла себе простить, что тогда его послушалась. Что не сумела отговорить. Она не в силах была забыть ту минуту, когда очнулась и упала на него, мертвого, в крови. Свои письма подписывала его фамилией. Заглавными буквами. И еще подчеркивала. Над ней смеялись, но ей хотелось, чтобы все знали, кто она. Везде представлялась его женой, хотя отлично знала, что настоящая жена еще жива. Работала она в канцелярии, но одеваться начала, как женщины, которыми он себя окружал. Странные, ниспадающие до земли платья, ожерелья, на голове большой черный берет, точь-в-точь как у него, на запястьях широченные серебряные браслеты. Вокруг посмеивались: "Манжеты". Полагали, что она закрывает вытатуированные в лагере номера и шрамы от бритвы... С кем бы она ни разговаривала, всегда говорила "мы". Это означало: я и он, тот, что погиб на болотах...

Пан Ю. неохотно рассказывал про девушку художника. Вероятно, потому, что уж очень все это было грустно, мучительно, угнетающе, но мало ли случается подобных историй? Судьба художника - вот что важно, а эта женщина впуталась не в свое дело и, следовательно, должна оставаться на заднем плане. Для пана Ю. она была источником информации о той смерти, и только. Разумеется, он ей сочувствовал, но она его раздражала своей агрессивной нервозностью, страхами, внезапными истериками. Стоило ли удивляться тому, что он с облегчением покидал маленькую квартирку, заставленную картонами с портретами большеглазой, хрупкой, причесанной под пажа светловолосой девушки?

Однако Ханеману не удавалось переключиться. В голове вертелись последние слова художника, но перед глазами стоял образ перерезающей себе вены осколком стекла девушки, которая проклинала художника за то, что он ее обманул и ушел один. И еще эти "манжеты", хихиканье за спиной, насмешки...

Страх - как будто он коснулся чего-то...

Благосклонность и неблагосклонность судьбы. Совместная смерть Клейста и Генриетты на берегу Ванзее показалась ему даром, каким были обделены те двое, умирающие там, на восточных болотах. Это свалилось на них помимо их воли. Незаслуженно. Несправедливо. Она выжила. Продолжает жить. Ну и какой в этом смысл? Могло ли быть что-нибудь хуже? Растерянный, испытывая недоброе горькое чувство, Ханеман погружался в мир сверкающих образов, которые смягчали тревогу в сердце, хотя и таили в себе боль: голубое озеро, красные клены, луга, белая скатерть на траве, два пистолета возле бокалов с вином и золотая тропка, взбирающаяся к облакам... Как будто он рассматривал одну из литографий Каспара Давида Фридриха.

Но так было раньше - теперь душу занимало другое, теперь его радовали посещения этого немого мальчика и этой темноволосой молодой женщины, которая хотела причинить себе зло, но, к счастью, ничего у нее не вышло. Его радовало все, что они делали вместе: гимнастика пальцев, танец рук, смешные птичьи движения, обозначающие простейшие слова; в каждом жесте, казалось, далеким эхом повторялись берлинские времена - семинар Петерсена, споры с Августом под крышей клиники, мансарда фрау Ленц, странная встреча с мистером Аутлайном, волнение, с каким он впервые "сказал" что-то двум девушкам на станции метро "Бельвю", а они ему ответили, и он понял каждое "слово". Чего же он сейчас хотел? Отгородиться от нее? Загладить свою вину? А может, он обязан сделать все, чтобы с ней не случилось того, что случилось с девушкой, которую спасли на восточных болотах? Загладить вину... За что? За то, что насильно вернул ее к жизни?

Вину?

Ханеман откладывал фотографии.

А пан Ю.? Пан Ю. возвращался домой по Ясековой долине, размышляя над словами пана Б., соседа из дома десять, который пару дней назад остановил его у калитки: "Зачем вы туда ходите? Не обманывайте себя. Он нас презирает, как всякий шваб. Сейчас они друг друга ненавидят, но как только договорятся, Россия отдаст им Гданьск. И нас заодно: жрите! Смеетесь? Думаете, это невозможно? Вы здешний, из Вольного города, вот ничего и не знаете. А я видел. В теплушках нас будут вывозить. Остается только ждать. Или одни, или другие... А вы еще к нему ходите. Зачем?"

Интересно, думает пан Ю. Ведь ему бы следовало сказать, что единственный выход тут - бритва...

Так почему же он этого не говорит?

Почему говорит только о теплушках?

Белила и пурпур

В конце сентября, когда увитая диким виноградом стена приходского дома горела темным пламенем, а среди лопухов зажелтели громадные тыквы, ксендз Роман стоял перед нами в потоке солнечного света и, щуря глаза, говорил о гневе Господнем и о презренных торговцах из иерусалимского храма.

Кисти его рук, то трепещущими голубями взмывая вверх, то резко падая вниз, взбаламучивали в воздухе золотую пыль, но я, как ни старался, не мог сосредоточиться на словах, доносящихся от доски, и только когда ксендз Роман, угрожая или предостерегая, повышал голос, думал, как примирить образ Господнего гнева, так красиво изображаемый танцем белых рук, с рассказом о подставленной щеке, который мы услышали здесь же неделю назад. Я знал, что те уже ждут "этого немого", чтобы с ним поквитаться, и хотя понятия не имел, что он такого им сделал, все во мне кипело при мысли о том, что кто-то может его тронуть. Поэтому, нетерпеливо считая минуты, я поглядывал то на Адама, то на свои вспотевшие от волнения ладони - скорей бы уж часы на башне костела цистерцианцев пробили три!

А потом, когда дверь приходского дома со стуком распахнулась и мы выбежали на улицу, там, за поворотом, около живой изгороди, на дорожке, ведущей к костелу, я увидел тех. Но Адам их не заметил, он спокойно шел к изгороди, и тогда я побежал - не мог не побежать! - чтобы его опередить.

О, как же несло меня вдохновение - мощное, чистое, доброе вдохновение, подобное тому, что повелело Ему изгнать торговцев из иерусалимского храма, а Отца (я хорошо помнил Мамин рассказ о первом дне на Гротгера, 17) заставило выгнать чужих из комнаты Ханемана. Я чувствовал в себе точно такую же священную силу, и эта сила - могучая и чистая - приказала мне сжать кулаки, и когда я подлетел к тем, когда мое лицо залила краска негодования и презрения, внезапно - жгучая боль! - что-то впилось мне в загривок, потянуло назад и голос, который я, ошеломленный неожиданностью, не узнал, загремел прямо над правым ухом: "Бить слабых?! После урока религии?!"

В голосе ксендза Романа клокотал сдавленный гнев ветхозаветных пророков. Меня затрясло. Вокруг собралась толпа. Знакомые и незнакомые лица, сощуренные глаза, косы, разноцветные рубашки. Зеваки толкались, норовя протиснуться поближе - наконец-то случилось что-то интересное! - вытягивали шеи; шипящий смешок неискреннего осуждения обжег мне щеки. А ксендз Роман тряхнул меня раз-другой, и только на мгновенье где-то среди голов мелькнули притворно смиренные лица тех, кого я хотел изгнать из Храма и кто теперь обрядился в одежды оскорбленной невинности. Оправдываться? Что-то объяснять? Сейчас? Я безошибочно почуял, что мой крик: "Да это они, а не я, это они грозились, я только защищал!!!" - был бы для ксендза Романа сущим даром небес. Глядите: вот он, грешник, не способный раскаяться, трусливо сваливающий вину на других! Да у него сердце от всего этого должно разорваться...

А тут еще Адам, страдальчески искривив лицо, принялся с панической скоростью объяснять, как было на самом деле. Вытянутой рукой целился в Стемских - то в Ментена, то в Бутра, - грозил кулаком, выкатывая голубоватые белки, возводил глаза к небу. Ксендз Роман перестал меня трясти, прищурился, и вдруг его прорвало: "Ах и немого тоже?! Ах и... - поспешил поправиться, увечного?! И тебе не стыдно!" Я почувствовал, что земля уходит у меня из-под ног, рванулся, пытаясь высвободиться из железных клещей, но ксендз Роман... Да, теперь я чувствовал, теперь я уже был уверен, что прекрасный образ готического храма, заставленного кощунственными лотками, храма, в котором длань Всевышнего обрушилась на безбожные затылки иудейских торговцев, открылся взору ксендза Романа- недаром громовой голос стих, померк, превратился в шепот, который всегда вселял в нас нешуточный страх: "Пусть мать с отцом придут ко мне завтра после вечерней мессы! - пальцы ксендза Романа скрутили мое ухо в горящую ракушку. - А ты сейчас посидишь в зале и подумаешь над тем, что сделал". Боль, стыд, унижение. Шуршащая сутана в молчании повела меня к приходскому дому, и лишь на секунду где-то над головами еще раз мелькнули слегка испуганные, язвительные физиономии моих "жертв".

Приходский дом при костеле цистерцианцев, некогда евангелический молитвенный дом... Никакой тебе барочной позолоты, гипсовых облаков, лучей, пальм, лент в стиле рококо, ангелочков - ничего похожего на весь этот чудесно-будуарный декор, в котором мы по воскресеньям перед главным алтарем Собора готовились к встрече с Всевышним. Ксендз Роман ввел меня в пустой прямоугольный зал с белыми как мел стенами, где стояли черные скамьи с готическими цифрами на пюпитрах, а затем, указав пальцем на висящее над доской распятие из черного дерева, закрыл за собой двустворчатую дверь и повернул в замке толстый ключ.

И тут, в белом зале, где - я это почувствовал - рядом со мной расселись безымянные и совершенно прозрачные важные, задумчивые тени единоверцев пастора Кнаббе, покидавшие свои места только на время папистских проповедей ксендза Романа, передо мною разверзлась бездна, в которую я еще никогда не заглядывал. Я рад был бы все понять и простить, но ведь ничего похожего на то, что произошло возле живой изгороди, на то, в чем принимали участие мы с ксендзом Романом, не было ни в Новом, ни в Ветхом Завете. Разве Господь устами пророков и апостолов говорил хоть где-нибудь о подобном происшествии? Я понимал, а вернее, испуганно бьющимся сердцем ощущал страдания святого Стефана, святого Павла, святой Цецилии, прекрасные страдания побиваемых камнями, распятых, истерзанных мучеников, над головами которых вспыхивает маленькое солнце, а с облаков под звуки ангельских труб плавно слетают пальмовые веточки, чтобы увенчать обагренные кровью виски, - но эта боль? Писание, куда мы заглядывали каждое воскресенье, то самое Писание, страницы которого, заложенные красной ленточкой, я аккуратно переворачивал, веря каждому слову, бросило меня на большой дороге, ничего не рассказав о том, как надлежит себя вести душе, попавшей в такой переплет, когда слезы смешиваются с мерзким, жгучим хихиканьем, со злыми вспышками чьих-то глаз; я остался один, покинутый, оскорбленный, униженный; стоя на коленях между рядами протестантских скамей, я беззвучно шевелил губами: "Почему?" Я не понимал. Ненависть? Нет, я вовсе не испытывал ненависти к ксендзу Роману (ну может быть, самую малость, вначале...), ведь не надо мной одним, а над нами обоими надсмеялось нечто, забавляясь моим бессилием и его неведением. Мы оба не виноваты и тем не менее наказаны; я не сомневался, что, едва ксендз Роман узнает, как оно было на самом деле, ему - после этой расправы со мной - станет страшно неловко.

Однако когда волна обиды и горечи застлала глаза слезами и их пелена на миг заслонила строгие контуры распятия с маленькой табличкой "I.N.R.I.", я ударом кулака по пюпитру призвал старое доброе заклятие: "Ну нет! Нетушки!" Нет, я не помышлял о мести (кому, собственно, мстить?), меня потряс сам ход случившегося, в котором я не мог отыскать ни малейшего смысла и уж тем более логического обоснования вины, наказания или награды (в какой-то момент я услышал в себе коварный вопрос: "А если эта священная сила, которая понесла тебя на них, оттого обуяла тебя, что они и вправду слабее?" - но отогнал эту мысль как совершенно нелепую). Я не мог успокоиться. Глядя на черное распятие, я искал каких-нибудь аналогий, которые позволили бы поместить то, что произошло, в разумный мир взрослых, мудрый мир святого Стефана, Генисаретского озера, бегства в Египет, горящего Содома, и что-то во мне рождалось, медленно, с трудом, пока еще неясное, хрупкое и болезненное, и приказывало по-иному, не так, как раньше, смотреть на ту странную - по моим представлениям осторожность, с которой Ханеман раскладывал морские ракушки из далекой Японии, на ту нежную бережность, с какой он полировал серебро, на неспешные движения руки, водящей пером по бумаге или протирающей влажной тряпочкой листки герани. Раньше я считал все эти движения постыдно немужскими и едва ли не бессмысленными - и вдруг увидел в них тревожную, даже пугающую значительность.

Потом стук, треск, я посмотрел в окно...

Адам? Здесь? Рехнулся! Ведь ксендз Роман... но нет! за окном прищуренные глаза, растянувшиеся в невинной улыбке губы, темные от загара щеки. Адам взобрался на подоконник по решетке, обвитой диким виноградом, который посадила у стены приходского дома еще жена пастора Кнаббе, и, прижавшись щекой к стеклу, подает мне какие-то знаки!

Я подождал, пока он исчезнет, открыл окно, поколебавшись секунду, осторожно - чтобы не порвать веточки винограда, на которые я любил смотреть, когда мы по воскресеньям возвращались из костела цистерцианцев, - спустился следом за ним в сад.

Давясь от смеха, мы рванули через кусты крыжовника и черной смородины к проволочной ограде, под которой лежали огромные тыквы, один прыжок, зазвенела проволока, и вот мы уже бежим по лугу перед лицеем, оставив позади костел цистерцианцев, чья остроконечная башня отбрасывает на луг длинную тень, потом по двору дома 7, перепрыгивая через грядки, потом по размытому дождями песчаному обрыву и - в лес, под защиту буковых стволов. Запыхавшиеся, счастливые оттого, что все уже позади, мы, обнявшись, покатились по земле: то ли в шутливой схватке, то ли просто захотелось поваляться в сухой листве.

А потом, разбрасывая башмаками листья, мы за первой же усадьбой свернули к холмам и углубились в лес, в гущу высоких буков и сосен, чтобы не наткнуться по дороге на преследователей из приходского дома или на Ментена и Бутра, которые - как мы прекрасно знали - не простят нам того, чего нельзя прощать. Адам, склонив набок голову, устремил на меня грозный взгляд ксендза Романа, щеки у него вспухли, залились красивым темным пурпуром, и наконец, через минуту-другую, с губ сорвалось беззвучно-возмущенное: "Бить убогого? У-бо-го-го?!" Страх мигом улетучился, я хохотал до колик в животе, так все это было дико и немыслимо забавно... Когда же наш шаг выровнялся и дыхание успокоилось, Адам легкими, как рисунок японским перышком, движениями пальцев и кистей рук принялся чертить в воздухе картину того, что произошло около живой изгороди час назад. И опять ястребиная лапа ксендза Романа - холодная и обжигающая - поволокла меня в сторону приходского дома, опять швырнула на дубовую скамью с готическими цифрами, а я, посидев немного на черном сиденье напротив распятия, вдруг, покраснев от стыда, с кулаками набросился на Адама потому что в его изображении моих жестов... потому что он, копируя мои жесты, складывал руки в истовой молитве! Я колотил его крепко сжатыми кулаками, уши у меня горели, ведь тогда, там, в пустом зале приходского дома, я не только гордо шипел: "Нетушки!" - тогда, там, я в какой-то момент, опустив голову, начал шептать: "...да будет воля Твоя и на земле, как на небе, хлеб наш насущный дай нам на сей день... и не введи нас в искушение... и прости нам грехи наши..." Значит, он почувствовал это во мне, значит, углядел через оконное стекло? Его темное от солнца лицо, едва заметным подрагиванием мышц рисующее картины моей боли, страха и радости, вело рассказ о молящемся мальчишке, смиренно уставившем взор на черное распятие... Какая пытка!

И какое счастье, что этот рассказ наконец закончился! Запыхавшийся, разгоряченный борьбой, со свежими царапинами на руках и жгучими ссадинами на коленях - потому что, схватившись, мы покатились в заросли можжевельника, - я чувствовал во всем теле легкую и бодрящую пустоту, которая заполнила меня, как дыхание, свежее и пьянящее. Наверно, это было не очень хорошо, но уж наверняка лучше того, что я пережил недавно. Адам между тем остановился на тропке, усыпанной теплой хвоей, и - возможно, чтобы оттянуть еще хотя бы на несколько минут возвращение на улицу Гротгера, дома которой уже проглядывали внизу за деревьями, - начал, наслаждаясь ловкостью собственных пальцев, рисовать в воздухе один за другим прозрачные фигуры знакомых и соседей! Итак: вначале пан В., подстригающий живую изгородь перед домом 14, затем выбивающая пуховую перину пани Вардонь, затем пан Ю., поднимающийся на второй этаж к Ханеману... Несколько движений темных кистей, изгиб шеи и вот уже сыновья пана С. с размаху кидают железный прут, высекая из булыжной мостовой голубоватые искры... Потом опущенный подбородок, вскинутые брови, понурившаяся голова это пан Ц., направляясь на работу на фабрику "Даоль", в семь утра медленно выходит из дома 12 и осторожно закрывает за собой калитку. У меня руки сами рвались принять участие в этой беззвучной пляске пальцев, с небрежной легкостью вычерчивающих в воздухе контур чужой жизни. И я повторял, старался повторить каждый жест Адама, чтобы уловить тот единственный, которым и передавалось сходство! Ох, если б говорить вот так на сотне языков, иметь сто душ, сто голосов - птичьих, человеческих, молодых, старых, давно отзвучавших, новых, мужских и женских! Увлеченные обезьянничаньем, раззадоренные безнаказанностью передразнивания взрослых, которые не могли нам помешать, окрыленные побегом из западни, куда нас час назад затащила неведомая сила, упивающиеся игрой в перевоплощения, дарившей нам злую, темную радость, свободные, мы задирали головы к небу и, словно бы становясь кем-то, кем на самом деле не были, чувствовали на себе укоризненный взгляд Бога, взирающего из заоблачных высей на буковые леса за Собором, на Оливу, на пляж и залив, и кружили среди деревьев, а бок о бок с нами по тропке под раскачивающимися шумливыми кронами буков и сосен двигались тени людей, которых мы знали; хрупкие, сотканные из ветра, беззащитные тени изгибались в подчеркнуто любезных поклонах, приветственно приподнимали шляпы, обменивались рукопожатиями, грозили пальцем; десятки теней с улицы Гротгера шли с нами по сухим буковым листьям, сливаясь с нашими тенями, будто хотели быть живее наших тел. С какой самозабвенной грациозностью танцевали они на тропке, выскальзывая из-под наших ног! Иногда я уже не мог различить, кто из нас настоящий: мы живые, облеченные в плоть, шагающие вверх-вниз по холмам - или они выхваченные кончиками пальцев из солнечного света, сведенные к одному жесту, к одной гримасе, которая на мгновенье наделяла их зыбким существованием, а затем с веселой равнодушной легкостью рассеивала в ничто, поскольку, возможно, уже тогда, там, на холмах, было известно, уже было предопределено, что память если вообще от улицы Гротгера останется какая-нибудь память - сохранит их только такими, какими я их вижу сейчас, здесь, перед нами, на засыпанной теплой рыжей хвоей тропинке, в лучах солнца, просеянных дрожащей листвой, в шуме сосен и буков. Восхищенный и негодующий, я отдавался этой игре превращений - быть может, чуточку мстительной, быть может, небезобидной, которая радовала меня и слегка пугала, а Адам с незлобивой жестокостью раскрашивал каждое выловленное из воздуха лицо, покрывал щеки белилами и пурпуром губы, чернил брови, а потом несколькими небрежными мазками рисовал невесомую слезу на ресницах и приклеивал к чьим-то узким губам вечную гримасу страдальческой улыбки, в которой мы со своим злым, веселым, жадным, недоверчивым интересом к чужой жизни прозревали себя...

Однако в этом танце, который нес нас над землей, отгоняя страхи и согревая сердца, в этом ваянии из ветра улицы Гротгера Адам никогда не касался Ханемана и Ханки.

Склон

Голоса доносились из прихожей. Приглушенные. Торопливые. Слов я не разбирал. Кто говорит? О чем говорит? Ночь. Почему так поздно? И шепот. Обрывающийся. Жесткий. Лица. Чьи? Я не мог разглядеть через матовое стекло. Разбуженный посреди ночи, дрожащий, со слипающимися глазами, прислушивался к странному движению в глубине квартиры. Нет, это не середина ночи. Вечер? Меня разбудили, не успел я толком заснуть. Глаза сами закрывались, я боролся с сонливостью. Нет, никакой это не вечер. Утро? За окном сереющее небо. Занавеска, похожая на туман. Но птиц не слышно. Я балансировал на грани между сном и явью. Адам спал у окна, уткнувшись носом в подушку. Порозовевшая щека. Встрепанные волосы. Загорелая шея. Ухо. Кто разговаривал? Почему не в комнате, а на кухне?

Войти. Шаг. Еще один. Дверь открывается. "О боже, мы разбудили детей". Это Мама. Подбегает, берет меня за руку. Ведет в ванную. Желтая струйка мочи, пена на дне унитаза. И обратно в комнату. Укладывает меня в кровать, укрывает одеялом. Но сердце сильно колотится. Глаза открыты. Я смотрю на дверь. Кто же был в кухне? Мужчина? В плаще? Пан Ю.? В такую рань? Шаг к двери. Рука на ручке. Дверь подается легко, даже не скрипнув. Темная прихожая. Щека, прижатая к холодной штукатурке. Сердце никак не успокоится. Что случилось? Отец и Мама в кухне. Уже одетые? Нет, только накинули на плечи пальто. Ханка? Нет, она, кажется, у себя в комнате. Голос. Кто говорит? Слова отрывистые. Шумит, закипая, чайник. Звон стаканов. "Присядьте". Спешка? Почему? "Разбудите Ханемана". - "Сейчас?" Стук открывающейся двери. Мягкие шаги на лестнице. Спускаются. Медленно. Впереди Ханеман. За ним Отец. "Здравствуйте". Передвинули стул. "Здравствуйте, садитесь". - "Что случилось?" Шепот. Пан Ю.? Ровный голос. Помешивание чая. Звяканье ложечки. "Вы читали "Трибуну"?" "Вчерашнюю?" - "Да". - "Читал. Но а что все-таки случилось?" Мама подходит к двери. Выглядывает, нет ли кого в коридоре. Возвращается в кухню. "Пан Ханеман, не будьте ребенком. Это касается вас". Отец у окна. "Вы уверены?" "Пан Юзеф, ни в чем нельзя быть уверенным. Но я слышал..." Опять шепот. Голос у Ханемана спокойный: "Без паники. Обо мне не тревожьтесь. Это еще ничего не значит". Голос пана Ю.: "Что за легкомыслие! Будет новый процесс. Контакты с "Вервольфом" и с Западной зоной. У тех, что остались..." Отец. Стоит у окна. "Откуда вы это знаете?" - "Слыхал в кабинете Хшонстовского. У него сидел какой-то в штатском. Спрашивал про вас. Хшонстовский сказал, что, может быть, возьмет вас, когда я уйду на пенсию. А он на это: "Ханемана? Забудьте. Это к добру не приведет. Ниточки тянутся на Запад. Лучше не впутывайтесь. Это мой вам партийный совет". Голос Ханемана. Раздраженный, резкий: "Чепуха. При чем здесь я?" Голос пана Ю. Вздох: "Пан Юзеф, объясните ему, у меня нет сил". Голос Отца: "Пан Ханеман, я видел, как за одну ночь вывозят целый город. Это не шутки". Голос Ханемана: "Ну так что? Бежать? Куда?" Пан Ю.: "Вы отлично знаете, какие были приговоры по делу Качмарека". - "Никуда я не побегу".

Тишина. Сердце сейчас выпрыгнет. Епископ? "Вервольф"? Пан Ханеман? Эти голоса. Окраска слов. Страх. Все еще тихо. Сидят за столом. Чай стынет. Смотрят друг на друга. Молчат. Пан Ю. поднимает голову. "Еще одно. У Ханки хотят забрать мальчика". Ледяной холод в груди. Я смотрю на дверь комнаты. Адам спит. Услышал? Надо плотнее закрыть дверь. А если он за ней стоит? Я не двигаюсь с места. В кухне тишина. Голос Ханемана, едва слышный: "Как это забрать? Кто?" - "Не задавайте глупых вопросов. Они уже сюда приходили". - "Но почему?" - "Кажется, у них что-то на нее есть. Еще по Тарнову. А то и раньше. Может, лесные отряды..." Мама с прижатой ко рту рукой: "Господи..." Нетерпеливый жест Отца: "Откуда вы знаете?" Пан Ю. пожимает плечами: "Жена слыхала в отделе опеки. Бумаги уже готовы. Его отправят в приют в Щецинке. Якобы нынешняя опекунша не отвечает требованиям. Кроме того, материальное положение. Вы что-нибудь подписывали?" - "Нет, ничего". - "Значит, придут и потребуют, чтобы подписали. Что у вас плохие условия". - "Но это вздор!" почти кричит Мама. "Не кричи, - шепот Отца. - Ребят разбудишь".

В глазах темно. Невидимая рука сжимает горло. Еще минута. Нет, этого не может быть. Как - забрать? Адама? У нас? Куда? А тот вечер? Черная путейская куртка. Обучение азбуке жестов. Драки на холмах. Побег из приходского дома. Все это внезапно вернулось. Каждый жест. Всё. Забрать? Почему? Что мы сделали? Ведь Ханка так его любит. Ведь ему у нас хорошо. Что она сделала? У них на нее что-то есть? Что это значит?

Скрип двери. Полоска света на полу. В двух шагах от меня. Прижаться к стене. Не дышать. Босые Ханкины ноги. Прошлепали рядом. Нетвердые шаги. Халат, придерживаемый на груди. Сощуренные глаза. Волосы перевязаны красной лентой. Входит в кухню. "Что-нибудь случилось?" Попятилась, увидев Ханемана и пана Ю. "Ох, извините... я не знала..." Мама отодвигает стул. "Сядь". Наливает чай. Ложечка со звяканьем опустилась на блюдце. Стукнула крышка сахарницы. Ханка бормочет: "Слишком горячий". Головы сближаются. Вначале шепот Отца, потом скороговоркой - Мамин. Стул рывком в сторону. Шаги. Ханка пробегает через прихожую. "Нет!" - кричит. Влетает в комнату. Адам, испуганный, вскакивает. Ханка обнимает его. Адам прижимается к ней, он ничего не понимает. Я подхожу к ним. Оба дрожат, обнявшись. Ханка плачет. На пороге Мама, за ней Отец. В кухне пан Ю. Смотрит в окно. Ханеман в прихожей. Пан Ю. встает: "Я выйду через сад. Так будет лучше". Ханеман кивает, протягивает руку: "Спасибо". Пан Ю. отворачивается: "Ничего не говорите. Лучше ничего не знать". Ханеман снова кивает. Пан Ю. уходит. Минута, и он исчезает за шпалерой туй.

Ханка гладит Адама по голове. Целует его лоб, глаза, щеки. Шепчет: "Я тебя никому не отдам, понимаешь? - Адам смотрит на нее, все еще не понимая. - Ты будешь со мной всегда". Адам легонько проводит пальцем по ее лицу, рисует на щеке маленький крестик. Наверно, уже знает. Ханка изо всех сил прижимает его к себе. "Ничего они нам не сделают, понимаешь?" Адам только опускает веки в ответ. Потом складывает пальцы: "Я тебя люблю". Ханка хватает его за руки. Он смотрит на нее сухими глазами.

Я отворачиваюсь. Я не могу на это смотреть. Слезы? Ханка укладывает Адама на подушку. "Что будешь делать?" - спрашивает Мама. "Не знаю". - "У тебя где-нибудь кто-нибудь есть?" - "Раньше, может, и были. Но сейчас..." - "Пойдем на кухню, подумаем..." Ханка улыбается Адаму и еще раз целует его в лоб. "Я сейчас приду". Идут на кухню. Перешептывания. Оборвавшийся протестующий возглас. Опять перешептывания. Шиканье. Я узнаю два знакомых слова. "Вроцлав..." - "Может быть, к Зофье?.." Ну да, ведь в Чеплице живет тетя Зофья... Как? Так далеко? "Пан Ханеман, убедите ее. Это же только на время..."

Я подхожу к Адаму. Подняв руку, он показывает пальцами: "Я никуда не поеду". - "Надо". - "Спрячусь в лесу". - "А Ханка?" - "Вместе с Ханкой". Господи, да он спятил. Я смотрю на него. Он запустил пятерню в волосы. Чешется. Я стою босиком. Холодные половицы. Из кухни опять доносятся голоса. "Пан Ханеман, ну подумайте сами, это же глупо. Ничего они нам не сделают". Это Ханка. Опять голоса. Шепот. Неразборчивые слова. Адам прислушивается. Встает. Берет рубашку. Застегивает пуговицы. "Ты что хочешь сделать?" Не отвечает. Надевает носки. Откидывает волосы со лба. В комнату входит Ханка. "Ты зачем встал? Еще рано". Я киваю в его сторону головой. "Он хочет спрятаться в лесу". - "Господи!.. - Ханка пытается его обнять, но он уворачивается. - Погоди, ты куда?!" Хватает его за руку. Адам старается вырваться, но она сильнее. "Это еще что такое? Что за номера?" Адам злобно на нее смотрит. Ханка смягчается. "Ну знаешь... Что ты вытворяешь? Нам нельзя делать глупости. Наверно, придется ненадолго уехать". В кухне Отец достает из шкафчика расписание поездов. Они с Ханеманом склоняются над столом. "Двенадцать шесть в Тчеве, пересадка на быдгощский, потом в три..." Голоса стихают.

Я стою посреди комнаты. Ноги дрожат. Как будто я куда-то сейчас побегу. Подходит Мама: "Не стой на холоду. Оденься. Поможешь Адаму". Я через голову натягиваю рубашку. Надеваю брюки. Беру кожаные сандалии. Блеснула застежка. Я закрываю глаза. Этого не может быть. Наверно, все это мне снится.

В девять мы были готовы. Мама вышла, постояла перед домом, потом свернула к магазину, купила хлеб, творог, молоко, у калитки огляделась, но на улице никого не было. В комнате Ханка складывала вещи Адама. Тюк обвязали кожаным ремнем и толстой веревкой, Адам затянул разлохмаченные концы в крепкий узел. На кухне Мама резала хлеб, постукивая ножом по дубовой дощечке. Розовые ломтики ветчины. Помидоры. Свежие огурцы. Внутрь булочек положила сыр. Посыпала петрушкой. Шелестела пергаментная бумага. Круглые пакетики Мама уложила в холщовую сумку. Бутылку с чаем завернула в полотенце.

Вышли они в половине десятого - сперва Ханка, через несколько минут Ханеман. Без вещей. Она прямо на улицу, он через сад. Скрипнула заржавелая калитка под навесом сухого хмеля. Стук железа, шаги по каменным ступенькам. Ханеман обогнул клумбу ирисов, задержался на секунду возле туй, но нет, не обернулся. Я стоял у окна. Он сунул руки в карманы. Посмотрел на деревья. За железными прутьями ограды еще мелькнула его голова...

Договорились, что они будут нас ждать на Пястовской около виадука - утром там мало кто ходил. Пошли порознь, не торопясь, зачем привлекать к себе внимание спешкой, вначале по улице Капров, потом по Грюнвальдской, потом по улице Польской почты, потом - за углом улицы Прусской присяги - направо на пандус, оттуда до вокзала рукой подать. Поезд приходил в одиннадцать с минутами. Одиннадцать семь. Из Гдыни.

Мы снесли вещи в парадное. Отец вытащил из подвала железную коляску, в которой еще Эмма Вальман возила маленькую Марию, пока не купили у Юлиуса Мехлерса на Ахорнвег новую, с жестяным верхом и овальными окошечками. Эта, новая, в ту ночь, когда они в Нойфарвассере ждали "Бернхоф", сгорела перед пакгаузами Шнайдера - на мокром снегу возле платформы остались только искореженные куски жести. А старая, заслуженная, немало поездившая с Лессингштрассе в парк и обратно, уже основательно заржавевшая, осталась в подвале. Сколько помню, она всегда стояла у стены около водомера, припорошенная пылью и паутиной.

Пружинные рессоры, длинная, из гнутого дерева ручка. Отец положил на раму коляски рядом два чемодана - Ханемана и Ханки - и рюкзак Адама, втиснул холщовую сумку с едой, обернул все простыней и обвязал веревкой. Незачем мозолить глаза прохожим. Такой же белый тюк я сто раз возил в коляске Вальманов на улицу Дердовского, где в доме номер 11 была прачечная, так что теперь, когда я, поскрипывая коляской, направился по улице Гротгера в сторону костела цистерцианцев, это никого не могло удивить.