34974.fb2
Они понимали, что, если самолеты вернутся, первым делом, конечно, будет обстрелян аэродром, и поэтому кружным путем вернулись на виадук, а затем свернули в Кронпринценаллее, чувствуя, что лучше держаться застроенного виллами предместья между заканчивающейся в Глеткау трамвайной линией и Пелонкерштрассе, именно чувствуя, ведь все кружилось перед глазами, дома вдоль Кронпринценаллее плавали на мягкой снежной волне, тонули и выныривали, как скалы из вспененных вод Рейна. Когда они проходили мимо сгоревшего трамвая, Август уронил бутылку, она разбилась, ударившись о покрытый ледяной коркой рельс, снег всосал розоватую струйку, они шли обнявшись, Стелла посередине, едва живая, в расстегнутой шинели, которая была ей длинна и волочилась по снегу. Август что-то говорил про парней из "фольксштурма", которых вчера повесили на Ам Иоганнисберг, но в ответ услышал только взрыв смеха, а Стелла попыталась снегом заткнуть ему рот, он оттолкнул ее, злясь на себя за то, что не сумел скрыть страх, потом, грозя кулаками, они кричали в небо, но ни один самолет так и не появился, небо над Лангфуром было пусто.
Они поравнялись с первыми домами - деревянными виллами с китайскими крышами, на которых лежал толстым слоем снег, - и удивились, что такое возможно посреди города: дома были целехонькие, ни малейший след не запятнал голубиной белизны, покрывающей мостовую, они ступали по ней бесшумно, не чувствуя холода, облепляющего сапоги. Август говорил что-то про мать, оставшуюся в Кёнигсберге, уверял, что доберется до нее вовремя, но о каком времени могла идти речь? "Самое подходящее время!" - захлебывался смехом Генрих. Они знали, что трамвайные пути приведут их в Глеткау; если мол возле гастхауса не разбомблен, может быть, удастся сесть на какое-нибудь из суденышек Вестермана - "Ариэль", "Мерлин" или "Меркурий", - которыми еще вчера перевозили людей на пароход, стоящий в глубине залива. Итак, спокойно, ровным шагом, держаться трамвайной линии, но внезапно, в ту минуту, когда очередная снежная волна приподняла увитые плющом виллы на левой стороне Кронпринценаллее, а искрящаяся пыль посыпалась на лица с веток клена, Генрих приостановился, чтобы понять, в чем дело, почему виллы с причудливо изломанными крышами, застекленными верандами и круглыми мансардами вдруг превратились в длинную ограду из железных прутьев с концами, похожими на язычки огня, - и далеко не сразу сообразил, что это Лессингштрассе, красивейшая Лессингштрассе, погруженная в тишину, лишь изредка нарушаемую неспешной трескотней сторожевых пулеметов где-то далеко, за моренными холмами в Мюггау или Кокошкене.
Лессингштрассе? Ведь они не сворачивали с трамвайных рельсов... Генрих поправил пилотку. На душе стало покойней при виде этой девственной белизны, по которой они бесшумно ступали, углубляясь в пустую улицу, а мостовая мягко проседала под ногами, как пуховая перина на большой родительской кровати, на которую в детстве, к ужасу мамы, он прыгал с высокого комода и которая со стоном пружин вначале глубоко проваливалась, а потом подбрасывала его вверх. Теперь мостовая так же тепло и упруго покачивалась, вспухала под ногами белым горбом, вдоль которого проплывали туи, кусты можжевельника, черные ели, виллы из красного кирпича, калитки, крытые жестью башенки и высокие ограды из железных прутьев. Тени, иней, огонь, далекий крик матери, огонь догорал, сверкание льда на водосточных трубах, огонь этот - удивительно светлый, чуть ли не белый, - позавчера вдруг заполнивший квартиру Мертенбахов на Брайтгассе, потому что обожженные пламенем бутыли с техническим спиртом, которые отец хранил в подвале, с шипеньем лопались и плотные клубки искр вылетали через зарешеченные оконца на мостовую, - огонь этот был уже лишь расплывчатым следом темноты под веками. Сейчас, в этой тишине, лениво вспарываемой трескотней из-за холмов, все, что произошло позавчера на Брайтгассе, показалось Генриху какой-то фантасмагорической сценой из старой книжки о первой мировой войне, в которой слова "Эльзас" и "Лотарингия" выныривали из нагромождений готических букв. Значит, их дома на Брайтгассе уже нет? Значит, все сгорело? Вышитая подушечка с монограммой, мамин секретер, плетеные стулья, лакированные отцовские туфли, пенал с рисунком орла, агатовая чернильница, ковер, кресла из Торна, портьеры, буфет красного дерева, бамбуковая этажерка, скрипка, белые и розовые полотенца, лампа с зеленым абажуром, сказки братьев Гримм в кожаном переплете, арабская шкатулка с иголками и нитками, поплиновый плащ, кожаный мяч, теннисная ракетка с надписью "Астра"... На глаза Генриха навернулись слезы, и он положил голову Стелле на плечо, так они и шли, задремывая на ходу и вдруг заливаясь смехом, шли, обнявшись, с бьющими по бедру противогазными сумками, шли по то вспухающей, то убегающей из-под ног мостовой Гётештрассе. За ними над ангарами аэродрома маячило бледно-желтое солнце, огромная туча дыма расползалась по белому небу над Данцигом, а Август, чья сумка была уже пуста, поддерживал их то с одной, то с другой стороны, понимая, что если они свалятся в сугроб, белеющий у подножья железной ограды, то уснут в снегу вечным сном и мать никогда не увидит его в Кёнигсберге.
Однако ноги уже не попадали туда, куда хотели, и внезапно все трое, будто подкошенные усыпляющим ветерком, рухнули в белый пух под самой оградой из железных прутьев, концы которых были похожи на язычки огня, и Генрих, как сквозь туман, только в этот момент осознал, что с ними Стелла, та самая Стелла, которую он столько раз встречал на Магдебургерштрассе, когда она возвращалась из гимназии, Стелла, которая сейчас, полузакрыв глаза (потому что снег облепил брови и порозовевшие щеки), исступленно хохотала, лежа на спине и загребая руками ледяную пыль, которая нисколько не холодила ладоней. Она бросала в них рассыпчатые снежки, заставляя их отворачиваться; защищаясь, они схватили ее за руки, но она, сотрясаемая диким смехом, мотала головой влево и вправо, взбивала вокруг себя белую пыль, не очень-то понимая, что это за растерзанные парни так крепко сдавили ее запястья, и вот она уже не может пошевелиться; нет, не от боли, какая там боль, это всего лишь сонливость, наваливающаяся на нее сонливость. Август, которого опять окутал мерцающий розоватый свет, отчего улица накренилась, точно корабельная палуба, попытался удержать равновесие, но голова сама полетела вниз, руки со злобной радостью сунули комок снега Стелле под расстегнутую шинель, она ударила его локтем в грудь - он пошатнулся, - потом вцепилась в волосы и сильно дернула, обжигающие иголочки впились в виски, он закричал как ребенок, хотел ей ответить, поднял на удивление тяжелую руку, но сонная волна, заслоняя все, залила глаза, и он стал падать - плавно, как подрезанный цветок; стал плавно, будто разом одрябли все мышцы, клониться вперед, пока не коснулся волосами ее груди. Первым желанием Стеллы было оттолкнуть его, она даже поджала ноги, чтобы коленями угодить в лицо, но тут ее разобрал бессмысленный, какой-то пузырящийся смех, движением, подсмотренным у матери, она прижала голову Августа к груди и, бормоча с ироническими вспышками в глазах: "Ну ладно уж, ладно...", погладила его по мокрым слипшимся волосам, чуть брезгливо растопырив пальцы, и одновременно с пренебрежительно-нежным высокомерием привлекла к себе, а он уткнулся носом в ее грудь, плохо понимая, откуда это тепло, это влажное шершавое тепло, и этот запах, смешанный с запахом сукна и мазута; потом он подтянулся, достал губами до ее рта, она отстранилась, но это едва заметное, не слишком решительное движение только его распалило, и он, задетый ее пренебрежением и злясь на себя, пробиваясь сквозь розоватую мглу, опять застлавшую взгляд, крепко прижал ее к себе, скользнул губами по теплой шее, она вздрогнула от мокрого прикосновения, смеясь, лбом боднула его в щеку, они покатились по снегу, застревающему в волосах, Август ощутил холод на веках, робея, быстрым птичьим движением коснулся твердого лифчика под полотняной сорочкой, она вдруг прильнула к нему всем телом, вслепую губами ища его губы...
Генрих, вжавшийся щекой в снег, ощущал бедром их тонущее во сне, отдаляющееся присутствие. А когда открыл глаза, увидел над собой очень ясное небо, макушки туй, усеянные искрящимися капельками льда, черную ель, ограду из железных прутьев с кончиками, похожими на языки огня, за оградой стену виллы, красные обливные кирпичики, наверху окно, а в окне, за стеклом...
"Это был Ханеман, точно это был Ханеман, - повторял Генрих Мертенбах, когда много лет спустя в маленькой галерее в Ворпсведе мы вспоминали о том, что произошло в городе, которого больше нет. - Никто другой быть не мог, это был он, определенно, я не ошибся, ведь я пару раз видел его у отца, да и столько было разговоров о той скверной истории, нет, я не мог ошибиться, хотя темное стекло, в котором отражались растущие перед домом туи, смазывало черты лица... Я лежал в снегу, ощущал бедром их присутствие, слышал их учащенное дыхание, а там, наверху, в окне..."
Генрих Мертенбах в жизни не видел лица, в котором было бы больше боли. Но тогда, когда он лежал в снегу возле Стеллы и Августа, запутавшихся в скомканных шинелях, когда, немного придя в себя, перевернулся на спину, чтобы еще глубже - как ему безумно хотелось - погрузиться в пушистый холод, при виде этого лица его разобрал дикий смех, исступленный и злобный. Генрих смеялся, потому что обволакивавшая его розоватая мгла вытеснила из сознания то, что ему на самом деле было отлично известно, но что дошло до него только намного, намного позже...
А именно: что Стелла, вместе с которой они убегали из Лангфура в Глеткау, Стелла, на которой была чересчур длинная шинель "Тодта" (он все еще помнил запах мокрого сукна, испятнанного мазутом) и чьи волосы рассыпались на снегу возле самой его щеки, - что Стелла была сестрой Луизы Бергер.
А потом, когда холод пробрал их до костей, они выкарабкались из сугроба и, облепленные пронизывающей сыростью, зашагали вдоль железной ограды садов на Лессингштрассе, хватаясь пальцами за ледяные прутья, - Генрих ведь говорил, ведь он много раз повторял, что на Кронпринценаллее есть трамвайные пути, которые приведут их в Глеткау, - и в конце концов, нащупывая подошвами землю под сыпким снегом, пробираясь через навеянные у ограды сугробы, они действительно добрели до столбов с белыми изоляторами. Наткнулись на рельсы, Август поскользнулся на шпалах, издал торжествующий возглас, Стелла застегивала ему шинель, шепча: "Мальчик мой, тебе нельзя простужаться, мамуля рассердится...", он оттолкнул ее, вспомнив про мать, которая ждала его в Кёнигсберге; они шли по шпалам, разгребая сапогами сыпкий снег, за поворотом миновали трамвайный круг, возле парка по мокрой черной мостовой Адольф Гитлерштрассе ехали грузовики с обгоревшими брезентовыми тентами - на вздувающемся брезенте огромные надписи "Drogen", "Chemikalien", реклама мебели Верница из Бромберга, в кабинах солдаты без винтовок, женщины в шерстяных платках, лица в разводах сажи, сонные, раскрасневшиеся; Стелла, стоя на краю тротуара, махала пилоткой, но только через полчаса большой "мерцбах" с дымящейся трубой остановился у ограды больницы святого Лазаря.
Они с трудом забрались в кузов. Там уже лежали двое или трое таких, как они, в долгополых шинелях, в изорванных куртках "фольксштурма", головы обмотаны бинтами и грязными кашне. Никто даже не шелохнулся. Рыжие волосы Стеллы рассыпались по плечам, она засмеялась оскорбительно и вызывающе - белые красивые зубы, потрескавшиеся губы, - а потом свалилась на доски, в сумке от противогаза булькала розоватая жидкость, она пила долго, по подбородку текло, пришлось отнять у нее бутылку из толстого стекла. Грузовик съехал под железнодорожный виадук около вокзала, грохоча иссеченным осколками кузовом, свернул на Зеештрассе и, миновав мельничные пруды, подкатил к гастхаусу в Глеткау.
Они спрыгнули на утоптанный снег. Группки людей с чемоданами и рюкзаками брели через дюны к молу, над морем, белый и мутный, как пар в бане, висел туман, они спустились на пляж, на мокрый песок, смешанный с растоптанным снегом, в ракитнике валялась мертвая лошадь, постромки оборваны, рядом груды ящиков, пустые перевернутые детские коляски, из распоротых перин вылезал пух, под остовом сгоревшего "даймлер-бенца" труп пожилой женщины в нутриевой шубке, их снова окутала розовая волна, обнявшись, они шли по пляжу, а море кренилось перед ними с запада на восток и с востока на запад, как палуба корабля, они почувствовали под ногами просмоленные доски мола, стук подкованных сапог, помост был усеян чемоданами, из которых ветер выдувал чулки, шелковые блузки, ночные сорочки. Август рассмеялся: "Кёнигсберг!", потому что увидел с западной стороны мола, над головами столпившихся у перил людей, дымящуюся трубу буксира с большой черной буквой В. "Курс - Кёнигсберг!" - крикнул Август, задрав голову к небу, за пришвартованным к причалу буксиром покачивалась на воде длинная плоскодонная баржа для перевозки зерна, в открытых грузовых трюмах было уже порядком людей, остальные ждали своей очереди у перил помоста. "Кёнигсберг! Я в Кёнигсберг!" - кричал Август, потому что теперь им уже оставалось только пробраться через толпу на конце мола, розовая волна опрокинула на них влажное небо, помост на каждом шагу проваливался под ногами и вздыбливался, мелко дрожа; они протиснулись между людьми, стоящими у трапа, снизу, с палубы баржи, кто-то кричал: "Рудольф, я здесь!", чей-то ребенок громко плакал, ветер рвал клубы черного дыма над наклонной трубой, еще только пять-шесть шагов до трапа, и тут Стелла упала на покрытые ледяной коркой доски, с трудом поднялась и кинулась обратно, к пляжу, они быстро, несмотря на то, что небо над ними опять сместилось в сторону Брёзена, ее догнали, подхватили под руки и повели к барже, но она, крича, отталкивала их, загораживалась от ударов, хотя ее никто не бил, офицер раздвинул людей, она упиралась, ее вытолкнули на самый край мола: "Прыгай! Чего ты ждешь? Прыгай же наконец!", но Стелла вцепилась в перила, они не могли ее оторвать, она точно примерзла к выкрашенной в белый цвет балюстраде, губы ее дрожали, но смотрела она вовсе не на баржу, куда спускались по трапу люди с тюками, нет, она смотрела дальше, на два столба, торчащие из воды метрах в пятнадцати от мола, на два толстых окованных медью кнехта, у которых могли швартоваться даже большие суда, она смотрела туда, в черно-зеленую глубь, вцепившись в перила, они не могли ее оторвать, только когда Генрих ударил ее по лицу, разжала пальцы, они толкнули ее, она упала в трюм на кучу соломы, в которой люди мостили себе логовища. Они прыгнули следом за ней...
Два самолета прилетели на небольшой высоте со стороны Брёзена, несколько бомб упало на пляж возле гастхауса - вспышки, темные воронки в снегу, неподвижные тела на краю воды у самого входа на мол, огонь, горящий автомобиль, перья из разодранных подушек, - но баржа, набитая людьми, уже отчаливала, дети заходились плачем, мокрый канат, соединяющий баржу с буксиром, натянулся, запах дыма из наклонной трубы просочился в трюм... Они плыли на север, прислушиваясь к отдаляющимся взрывам. Стелла заснула, обхватив рукой голову, они прикрыли ее драной периной и двумя солдатскими одеялами. Море казалось пустым и ровным, но мало что можно было высмотреть в тучах белой пороши. Далекий грохот стихал. Туман. Август и Генрих дремали, прислонясь к деревянным ящикам с надписью "Хинц и Вебер". Рядом мужчина в мундире почтового служащего, с обмотанной вязаным шарфом головой, беззвучно молился. Только около часа в тумане, справа, в каких-нибудь двухстах-трехстах метрах от баржи, они различили тень. Когда подплыли ближе, из мглы вынырнул большой корабль. Холод пробирал все сильнее. На шапках, волосах и шинелях - седой иней. Сверху с борта корабля спустили деревянную люльку, кто-то кричал, чтобы первыми садились женщины с детьми, но никто не двинулся с места, и тогда людей стали силой сталкивать в раскачивающуюся люльку, которая много раз подымалась до уровня палубы, поскрипывая пеньковыми канатами и со скрежетом ударяясь о железный борт.
Крики разбудили Стеллу. Еще не придя в себя, она подняла голову. Высоко на огромном борту корабля, как стена высящемся около баржи, сверкали обледеневшие буквы. Щуря покрасневшие глаза, Стелла с трудом разобрала полустершуюся надпись: "Фридрих Бернхоф".
Слово
Голос у Отца слегка дрожал: "Смотри, там уже море!" - "Море? - Мама только покачала головой. - Ну что ты говоришь, Юзек. Море должно быть дальше, около Цопотов, это пока еще Гданьск". Из уроков географии у отцов марианов она твердо усвоила, что Гданьск стоит на реке Мотлаве. Но Отца в жар бросило при виде клочка синевы за полями аэродрома. Он еще никогда не видел настоящего моря.
Улица, по которой они шли, называлась Кронпринценаллее, - деревянная будка трамвайной остановки пугала эмалированной табличкой с готической надписью. Пути утопали в снегу, надо было обходить свалившиеся на рельсы столбы, потом дорогу преградил сгоревший трамвай, они спотыкались на покрытых ледяным наростом шпалах. Город открывался перед ними, как морозный узор на стекле. Островерхая колокольня костела, кирпичная заводская труба, вереница заиндевелых тополей. Наверху, над Пелонкерштрассе, среди лип, испятнанных гнездами омелы, кружили стаи галок. Беззвучное хлопанье крыльев, холодное поблескивание мглы. Все это немного напугало Маму. Но Отец уже не хотел никуда сворачивать. Сейчас? Какой смысл! С юга квартал опоясывали холмы, темная зелень соснового леса, перемежающаяся серостью буковых стволов, и этот вид, панорама холмов, тянущихся длинной неторопливой грядой за Пелонкерштрассе, от Лангфура в сторону Гдыни, вероятно, все решила. Достаточно было взглянуть на эти холмы, чтобы дрогнувшее сердце подсказало, как красиво они расцветут весной.
Отец шагал все увереннее, не сомневаясь, что наконец они попали куда надо, и, глядя то направо - на белые поля аэродрома с темной каймой соснового лесочка в Бжезно, то налево - на липы Пелонкерштрассе, за которыми виднелись пологие буковые холмы, говорил Маме, что, пожалуй, стоит задержаться здесь на подольше, а может быть навсегда, - нет, этого он пока еще не сказал, предпочитая, чтобы время, которое было у них впереди, само предложило свободный выбор. А я шел с ними, спящий в теплом водоеме у Мамы под сердцем головой вниз - кулачок под подбородком, ножки смешно поджаты, - опутанный веревочками жил, соединявших меня с ее телом. А поскольку я шел с ними, Маме приходилось то и дело останавливаться, чтобы перевести дух, ведь бугорок у нее под пальто, бугорок, внутри которого я покачивался в такт ее шагам, был, вероятно, не менее тяжел, чем коричневый чемодан, который Отец нес в левой руке, правой поддерживая Маму, чтобы ей было легче идти.
И так они брели по рассыпчатому снегу, который пел, когда нога ступала на покрытый ледяной коростой островок, - Мама всякий раз хватала Отца за локоть, чтобы не упасть на проглядывающем из-под снежной пыли катке, - пока не дошли до первых домов. Теперь из-за железных оград, в просветы между стволами сосен, елей и берез, в щели приоткрытых ворот и калиток с готической цифрой, из-за густых зарослей плюща и из-под навесов дикого винограда они заглядывали в сады, где стояли небольшие, в три окна, виллы, похожие на дачные домики на берегу Ванзее, приземистые каменные особняки с цветными стеклышками в чердачном окошке, роскошные белые строения с застекленными верандами...
А дома - брошенные теми, кто ушел, сгорел, утонул, - мостовые, дворы, маленькие площади с огромным каштаном посередине, где снег был чистый, не тронутый ни единым следом, - все это дремало в тишине морозного утра. Район неторопливо раскрывал свои секреты, запрятанные за грабовые живые изгороди и шпалеры туй. В центре, возле здания вокзала, с которого еще не исчезли таблички с черной надписью "Данциг", зеленые грузовики пробирались сквозь заснеженные развалины, вспугивая стаи ворон, расклевывающих туши убитых коней, мужчины в суконных шинелях и солдатских куртках, с холщовыми мешками на плече, с фанерными чемоданами, со свертками, запеленутыми в брезент, сновали среди уцелевших домов, но здесь, на самой окраине города (поскольку на другой стороне Пелонкерштрассе был уже только лес, тянувшийся до Жукова, Мигова и Кокошек), здесь, в стороне от главной артерии - Грюнвальдской улицы, по которой поминутно проезжали в сторону Гдыни тяжелые машины с выцветшими тентами, запряженные лошадьми полевые кухни, заляпанные известкой танки с повернутыми назад бронебашнями, - здесь еще было пусто, эту часть города пока еще обошел стороной текущий на запад людской поток, и Маме с Отцом ничто не мешало выбирать дом, в котором мне предстояло родиться.
И они переходили от ворот к воротам, останавливались под навесом дикого винограда перед калиткой с номером 6 или 14, откуда дорожка вела прямо к темной вилле с круглой мансардой, но когда Отец, поправляя на плече рюкзак, уже собирался перешагнуть каменный порог, Мама удерживала его за рукав: "Погоди, посмотрим дальше", - и они шли дальше, на другую сторону улицы, оставляя в нетронутой белизне глубокие следы. Отряхивали с ног снег, Отец открывал калитку в заборе из деревянного штакетника с прорезями в форме перевернутого сердечка, всполошившаяся туча свиристелей и снегирей, клюющих красные ягоды, срывалась с колючих кустов; задрав головы, они смотрели на крышу, поскольку Отец считал, что крыша всего важнее (поэтому он недоверчиво разглядывал седлообразные черепицы, на которых в тех местах, где снег сполз в водосточную трубу, чернели пятна мха; он искал железную, а еще лучше медную крышу). Но напрасно дом, перед которым они остановились, выставлял на солнышко гипсовую лепнину, кокетливо похвалялся головками алебастровых ангелов, радовал глаз игрой разноцветных стеклышек в круглом окне. Мама, едва вошла в парадное, отделанное синеватым, под мрамор, алебастром, тут же попятилась, сама не зная почему... На медной табличке возле надписи "Briefe" поблескивали наклонные буковки: "Эрих Шульц", "Вольфганг Биренштайн", "Иоганн Пельц". "Сюда?" спросил Отец, когда, свернув за угол и миновав шпалеру туй возде железной ограды, они остановились перед домом из обливных кирпичиков - красных и оливковых. Мама на всю жизнь запомнила ту минуту. Дом отнюдь не был самым красивым, он не обладал легкостью белых вилл с застекленной верандой, но его крутая, прочно сидящая на каменном карнизе крыша, видно, показалась Отцу надежной: он поставил чемодан на цементный парапет газона, столкнув с него локтем снежную шапку, сунул руки в карманы и медленно обогнул красный кирпичный фасад, на котором поблескивали темные окна в резных рамах. И еще эта башенка, прилепившаяся к левой стене! Лестничная клетка? Да, лестничная клетка, и, видно, это и понравилось Маме: отдельный вход, обособленность от других квартир, от чужих шагов. Башенка торчала над крышей, не слишком высоко, но уж очень красиво она венчала контур дома железным балкончиком, так что, возможно, именно это все и решило - ребяческое желание забыть о том страшном, что им довелось пережить, эфемерный соблазн, подсказанный и подкрепленный силуэтом дома; и обоим одновременно - о самом доме они еще не успели подумать - захотелось подняться наверх, потому что оттуда, с балкончика, наверное, можно увидеть весь район и аэродром за Кронпринценаллее, и лес, и море...
И, подхватив чемодан, Отец вошел в парадное, а за ним и Мама, и им сразу понравилось то, что они увидели за темной дверью с матовым окошком, перечеркнутым решеткой в форме переплетенных листьев аира. Свет врывался сюда радужным лучиком через стеклянный треугольник с готической цифрой 17. По зеленым изразцам проплыли бледные отражения, в середине винтовая лестница, латунные перила, заканчивающиеся похожей на ракушку загогулиной, Мама сразу положила руку на эту позолоченную тысячами прикосновений латунь, проверяя, удобно ли ладони, не высоковаты ли перила и каково будет ходить вверх-вниз каждый день.
А перила были в самый раз, не слишком высокие, не слишком низкие, и они стали подниматься по ступенькам, окованным золотистыми, стершимися посередине латунными планками, - Отец в черных шнурованных башмаках с барашковой опушкой, Мама в лакированных лыжных ботинках с никелированными крючками для шнурков, а лестница тихонечко заскрипела. Салатного цвета панель превосходно имитировала величественный мрамор. Мама провела пальцами по выкрашенной масляной краской стене с бордюром из колосков и цветов, похожих на васильки, а Отец, увидев этот трогательный жест узнавания знакомых очертаний, а может быть проверки их реальности, наклонился к Маме и поцеловал в шею за ухом - немножко по-мальчишески, словно бы заигрывая, возможно, для того, чтобы замаскировать или подавить волнение. Мама досадливо отмахнулась, потому что вслушивалась в тишину, но на ее губах появилась легкая снисходительная улыбка. Однако когда они поднялись на один пролет, на площадке, откуда через круглое оконце с лучистым переплетом (лучи сходились на синем стеклянном кружке) виден был сад, большая туя, береза и серебристая ель, послышались чьи-то голоса.
Они замерли. Слов было не разобрать, впрочем, через минуту голоса смолкли. Только теперь Отец посмотрел на пол. В нескольких местах бурые комочки, растекшиеся капли... Мама опустила ногу обратно на ступеньку, но Отец (возможно, задетый за живое тем, что башенку, с которой они могли б увидеть поля аэродрома, лес в Бжезно и даже море, неожиданно отобрал у них кто-то более расторопный, раньше взобравшийся наверх) машинально протянул руку к стене, где из-за железного ящика с углем выглядывала закопченная кочерга. Мама потянула его вниз, но Отец, прислушивавшийся с поднятой головой к тому, что происходило наверху, не заметил ее встревоженного движения. Голоса зазвучали отчетливее, но слов они по-прежнему не понимали.
Дверь на втором этаже была приоткрыта - большая зеленая дверь, отделанная латунью, с массивной ручкой в форме львиной лапы, - поэтому они осторожно заглянули внутрь. Темная прихожая, в глубине - белые раздвинутые двери, за ними большая комната, потолок, украшенный лепниной, люстра с хрустальными подвесками...
В комнате у окна кто-то стоял, но фигура утопала в потоке солнечного света и черты лица были неразличимы - высокий мужчина в светлой рубашке, - через минуту его заслонила чья-то спина, и тогда Мама, не любившая ни подглядывать, ни подслушивать, приложив палец к губам, кивнула Отцу: нечего нам тут делать, но Отец только покачал головой. Спина опять передвинулась, чья-то тень замутила поток света, высокий мужчина в светлой рубашке обернулся...
Так они впервые увидели Ханемана.
Ханеман был не один. Они уже хотели войти в прихожую, чтобы громким "Здравствуйте" обозначить свое присутствие, однако то, что они увидели... К Ханеману приблизился мужчина в ушанке, развязанные тесемки болтались по обеим сторонам темного, как будто взмокшего лица, и полусогнутой рукой в шерстяной перчатке лениво толкнул его в грудь. Мама схватила Отца за локоть, но Отец медленно высвободился и осторожно, чтобы не скрипнули половицы, переступил порог. Те ничего не услышали. В комнате громко щелкнул отпираемый замок, а потом раздался странный хруст. Отец увидел ногу в высоком ботинке из темно-желтой кожи - кто-то давил каблуком раковины, рассыпанные по ковру, хрупкие японские раковины, рядом лежала раскрытая шкатулка из лакированного папье-маше...
И вот тут Маме стало по-настоящему страшно. Нет, она нисколько не боялась тех, чьи тени проплыли возле Ханемана, - ее испугало то, что она увидела в лице Отца. Отец задрожал противной мелкой дрожью, пальцы, сжимающие черный прут, побелели, а те двое тем временем подошли к Ханеману, высокий, в ушанке, взял в руки серую чашку с золотой каемкой, поднес к лицу Ханемана и раздавил в пальцах, как пустое пасхальное яйцо. Треск. Фарфоровые осколки посыпались на ковер. И когда Отец это увидел, когда он увидел, как белеет лицо Ханемана, он вошел в раздвижную дверь.
Они обернулись, скорее удивленные, чем испуганные. Только Ханеман сощурил глаза. А Отец, стоя в дверях с кочергой в руке, подхваченный нарастающей волной мелкой дрожи, подавшийся вперед, готовый на все, бросил одно лишь слово: "Вон!.."
Ах, Отец, каким же огромным ты становился, какая из тебя била сила, когда, стоя в раздвинутых дверях на пороге комнаты Ханемана с закопченной кочергой в руке, ты бросил одно это слово, - всякий раз, представляя ту сцену, я чувствую сладкое тепло в груди. И если бы кто-нибудь, теша себя надеждой, что Страшному суду никогда не бывать, сказал мне, что Михаил Архангел - всего лишь выдумка, я бы в ответ только снисходительно усмехнулся. Ведь Отец - я готов был поклясться, - мой тщедушный, невысокий Отец с встрепанными седеющими волосами, стоявший тогда в раздвижных дверях с железным прутом в руке, - а Мама дергала его за локоть, чтобы не лез на рожон, - когда он, стоя там, бросил одно это слово, он как две капли воды походил на того мужчину с копьем и огромными весами, который на картине Мемлинга взвешивал праведников и грешников перед тем, как столкнуть их в преисподнюю. Мама теребила его за локоть, шепча: "Юзек, не надо...", но Отец не замечал этого в упоительном воодушевлении, снизошедшем на него точно небесный свет. Его голос гремел в дверях. Мне хотелось, чтобы он гремел как можно дольше, хотя я подозревал, что Мама не рассказывает мне всего о той минуте: вероятно, небесный свет, снизошедший на Отца, когда он стоял так в раздвижных дверях комнаты Ханемана, выглядел несколько иначе. У Отца, когда он выходил из себя, рассказывала Бабушка, на лице выступали пятна, которые, переливаясь всеми оттенками красного, переползали со щек на лоб, а потом заливали ярким пламенем уши.
Я никогда не забуду этой минуты, этой чудесной светлой минуты, когда ты стоял на пороге комнаты Ханемана и уши у тебя пылали дивным рубиновым пламенем, минуты, которая должна бы длиться вечно, - жажда, охватившая мою душу, была неутолима. Потому что, когда ты стоял так в белых раздвижных дверях - подавшийся вперед, готовый на все, - к миру возвращалась красота и хотелось жить, ох, как сильно хотелось жить. Мама тянула Отца за рукав, чтобы он прекратил, она-то ведь сразу заметила у тех двоих, рядом с Ханеманом, под одеждой стволы, одно движение, и нам конец. Но Отца несло дикое воодушевление, а может быть, что-то похуже, что-то финско-татарское, дремавшее в нашей восточной крови и вдруг всколыхнувшееся с такой силой, что Отец взревел, аж зазвенели рюмки на полках в буфете: "Вон отсюда!" Ответом ему было не слишком громкое: "Ты что, не видишь, это же фриц..." - и рука в шерстяной перчатке длинный худой палец - ткнул Ханемана в грудь.
И неизвестно, то ли это движение, машинальное и презрительное, то ли, быть может, жалостливое пренебрежение, прозвучавшее в голосе того, в ушанке, заставило Отца выплеснуть до сих пор сдерживаемую ярость. О нет, он не двинулся с места, не сделал ни единого шага, только нагнулся, сжался, как пружина, губы у него побелели, щеки потемнели, на висках вспухли голубые жилки: "Ты, твою мать, падла, блядь, вон из этого дома!!!"
И когда Мама, скрывая неловкость за иронической полуулыбкой, с легким смущением, но одновременно и с гордостью много лет спустя повторяла мне все, слово в слово, я понимал, что в ту самую минуту, когда эти слова были произнесены (а точнее, выкрикнуты), у нас троих - у меня, Мамы и Отца - здесь, на Лессингштрассе, 17, уже был свой дом: слова эти подарили нам дом, в котором мне предстояло родиться. О, как красиво они звучали в канун моего появления на свет! Историю эту я мог слушать бесконечно.
Потому что, когда Отец выкрикнул Слово, бледнея и меняясь в лице - Мама от испуга даже выпустила его рукав, - тот, в ушанке, посмотрел на другого, в армейском полушубке без погон, потом посмотрел на Отца, после чего, отложив фигурку танцора из папье-маше, буркнул: "Ладно, чего глотку дерешь? Пошли, Ендрас. Катись он... вместе с этим фрицем. Все равно тут ничего нет. Одни бумаги".
И не спеша, желая этой вызывающей неторопливостью уязвить Отца, оба пересекли комнату. Высокий хотел еще что-то добавить, но только повернулся, пнул ногой лежащий на ковре обломок раковины и брезгливо оттолкнул Отца от двери. Они вышли в коридор. Отец рванулся было за ними, но Мама удержала его сейчас ей это удалось. Он хотел еще что-то выкрикнуть в знак того, что последнее слово за ним, еще что-то вскипело у него в груди, он еще приподнял, словно намереваясь замахнуться, кочергу, но Мама держала его крепко, и он вдруг одряб, как вырванная из земли метелка пырея, и когда Мама, шепча: "Успокойся, Юзек, они уже ушли", подвела его к креслу, мягко осел на кожаное сиденье. Дрожа. Всем телом. Мама, присев на корточки возле кресла, гладила его по руке, но он продолжал сжимать в побелевших пальцах черный закопченный прут - ни дать ни взять трясущийся скипетр отрекающегося от престола монарха.
Но, представляя себе ту минуту, я его за это не осуждал: образ дрожащего узкоплечего мужчины, который, учащенно дыша, судорожно сглатывал слюну, отчего кадык смешно подпрыгивал под выбритой кожей на шее, снимал нараставшее и во мне на протяжении маминого рассказа напряжение, и душа исподволь наполнялась блаженным покоем. Я уже ощущал пробуждающуюся уверенность в победе, силу, постепенно возвращающуюся в тщедушное тело, силу сдержанную, неказистую, но поистине могучую, такую, которой никому не перемочь. Была ли это победа Отца? Я в этом не сомневался, хотя они могли убраться из квартиры Ханемана еще и потому, что вид беременной Мамы смягчил их сердца (эта версия тоже меня устраивала, поскольку свидетельствовала о моем скромном вкладе в победу). Дыхание отца мало-помалу выравнивалось, и он, словно во искупление каких-то провинностей, о которых только сейчас вспомнил, стал гладить мамину руку, и их пальцы сплелись, потому что Мама тоже гладила его руку, а потом она вдруг громко, как маленькая, расплакалась, слезы текли по ее лицу, но, вероятно, то были светлые слезы, потому что Отец ласково провел тыльной стороной ладони по ее мокрой щеке, а она, улыбнувшись, прижалась лицом к его руке.
А снизу, с лестницы, по которой бухали шаги спускающихся на первый этаж мужчин, донесся полный презрения голос: "Они нас жгли, грабили, а этот нашелся... добренький..." "А, хрен с ним", - ответил другой голос. Они спускались не торопясь, поправляя на плече сумки, набитые хрустящим железом, торопиться им было некуда, повсюду их ждали дома, дома, дома... сотни домов Старой Оливы и Оливы за железной дорогой, полные шкафов, комодов, кофров, сундуков, корзин, бочек. И когда в мамином рассказе внизу, в парадном дома 17 по Лессингштрассе, хлопала входная дверь и воцарялась тишина, я неизменно ощущал в душе прочную, чудесную уверенность в том, что дом уже наш.
Только я никогда не мог понять, почему Ханеман, когда к нему пришли, заговорил по-немецки.
Лаванда
Они спустились на первый этаж. Дверь с медной табличкой "Э. и А. Вальманы" была не заперта. Дверная ручка - округлая, отливающая золотом, холодная, гладкая - легко подалась, дверь приоткрылась - Мама хорошо запомнила ту минуту: в глубине темная прихожая с зеленым линолеумом на полу, короткий блеск большого зеркала, стоящего против входа, но когда Отец хотел переступить порог, Мама удержала его за рюкзак: ты что? в ботинках? Он сбросил рюкзак и развязал шнурки. Они вошли внутрь в носках, оставив обувь около двери.
В квартире было холодно. Когда они увидели в зеркале свои смутные отражения, Отец сказал вполголоса, словно опасаясь разбудить кого-то, спящего за стеной: "Как ты думаешь, сколько здесь комнат?" Маме стало не по себе при виде крюков от детских качелей на притолоке. Справа через матовые стеклышки, просачивался свет - вероятно, там была дверь в кухню. Возле газового счетчика висела связка ключей. Мама протянула руку: два маленьких латунных и один длинный железный, на проволочном кольце. Под потолком трубы центрального отопления. Линолеум чистый. Только несколько засохших следов у двери.
Отец обнял Маму одной рукой: "Пойдем сперва посмотрим кухню". Но Мама, о чем-то вспомнив, достала из рюкзака жестяную мыльницу и льняное полотенце.
Дверь ванной комнаты была выкрашена белой краской. Узкое окошко разрисовано морозом. В продолбленной на подоконнике канавке для стока дождевой воды - корочка льда. В воздухе чужой, лавандовый - как показалось Маме запах, смешанный с запахом выстуженного дома. Будто она вошла в ванную гостиницы: любопытно, какого цвета кафель, нет ли гадких следов ржавчины на дне ванны; быстрый взгляд на зеркало под лампой - не испещрено ли серыми лишаями. Но это была не гостиничная ванная. Однажды Бабушка за чем-то послала ее к пани Янине, соседке по дому на Новогродской; Мама медленно вошла в чужую квартиру - дверь была открыта - и вздрогнула, внезапно услыхав за спиной мужской голос: "Ты что здесь делаешь? Красиво так входить, не постучавшись?" Мама покраснела до корней волос, уши горели, она не могла выдавить ни слова, хотя ясно было, что пан Богданович просто забавы ради ее пугает. Теперь, оглядывая выложенную кафелем ванную комнату, Мама испытала подобное чувство. Но сейчас-то почему? Кто сюда может войти? Они ведь первым делом закрыли входную дверь на цепочку. Мама хотела положить мыло в железную мыльницу, висящую на краю ванны, но увидела, что там уже лежит плоский высохший обмылок, к которому пристало несколько волосков, хотя нет - она наклонилась с легкой брезгливостью, точно разглядывала дохлого слизняка, - это были всего лишь тонюсенькие трещины; вынув розовый обмылок из проволочной корзиночки, она с минуту - не зная, куда девать, - подержала его в пальцах, а потом положила на стеклянную полку под зеркалом, рядом с двумя стаканами и пустой коробочкой из-под зубного порошка с надписью "Вера". Бросила в корзиночку свое мыло, желтоватое, с серым отливом, и быстро ополоснула пальцы. Машинально потянулась к висящему на крючке вылинявшему полотенцу, но, заметив вышитую голубой ниткой букву W, отдернула мокрую руку. Чуть поколебавшись, сняла плотенце с крючка и сунула в шкафчик. На крючок повесила свое - белое, с зеленой каймой.
Снова втянула ноздрями воздух. Ванна была чистая, только дно тускловатое видно, часто терли щеткой. В ситечке сливного отверстия - клубочек светлых волос. Мама подцепила его пальцем и выбросила в унитаз. Волосы ребенка?
Она сполоснула эмалевую поверхность из душа, похожего на большой стетоскоп на блестящем гофрированном шланге. И кран был большой, с широким плоским отверстием, никелировка на крыловидных ручках под надписями "Kalt" и "Warm" в нескольких местах облупилась. Когда Мама, поливая водой эмаль, нагнулась, мутное отражение лица проплыло по кафельным плиткам над ванной.
В окне кухни обшитые кружевом занавески. Дощатый пол. Белый подоконник. Мама первым делом повернула медный кран над раковиной, проверяя, есть ли и тут вода. Стену над столом украшала ветряная мельница, вышитая синими нитками по белому полотну, готические буквы чуточку покосились, и Мама выровняла край коврика. Отец, заметив, как нежно она разгладила полотно на стене, улыбнулся; наклонившись над открытой топкой, он постукивал по железной решетке кочергой: "Плита, похоже, хорошая". Сверху лежали конфорки. Мама почувствовала запах сырого шлака и седой золы. Изразцы на печке были идеально гладкие, белые с кремоватым оттенком. "Смотри-ка, - прищурил глаза Отец, - тут котел для воды. А здесь, с этой стороны, духовка. Но топить, наверно, придется щепками. Очень уж маленькая топка".
Мама открыла буфет красного дерева. Звякнули хрустальные стеклышки в дверцах. На полке, среди рюмок из кобальтового стекла и баночек с надписями "Pfeffer", "Salz", "Zucker", белел овал супницы с крышкой в форме китайской пагоды, на которой синими штрихами было изображено море и маленькая джонка с коричневым парусом. Когда Мама приподняла крышку, на запыленном фарфоре возле фирменного знака "Розенталь" остался темный след пальца - будто круглый штемпель на кремовом конверте.
Мама принялась вынимать вещи из рюкзака. Медленно раскладывала их на столе, застеленном белой клеенкой. Толстый свитер, еще с Восстания, лыжные штаны, которые дал ей пан З., когда украинцы входили на Жолибож, алюминиевая кружка от тети Хели с Кошиковой, бутылка с фарфоровой пробкой (остатки холодного чая на дне), две ложки, нож ("Герлах" - подарок монахинь из Шиманова), рубашка Отца из ЮНРРА, льняная простыня, голубая ночная сорочка, которую она успела взять с Новогродской, яблоки "ранет", завернутые в бумагу...
Отец отвернулся, чтобы не смотреть на это осторожное, бережное раскладывание на столе вещей, которым посчастливилось уцелеть. Принес из подвала немного угля в жестяной коробке от бульонных кубиков "Магги", из-под дивана вытащил аккуратную стопку пожелтевших номеров "Фёлькишер беобахтер", наломал сосновых лучин и поджег. В плите загудело, тяга была хорошая. Мама, приложив ладони к разогревающимся изразцам, что-то пробормотала себе под нос, Отец погладил ее по волосам, притворившись, что не расслышал, она с улыбкой закрыла глаза, он попросил повторить, но она только покачала головой.