34974.fb2
Мама открыла шкаф, полный белого и голубого белья, аккуратно разложенного по полкам. Лаванда? Приподняла край тщательно отутюженной простыни: на гладком прохладном полотне с монограммой W лежало несколько ломких лепестков шиповника. Такие лепестки она будет срывать с куста, растущего под березой в углу сада, и раскладывать между свежевыстиранными простынями и пододеяльниками.
Потом Отец развел огонь под железным котлом в прачечной, покидал в горячую воду пододеяльники и простыни, которые она достала из шкафа, несмотря на то, что все было чистое и накрахмаленное, но, хотя их и кипятили несколько часов, прохладная свежесть, непохожая на запах простыни, которую Маме подарила тетя Марыся из Прушкова, никак не хотела пропадать. И когда вечером, перестелив постель, они легли в средней комнате - Мама в своей ночной сорочке из дома на Новогродской, Отец в полосатой ЮНРРовской пижаме, - два эти чужих запаха: запах простыни из предместья Варшавы и запах пододеяльника с голубой монограммой W, который Эльза Вальман купила в сороковом году у Юлиуса Мехлерса на Ахорнвег, 12, смешивались, отгоняя сон. Простыня все еще пахла дорогой, паровозным дымом, брезентом рюкзака, кисло-сладким ароматом яблок, которые были куплены, пока поезд целый час простоял в Мальборке. А свежевыстиранный пододеяльник с монограммой W источал известковый запах пустой квартиры и глажки, оставившей в нескольких местах на крахмальной белизне следы цвета корицы. Полотно пододеяльника казалось более прохладным, запах застрял в кружевах, которыми были обшиты края.
Они не могли уснуть. Наверху слышались шаги жившего над ними мужчины. С фотографии, висящей около двери, на них смотрели две серьезные девочки в соломенных шляпах, в платьицах из гофрированного батиста, стоящие на молу в Цоппоте рядом с мужчиной в мундире почтового служащего и молодой дамой в платье с плиссированной юбкой и круглым воротничком. Отец встал, осторожно снял фотографию с гвоздя, смахнул паутину со светлого прямоугольника, оставшегося на обоях цвета чайной розы, посмотрел на оборотную сторону с печатной надписью "Ballerstaedt. Photograph. Atelier" (под которой чернилами было приписано: "Juli 1938") и положил в нижний ящик орехового шкафа, где кроме исписанных ровным детским почерком тетрадей лежал атлас мира Вестермана и перевязанная вощеной бечевкой пачка открыток из Баварии.
Только когда в полночь Мама залезла в ванну и Отец теплой водой помыл ей спину, а затем осторожно ополоснул выпуклый живот, где я подремывал, подперев кулачком подбородок, пар растопил морозные узоры на оконном стекле и все мы почувствовали себя почти как дома.
Гротгера, 17
Какой же это был дом! На башенку с балкончиком под островерхой крышей, увенчанной цинковым шаром, поднимались по черной лесенке; сверху в ясную погоду можно было увидеть поля аэродрома, сосновый лес в Бжезно и за ним далекую синюю полосу моря. Промежутки между типично прусскими темно-красными настоящий привислинско-готический цвет - черепицами заросли мхом, под каждым окном ряд кирпичиков, покрытых оливковой глазурью. Веранда - большая, двухэтажная - выходила в сад; утоптанная черная дорожка бежала среди подстриженных самшитовых кустов к железным воротам, под густой тис, затенявший огороженные кобальтовой керамической плиткой клумбы. А дальше - огромная береза и шпалера туй. Перед домом серебристая ель - высокая, с голым пепельно-серым стволом, колючие ветки вровень с водосточной трубой, опоясывающей крышу.
Дубовая, Траугута, Тувима, Морская... Когда Отец по вечерам рассказывал о компании "Антрацит", в которой с января работал, эти названия улиц звучали как названия заморских стран. "Антрацит"! У владельцев была шахта под Гливице, два ствола, погрузочная платформа, коксовый завод, Отец получал почти тридцать тысяч - вполне прилично, Мама, устроившаяся инструктором в школу медсестер, шесть тысяч, так что жаловаться не приходилось, после того, что они пережили, это был сущий рай! Но в июле в контору на Морской пришли двое: "Подпишите, что фирма переходит под внешнее управление". Отец только посмотрел на них: "Нет, ничего я не подпишу, я не хозяин. Хозяева в тюрьме". Они снисходительно покачали головами. "Тогда вы не будете здесь работать". "Значит, не буду". Такая фирма! Балтийская угольная компания с бункерами на Висляной в Новом порту и с собственной железнодорожной веткой в порту в Оксиве! Первые бланки, на которых Отец выписывал счета, - зеленые, разграфленные фиолетовыми линиями, - были снабжены штампом "Herbert Borkowski. Drogen u. Chemikalien-Grosshandlung. Danzig. Brabank, 4". "За что их посадили, Юзек?" как-то спросила Мама. "Как за что? За то, что капиталисты".
Дельбрюкаллее больше не называлась Дельбрюкаллее. В Академию теперь ходили по улице Кюри-Склодовской, мимо барака "фольксштурма", переделанного в часовню, по тротуару вдоль кладбища, где вечерами горело всего несколько газовых фонарей и случались нападения на возвращавшихся с ночного дежурства медсестер. Студенты, встречавшиеся Маме по дороге, парни в пыльниках и военных мундирах без погон, перекрикивались через мостовую: "Мы на галерку!" Что означало: мы на сравнительную анатомию, в аудиторию с поднимающимися амфитеатром скамьями в здании на углу аллеи Победы, где еще не так давно немцы делали мыло из убитых людей. Варшавскую школу медсестер при больнице Младенца Иисуса, открытую на Кошиковой на деньги Рокфеллеровского фонда, вначале перевели в Белый Дунаец, а потом в Гданьск, где разместили в корпусе Д, и Мама очень гордилась, что туда попала. В Академии работали также врачи из Вильно, хирурги с медицинского факультета университета имени Стефана Батория. Мама с уважением перечисляла фамилии: доктор Михейда, Пискозуб, Юзькевич. Но кое-что ее немного коробило: среди сестер в Академии было много немок. Таких, лет под тридцать. Krankenhausschwester. Одевались все они одинаково: длинные голубые платья, белый передник, на спине перекрещенные бретельки; гладкие волосы с пробором. Польские врачи очень любили с ними работать. Возможно, даже больше, чем с польками. А немки на польских медсестер смотрели как на пустое место.
Были и лаборанты-немцы, работавшие в подвалах рентгеновского отделения. Только в сентябре Мама увидела перед корпусом В три или четыре грузовика. Лаборанты стояли на тротуаре с узлами и чемоданами.
Под всей Академией тянулись противовоздушные убежища. Позже Мама говорила: "Мы не забывали, что под нами живут немцы. Одна видела, как немец вышел и убежал. Что под нами делается, мы понятия не имели". Лес вокруг был заминирован. Очень много детей поразрывало на горках и в овраге. С крыши общежития медсестер видны были бездействующая судоверфь, развалины центра, Мотлава, ратуша без башни, костелы без колоколен. Говорили, что Гданьск подожгли немцы.
Потом приехали шведские медсестры из Уппсалы. Они привезли одежду, сестринскую форму и продукты. Тринадцатого декабря, в канун дня святой Люции, устроили праздник. Но Мама получала еще и посылки из ЮНРРА, по двадцать пять килограммов, с шоколадом и сигаретами "Кэмел", это можно было обменять на кофе или какао. В бюро ЮНРРА на Морской работал пан Щепковский, которого Мама знала по прушковскому пересыльному лагерю, так что иногда удавалось раздобыть кое-что и для Ханемана.
Ханеман, однако, дары ЮНРРА принимал неохотно. Он предпочитал ездить раз в несколько дней на Городской вал, где у кирпичной стены крытого рынка пожилые женщины в завязанных надо лбом чалмах, в шляпках с вуалью расставляли на земле фарфоровые сервизы, пишущие машинки, столовые приборы. Придя туда впервые, Ханеман увидел около ящиков с колотым льдом госпожу Штайн. На ней были два пальто, потолще и потоньше, шея обмотана кашемировым шарфом. На развернутый лист "Дзенника балтыцкого" она выложила фарфоровые шкатулочки, лампу с голубым абажуром, вилки со сплетенной из цветов монограммой S; углы газеты придавила обломками кирпича. Ко рту она прижимала батистовый платочек. Ветер нес со стороны Рыбного базара тучи пыли.
Увидев Ханемана, она удивилась: "Как, вы не уехали?" Но Ханеман объяснил, что уедет, только еще не знает когда. "Разве вы не работаете в Академии? Ведь там..." Но он не захотел об этом говорить. Спросил, что лучше всего продается и сколько можно заработать. "Те, что приезжают из Варшау на грузовиках, ответила госпожа Штайн, - берут все. И даже дают неплохие деньги". Госпожа Штайн предпочитала продавать за доллары, но это ей не всегда удавалось.
Назавтра Ханеман разложил рядом с ней на куске брезента несколько столовых приборов, несколько книг, немного серебра. Ближе к вечеру даже нашелся покупатель на две с половиной тысячи.
Переменилось все только в сентябре, когда в дверь квартиры на втором этаже дома 17 по Лессингштрассе (которая теперь называлась улицей Гротгера) постучалась пани Х. с улицы Героев Вестерплатте, 12. Ханеман, несколько удивленный неожиданным визитом (он не был знаком с пани Х.), провел ее в комнату и усадил в кресло. Пани Х. сказала, что хочет, чтобы он подтянул ее сына по немецкому языку. Это был не первый визит такого рода. Еще в июле Ханемана посетил инженер Войдаковский с аллеи Союзников, высокий блондин из дома номер 7, которого дирекция верфи отправляла в восточную оккупационную зону, в Росток и дальше, за сменными деталями к машинам из бывших мастерских Шихау. Инженер Войдаковский выразил желание усовершенствовать свои познания в языке, которым - как он выразился - в плоцкой гимназии овладел весьма недурно. Ханеман согласился, и, когда об этом разнесся слух, в квартиру на Лессингштрассе, 17 вскоре наведались еще несколько человек.
"Пускай Анджеек научится по-немецки, - говорила мужу пани Х. - Увидишь, они еще сюда вернутся с англичанами и американцами, вот и пригодится". Пан Х. не разделял этой убежденности, но деньги дал. В результате у Ханемана отпала нужда ездить на Городской вал с куском брезента и связкой серебряных ложек.
Не встречался он больше и с госпожой Штайн у кирпичной стены крытого рынка возле ящиков с толченым льдом, в которых рыбаки из Елитково и Бжезно выставляли на продажу свежую треску, однако несколько раз навестил ее на Ахорнвег, которая теперь называлась Кленовой. Визиты эти не всегда бывали приятными. Госпожу Штайн раздражал шум, доносящийся со двора, крики, перебранки. И уж совсем невыносимыми были запахи в парадном. На стенах возле лестницы регулярно расцветали желтые пятна, количество которых увеличивалось в субботние вечера. В прежние времена, когда по Мирхауэрвег прохаживался постовой Густав Йоппе, сын владельца столярной мастерской на Иоганнисталь, ни о чем подобном не могло быть и речи. На Штеффенсвег она видела, как двое рабочих прибивали к стене дома Горовицев эмалированную табличку с надписью "ул. Стефана Батория". Мирхауэрвег теперь называлась Партизанской, а Хохштрис - улицей Словацкого. Вместо Лангфур говорили "Вжещ", вместо Нойфарвассер Новый порт, а вместо Брёзен - Бжезно. Названия эти трудно было не только запомнить, но и выговорить. "Когда вы уезжаете?" - спрашивал Ханеман, чтобы прервать поток этих совершенно бессмысленных жалоб. Но госпожа Штайн давала уклончивые ответы. Столько всяких сложностей. Надо дождаться весточки от дочерей, которые поселились в Дюссельдорфе, но дела у них не блестящие. Ей не хочется быть обузой. Вопреки прежней привязанности к светлым пальто и накидкам, она теперь одевалась во все темное, пальто носила коричневые или черные, потрепанные, припорошенные нафталином.
Тем не менее Ханеман однажды встретил ее на Мирхауэрвег в обществе седоватого господина с тросточкой; на поклон она ответила улыбкой. На голове у нее была новая черная шляпа с серебряной брошью. Ханеман с минуту смотрел им вслед. Мужчина, с которым госпожа Штайн шла к трамвайной остановке на бывшей Адольф Гитлерштрассе, как и она, говорил по-немецки, но с явным польским акцентом.
Черные ели
По вечерам Ханеман иногда разбирал бумаги и переставлял книги на полках, но это занятие ему быстро надоедало. Тогда он садился в кресло у окна, открывал первую попавшуюся книжку и пытался читать. Однако это не всегда удавалось. Возможно, его отвлекали доносящиеся из сада голоса, а может быть, шум ветра или поскрипывание жестяного петушка, вращающегося на башенке дома Биренштайнов; так или иначе, блуждающие по страницам мысли разбегались куда хотели.
Нет-нет, это не было сентиментальным возвращением к людям и местам, к которым он прежде был привязан или даже любил. Когда-то, много лет назад, раздраженная чем-то мать сказала: "Похоже, у тебя нет сердца"; его это тогда сильно задело: слова матери, возможно вовсе не желавшей причинить ему боль, затронули в его душе нечто такое, что он от себя отталкивал, но что тем не менее украшало жизнь. Теперь же, когда он сидел вот так у окна, а солнце уже опускалось на верхушки сосен и черных елей, в груди у него, казалось, разливается холодная пустота; в этом ощущении, которое вызывало в памяти смутный образ матери, обвиняющей его в бесчувственности, было что-то приятное, приносящее облегчение, чему он поддавался охотно, с удивительным для него самого безразличием. Будто ему снился сон, хотя глаза были открыты. Отсутствие людей, тишина, угасание дня - в стынущем вечернем свете он отчетливо чувствовал свою принадлежность к этому миру, и даже мягкие волны воздуха, плывущие из сада, казались осязаемыми; кожа, хотя он понимал, что это невозможно, ощущала не только прохладные касания ветерка, но и само движение прозрачной ясности, в которой кружились сверкающие пылинки.
Отсутствие людей? Напротив, их отдаленное неназойливое присутствие прилетающие из-за окна вперемешку с просеянным листвой березы светом голоса придавало одиночеству приятную окраску. И звукам за окном вовсе не требовалось быть радостными. Нет, лучше, если они не сливались в полуденный шум города, а догорали в розовеющих лучах солнца и в шелест деревьев и постукивание чьих-то шагов по плитам тротуара врывался женский голос - мудрый женский голос (и дело было не в необычности слов, слова, как правило, бывали самые заурядные), звучный голос, которому из сада отвечал голос мальчика, кричащего, что ему еще не пора домой, или притворно хнычущей девочки: ведь еще рано и солнце, хотя уже и коснулось лесных крон, по-прежнему светит над Собором.
Тени за окном густели, движение в садах по обеим сторонам улицы Гротгера замирало. Пан Вежболовский закрывал за собой калитку, железо стукалось о столбик, сетка ограды тихонечко дребезжала; потом, когда он поднимался по бетонным ступенькам к дому Биренштайнов, его тень скользила по белой занавеске в окне веранды, потому что пани Янина, дожидаясь возвращения мужа с шоколадной фабрики "Англяс", уже зажгла лампу, хотя облака потемнели еще только над Вжещем, а небо над парком было подсвечено солнцем. Из окна на втором этаже пани В., упершись локтями в вышитую подушечку, смотрела на детей, которые возвращались с луга около костела цистерцианцев, неся воздушного змея из серой бумаги на перекрещивающихся рейках каркаса: длинный веревочный хвост, украшенный бумажными бантиками, с шуршаньем волочился по земле. В конце улицы под липами сыновья пани С. колотили железным прутом по мостовой, высекая голубоватые искры, но звон железа, ударяющего по гранитным и кремневым булыжникам, теперь никого не раздражал (в полдень было бы иначе), ведь даже пан Длушневский, поливавший левкои и георгины из большой жестяной лейки, если и восклицал время от времени: "Дали бы наконец покой!", возмущался не слишком громко, больше для порядка, нежели из желания прервать игру, которая - в чем можно было не сомневаться - в детстве и ему доставляла немалую радость.
Иногда, впрочем, прошлое возвращалось, и на месте пана Длушневского, поливающего цветы из большой жестяной лейки, Ханеман видел Эмму Биренштайн в длинном присборенном платье, причесанную как Рут Вайер в "Тайниках души" Пабста, срезающую тонким серебряным ножиком светлые гладиолусы, а в окне, из которого теперь выглядывала пани В., - Розу Шульц в бежевой чалме, в шелковой светло-зеленой блузке, несущую на чердак корзину со свежевыстиранным бельем. Однако горечи при этом он не испытывал. В чужеродности людей, заселивших дома между трамвайной линией и буковыми холмами (а люди эти действительно были ему чужими), было что-то умиротворяющее, заглушавшее тревогу в сердце. В минуты, когда на верандах и в садах замирали слова и жесты, когда хотелось остановиться на дорожке и, прикрыв глаза ладонью, смотреть на большое красное солнце над лесом позади Собора, в минуты, когда ослабевала ненасытная жажда жизни и ненависть уступала место уверенности, что ничто не нарушит сна, - в такие минуты все у него внутри тихо оседало, точно тонкие слои пепла.
А потом, около шести, когда в глубине квартала начинали бить колокола Собора, к которым присоединялись, всегда чуть запаздывая, колокола костела цистерцианцев, и этот отдаленный звон увязал в густой листве лип, груш и яблонь, заглушая уже стихающий уличный гомон, перед глазами вновь возникали знакомые места, дома, комнаты, лица, но душу не трогали картины города, которого больше нет, - память будто лишь небрежно тасовала побуревшие фотографии перед тем, как швырнуть в огонь. "Нельзя так жить!" - вдруг возвращались слова Анны. Но сейчас - не то что раньше! - слова эти не могли его ранить. А почему, собственно, нельзя так жить? Ханеман откладывал книжку, которую - раскрытой - держал на коленях, и, полузакрыв глаза, прислушиваясь к шороху пластинчатых листьев березы, ощущая под пальцами шершавую зелень матерчатого переплета, позволял вовлечь себя в эту игру образов прошлого, очищенного от всего, что причиняет боль. Теперь, когда пятнышки солнечного света и тени веток все медленнее колыхались на фасаде дома Биренштайнов, не только он, но и все вокруг застывало в сонной полужизни, будто раздумывая, что избрать: томительные желания или смерть. И даже - так ему казалось, - даже сердце замедляло свой безостановочный бег. Звуки, шорохи, все прекрасное и чуждое поселялось в душе лишь на миг, ибо память, без труда избавляясь от навязанной ей - как ему представлялось - докучливой обязанности хранить увиденное и услышанное, не замутняла чистоты впечатлений. Он ощущал в себе пустоту, но то не была пустота, вызывающая страх, то была добрая пустота, когда ничто не отгораживает нас от сути вещей.
И тогда, слегка ошеломленный этой свободой, он машинально прикасался к стоящей на письменном столе плоской бронзовой вазе, украшенной двумя дельфинами (на подставке чернели буковки "1909 Palast Kaffee"), брал в руки фарфоровую шкатулочку со сценой в саду на крышке, переставлял из-под лампы с надписью "Alsace-Lorraine" на другой конец стола светлую фигурку пастушки с ягненком, смотрел, не удастся ли залепить трещину в гипсовом рыбаке с большой чешуйчатой рыбой под мышкой. Все эти претенциозные безделушки, поблескивавшие на полках буфета и на этажерке красного дерева, отнюдь не были для него крохами уже не существующего города, в который ему бы хотелось вернуться. Когда-то он посмеивался, наблюдая, как мать загромождает гостиную синим и позолоченным фарфором, как населяет полочки ореховой горки роем китайских танцовщиков в стиле рококо, майоликовыми японками, персами в доспехах из папье-маше, как расставляет за стеклом пирамиды чашек Розенталя и Верфеля. Ему не хотелось даже смотреть на кокетливых пастушек с золотисто-кудрявыми ягнятами, на воинственные позы самураев из черного дерева и самодовольные ухмылки гипсовых рыбаков, похваляющихся крупными рыбинами с золотой чешуей.
Весь этот фарфорово-майоликовый мир казался ему смешным, агрессивным и бессмысленным. Ведь мать - он был в этом уверен, - заставляя полки шкатулочками, статуэтками и кашпо с золотым или бирюзовым ободком, хотела всего только поразить гостей, но их салоны тоже ломились от подобных богатств, и оттого ее затея утрачивала всякий смысл. Но о чем теперь, в сумерках, когда небо над холмами, остывая после жаркого дня, наливалось густым багрянцем, похожим на далекое зарево, напоминали ему эти безделушки? О глупой ребячьей смелости, позволяющей наплевательски относиться к окружающему миру, подкрепленной безрассудным пренебрежением к неведомому? О нагловатом нежелании считаться с внешними силами? Беря в руки эти игрушки из бронзы, латуни, майолики, слоновой кости, он чувствовал, что его начинают раздражать картины Нольде, Кокошки, Кольвиц, хотя когда-то он восхищался этой судорожно-красной и мертвенно-фиолетовой живописью. Неужели те кричащие со стен маленьких берлинских галерей полотна не оповещали нервным шифром своих красок о том, что есть только боль, что ничего нельзя будет избежать, что нет ни жалости, ни милосердия?
Он смотрел на буковый лес с темными вкраплениями сосен, на небо, по которому ползли облака, похожие на пушистые распуколки вербы, - и все это, превращаясь в равнодушную музыку красок, проникало в сердце, вытесняя давние страхи. Душа отгораживалась от картины целого. Всякое воспоминание о мало-мальски пространном пейзаже мгновенно изгонялось. Глаз желал видеть только мелкие, отдельные, особняком существующие предметы: букашку, карабкающуюся по абажуру, рисовое зернышко в щели между половицами, кленовый листок с ржавыми краями, прилипший к стеклу, выглядывающую из-за подоконника веточку боярышника, каплю росы на паутине в углу окна.
Мысль избегала картины целого, потому что этим целым были те образы, то потемневшее море, та пристань, тяжелые тучи, длинная полоса пляжа между Нойфарвассером и Цоппотом, свинцового цвета вода, белый мол в Глеткау и красивый прогулочный пароходик с черной надписью на борту...
Но те образы упорно возвращались, пробивались сквозь сумеречный свет за окном. Мысль отступала в прошлое, медленно углублялась в темные ландшафты, вновь посещала леса в Шварцвальде, где тогда, в тот год, когда это случилось, он блуждал в одиночестве, терзаемый отчаянием и болью. Сейчас, не испытывая никаких чувств, он снова блуждал в воспоминаниях среди тех исполинских деревьев, похожих на черные храмовые колонны. Ощущал холод упирающихся в небо каменных стен, которые, когда он шел вдоль ручья, окружали его сырым мраком. Помнил прикосновение тумана, когда горы, расступившись, открыли перед ним огромную долину, исчерченную корявыми стволами, где заросли папоротников были глубоки, как зеленые болота, а на поросшей темным мохом скале возвышалось одинокое распятие. Он мысленно возвращался на желтые песчаные кручи Ругии, которые, когда он стоял на склоне под сводом сосен, с безжизненным шелестом оползали в бурое волнующееся море. И, погружаясь в эти мрачные пульсирующие воспоминания, вдруг понимал: то, что тогда произошло, произошло неспроста, а специально для того, чтобы он мог застыть в своей полужизни, сковавшей душу и запретившей ей воспринимать голоса мира. Он чувствовал, что можно так жить. Он хотел так жить, и его сердце заливала волна отвращения и враждебности. Он не боролся с этими чувствами. Утопал в них, как в черной воде, исступленно, ненавидяще, хотя не знал, кому предназначена его ненависть.
Клиника Лебенштайнов
В середине декабря - не прямо, а через госпожу Штайн, которую в ее квартире на Кленовой посетил датский матрос с пришвартованного в Гдыне судна, - Ханеман получил письмо от ассистента Реца. Чем был сильно удивлен: он думал, Реца нет в живых. Рец между тем писал из Ганновера, что поселился у родственников в Бремене и собирается заняться врачебной практикой.
Однако основная часть письма была посвящена прошлому.
"Что же касается "Бернхофа" (а мне об этом хочется прежде всего Вам рассказать), - писал Рец, - то якорь был поднят за несколько минут до полуночи. На палубе солдаты освещали вход фиолетовыми фонариками, трудно было сразу найти сносное место для спанья, к тому же часть трюма заняли кадеты из училища подводников и механики из мастерских Шихау, так что я какое-то время бродил, спотыкаясь о ноги лежащих в полутьме людей. К счастью, у меня с собой был только маленький чемоданчик с медицинскими инструментами и красный плед, подарок моей хозяйки, фрау Вирт; я жил у нее - если помните - до конца января. От железного пола страшно тянуло холодом, хорошо, что я надел ботинки на меху (тоже подаренные фрау Вирт - вечно буду благодарен этой мудрой женщине, которая в день моего отъезда из Данцига вспомнила про ботинки покойного мужа, советника Эдварда Вирта; Вы должны помнить этого высокого мужчину, он работал в канцелярии Херсена). Потом зажглись висящие под потолком трюма лампочки, и все начали перекликаться. На полу, застланном толстыми шерстяными и ватными одеялами, дремали или спали целые семьи. Зрелище поистине угнетающее, хотя ни жалоб, ни проклятий не было слышно...
Потом кто-то крикнул с другого конца трюма: "Герр Рец, идите же к нам". Я обернулся и увидел Эльзу Вальман. Она с дочками сидела на деревянном ящике, рядом Альфред Вальман на полу устраивал для девочек постель. Я удивился, что Вальманы меня помнят, ведь они видели меня всего раза два, когда я заезжал за Вами на Лессингштрассе, и обрадовался: поверьте, в иные минуты малейшее проявление внимания дорогого стоит.
Спал я крепко - до сих пор не понимаю, как это мне удалось. Утром, когда около семи кадеты начали разливать по кружкам и бутылкам горячий кофе, я свернул плед, и тут фрау Вальман спросила, не знаю ли чего-нибудь про Вас. У нее были самые дурные предчувствия: когда они отплывали на буксире от пристани, на площади перед пакгаузом разорвалось несколько снарядов. "Там должно было погибнуть очень много людей. Герр Ханеман шел к нам, но потом..." Она говорила о Вас так, будто считала покойником. "Когда мы подплыли к "Бернхофу", я оглянулась и у меня чуть не выпрыгнуло сердце: там, на берегу, между домами был сплошной огонь..."
Около часа мы с Вальманом вышли на палубу, хотя фрау Эльза умоляла нас не отходить ни на шаг, потому что самое страшное сейчас - потеряться. Было очень холодно, "Бернхоф" плыл в густом тумане, мороз, на трубах, на поручнях - везде сосульки, тросы обледенели. Внизу, у борта "Бернхофа", вопли, плач, мы увидели большую баржу, битком набитую кричащими людьми. С "Бернхофа" бросили веревочную лестницу, однако никто не спешил подниматься. Да и могло ли быть иначе? Столько женщин с детьми, все боятся свалиться в воду, матросам пришлось с помощью грузовой стрелы втаскивать наверх целые семьи, как мешки с пшеницей. Съежившиеся от холода дети не хотели ступать на раскачивающуюся палубу, их перекидывали через борт насильно. Они ужасно кричали".
Рец считал, что путь займет от силы три-четыре дня, даже если "Бернхоф", чтобы избежать встречи с подводными лодками, будет отклоняться от прямого курса, ведь пароход, как он полагал, направлялся в Гамбург, так что дольше это никак не должно продолжаться. Вернувшись с Вальманом в трюм, он закутался в плед и сел на ящик. Оставалось только дремать. Люди лежали на одеялах, на кусках брезента, на дощатых настилах, укрывшись одеялами, шубами, пальто. Некоторые, опершись на локоть, напряженно прислушивались к гулу машин под палубой. Боялись торпедной атаки. Рец время от времени вспоминал, как в двадцать девятом на каникулах тонул около Брёзена, и тогда по спине у него начинали бегать холодные мурашки. Он помнил, что произошло с "Густлофом" и "Штойбеном".
Когда беглецов с баржи разместили на нижней палубе, в трюме стало теснее. Госпожа Вальман пошла на корму посмотреть, не свободнее ли там, но и на корме места было ничуть не больше. В коридоре ей встретилась Лизелотта Пельц. Обе очень обрадовались. Госпожа Вальман предложила Лизелотте присоединиться к ним, но, к своему удивлению, получила отказ. Возвращаясь, она заметила, как госпожа Пельц, кутаясь в рыжую шубу, жадно грызет черную корку, пряча ее от чужих глаз.
Девочки были спокойны, только около двух раскапризничались. Эльза их отчитала, но это мало помогло. Тогда она развязала льняное полотенце с хлебом, облупила крутые яйца. Господин Вальман, пытаясь развеселить дочек, стал тихонько насвистывать сквозь зубы смешную песенку о Хайделоре. Эльза достала яблоко, аккуратно срезала кожуру и разделила на четыре части.
Господин Вальман спросил, не знает ли Рец, как далеко продвинулись русские, но Рец точно не знал. Кажется, они уже под Кёслином, а может, и дальше. "И что же вы теперь будете делать?" - "Я? - Рец немного удивился: его со вчерашнего дня не покидало ощущение, будто он переносит свое тело с места на место, как багаж. Иногда это раздвоение бывало даже приятным, потому что он все - себя и других - видел точно за витринным стеклом. Но сейчас надо было что-то ответить. - Что я буду делать? Врачей всегда не хватает". Господин Вальман признал, что это так. Потом задумался. "Интересно, человек, когда умирает, может припомнить вкус табака? Как по-вашему?" Рец порылся в карманах, но не нашел сушеных слив, которые вчера утром сунула ему госпожа Вирт.
Они плыли в тумане, но около трех из белесой мглы вынырнул маленький самолетик и обстрелял палубу. Звали врача, и Рец со своим чемоданчиком пошел на нос, где устроили лазарет. Рвали простыни, чтобы было чем останавливать кровь. В трюме все говорили о подводных лодках. Люди вставали со своих подстилок и нервно расхаживали между узлами и ящиками. В половине четвертого пароход задрожал. В тумане пролетели четыре тени, и по обеим сторонам корпуса взметнулись фонтаны воды. Рец не прерывал работы. Бинтовал чьи-то простреленные грудные клетки. После пятого или шестого взрыва пароход опять задрожал, палуба наклонилась, никелированные инструменты съехали со стола на пол, раненые подняли крик, колокол забил тревогу. Рец не знал, что делать, так как санитары убежали на палубу, он почувствовал запах горящего мазута, успел кое-кого вернуть, пол снова ушел из-под ног, он позвал солдата с винтовкой, но бегущие из первого трюма оттеснили его к стене. Только когда солдат выстрелил в воздух, удалось впихнуть в лодку нескольких раненых. Заскрипели тросы, шлюпку спустили на воду.
"Бернхоф" все сильнее кренился на правый борт. Рец из шлюпки смотрел на центральную рубку, откуда начали вырываться клубы грязно-желтого дыма. Минуту спустя на корме среди темных языков огня он увидел Вальманов. Господин Вальман пытался пробраться к спасательной лодке, висящей на стреле за вторым трюмом, но огонь преградил ему путь. Госпожа Вальман стояла среди кричащих женщин, прижимая к себе дочек. Потом корабль перестал клониться набок. Черный корпус замер, как скала, нависающая над озером, однако люди продолжали пятиться от огня к перилам, потому что воздух над палубой буквально дрожал от жара. Когда пламя почти полностью охватило кормовую рубку, несколько мужчин прыгнули в воду. Девочки изо всех сил цеплялись за мать. Господин Вальман сперва оторвал от нее Марию и столкнул в воду. Потом сделал то же самое с Евой. Обе камнем ушли под воду и уже не вынырнули. Госпожа Вальман закричала, но Рец увидел только ее разинутый рот - крик утонул в вое раненых. Вальман потянул ее к поручням, она вцепилась в трос, он не мог оторвать ее руки, дернул, оба упали, потом он толкнул жену, перекувырнувшись в воздухе, она тяжело ударилась о воду и уже не выплыла. Он прыгнул за ней, но не смог доплыть до того места, где она скрылась под водой, потому что вокруг разлились пятна горящего мазута. Люди, которых задело пламя, извивались, как ошпаренные рыбы. Вальман подплыл к шлюпке, крича что-то Рецу, схватился за борт, но матрос отталкивал веслом всех, кто пытался взобраться в лодку, полную раненых. Таким Вальман запомнился Рецу: искривившееся от удара веслом лицо...
Ханемана, пока он читал письмо Реца, обуревали странные чувства. Его поразило, что там, тогда, в ту ночь на "Бернхофе" кто-то о нем говорил и думал, хотя вообще-то в этом не было ничего удивительного. На мгновение он почувствовал себя виноватым, что не поплыл вместе с ними. Корил себя: можно ведь было удержать их на пристани; сделай он это, не случилось бы того, что случилось. Но тут же покачал головой: глупости, кто мог знать, что все так кончится. У них было гораздо больше шансов, чем у тех, кто остался. В конце концов, тысячам удалось добраться до Гамбурга, Бремена, Ростока, Вильгельмсхавена. На секунду он представил себе дно моря: на сером песке, где-то под Борнхольмом, отпечаток детской руки, птичий след, несколько расходящихся лучами косточек... Ева, Мария... Но к состраданию примешалось какое-то нехорошее чувство. Досада? Сердце окатила волна холодного раздражения. Он смотрел на письмо Реца, не понимая, что творится в его душе. Ему хотелось сочувствовать, хотелось винить себя, хотелось каким-нибудь образом загладить свою вину. А что, если, подумал он вдруг, они поступили гораздо умней его, отправившись той ночью на невидимый в темноте пароход?
Несколько недель он не мог собраться ответить Рецу. Только в начале февраля черкнул несколько вежливых слов, но, поскольку о себе слишком много писать не хотел, письмо практически целиком состояло из вопросов. Летом пришел ответ. Госпожа Хильдегарда Мюллер, ассистентка профессора Юргена Т. Вольфа, в коротком письме сообщала, что доктор Мартин Рец в марте умер от рака легких в бременской клинике Лебенштайнов. Он очень страдал, но боль переносил мужественно, чем заслужил благодарную память медицинского персонала III отделения.
Ханеман долго держал в руке сиреневую открытку со штампом "Клиника Лебенштайнов. Бремен. Банхофштрассе, 33". Почерк у госпожи Мюллер был очень красивый: ровнехонькие, наклонные, без лишних завитушек буквы. Подпись напоминала пучок черной травы.
Вот, значит, в какой порт направлялся пароход "Фридрих Бернхоф", снявшийся с рейда в Нойфарвассере в ту зимнюю ночь, когда над Брёзеном вспыхивали ракеты, заливая порт ярким синим светом, а наблюдатели на холмах Мюггау передвигали на два деления влево прицелы установленных на Циганкенберге гаубиц...
Повестка
Ханеман получил повестку в среду. Не глядя на почтальона, расписался в квитанции, отдал чернильный карандаш, потом закрыл дверь и повернул в замке ключ. Затихающие шаги на лестнице. Глаза почтальона. Иллюзий у него не было: так смотрят на впавших в немилость.