34999.fb2 Хвала и слава. Книга вторая - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Хвала и слава. Книга вторая - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Глава седьмаяЧертополох над собором

I

Через семь месяцев после смерти Зоей и через две недели после смерти Мальвинки Януш выбрался в Краков. Это был первый приступ той болезни, которую он чувствовал в себе все последующие годы, вплоть до самой войны, болезни, заключающейся в том, что ему хотелось побывать там, «где он уже бывал», хотелось вновь посетить те места, где он познал хотя бы минутное успокоение или нечто такое, что представлял себе как счастье. Сперва это была околица Коморова, где они гуляли с Зосей, места, которые они посещали еще до свадьбы или в начале женитьбы, а также садоводства под Сохачевом, где он у своих коллег и у приятелей Фибиха добывал для коморовских теплиц и парников новые сорта цветов или овощей.

Еще ранней весной начал он эти долгие, многочасовые прогулки, уводившие его лесом до самой Пущи Кампиносской, до Брохова, где они венчались так же, как и родители Шопена, до самых отдаленных лесных мест, которые были для него уже заповедником — чем-то неведомым, о чем никто не писал, но что было изумительно и действовало на него умиротворяюще.

Первоначально он не думал о том, что эти прогулки могут доставить ему удовольствие или как-то отвлечь от горестных мыслей. Он просто хотел утомиться, чтобы, вернувшись, повалиться на постель и уснуть как убитый, просто старался измотать свой здоровый и крепкий организм и спать так, чтобы не видеть снов. Потому что едва только что-то начинало сниться, сразу же являлась Зося — или как нечто призрачное или, наоборот, как очень реальный образ — иногда она даже стучала в дверь спальни, а иной раз только приоткрывала ее и заглядывала в щелку. Хуже всего было именно это заглядывание в щель, потому что тогда ее не было видно. Во сне Януш знал, что это Зося, что она стоит за дверью, что ищет ребенка, а для него у нее нет ни сочувственного взгляда, ни знака любви, просто заглядывает в их тесную коморовскую спальню — нет ли там ребенка. Януш все старался показать на детскую «садовую» комнату, прямо возле сеней, где Мальвинка спала, пока не остановилось ее сердце; все хотел сказать: «Она там», — но не мог двинуться, а Зося стояла за дверью и ждала, когда же он отдаст ей ребенка. Как-то раз он пронзительно закричал: «Нет ее, нет, нет, ты же сама забрала!» Крик его прозвучал в ночи ужасающе, он и сам сообразил, насколько страшен был этот крик. И тогда он услышал тихий стук как раз из той комнаты, где жила Мальвинка. Кто-то стучал ему, как в тюрьме — в стену. Это была Ядвига, которая после смерти ребенка продолжала жить в этой комнате. Только потом, гораздо позднее, переселилась она в комнату за кухней.

Появление Ядвиги в Коморове выглядело как-то вполне естественно. Еще на последних месяцах беременности Зосе пришло в голову обратиться к Досе Вевюрской, чтобы та порекомендовала ей какую-нибудь няньку, потому что она чувствовала себя все хуже и не надеялась, что сможет кормить новорожденного. Дося заговорила о «Жермене»-Ядвиге. И Дося и Зося знали, что Ядвига не может долго удержаться на одном месте из-за своего несносного характера и что непоседа она, каких не сыщешь. Но как бы то ни было, обе решили, что «всякое бывает, а вдруг девчонка возьмет да и привяжется к малышу» и что, может быть, все сложится наилучшим образом.

Правда, Зося питала к Ядвиге довольно странные и сложные чувства. С того вечера в филармонии, когда Ядя вела себя так вызывающе, Зося просто боялась ее и все никак не могла решиться вызвать ее в Коморов и поручить ей опеку над ребенком. А с другой стороны, Ядвига чем-то привлекала ее, Зося знала, что девушка очень привязана к Янушу, что благодарна ему за заботу о дяде и за все, что Януш сделал, чтобы добиться для Вевюрского смягчения приговора (правда, это ему так и не удалось). Она знала, что с Ядвигой ей будет очень тяжело, и в то же время понимала, что никому другому не сможет так доверять во всем.

Януш навсегда запомнил день, когда Ядвига приехала в Коморов. Время от времени ему снился и этот момент. К крыльцу по двору, которого Януш не любил и к которому так и не мог привыкнуть, по этому двору ехала в дождь небольшая желтая бричка. Она направлялась к дому — и во сне все не могла доехать, а тогда, наяву, доехала. И Януша вместо ожидаемого беспокойства охватил глубокий покой: наконец-то в Коморове есть кто-то живой и энергичный.

Последние недели перед родами Зося лежала, чувствуя безграничную слабость. Предполагалось, что она поедет в больницу в Варшаву, но роды начались неожиданно, хорошо еще акушерку успели привезти из Сохачева. Та самая детская комната быстро преобразилась в родильную палату. Ядвига выскоблила ее до блеска. И все прошло быстро и без осложнений. Януш, находясь в спальне, точно сквозь сон, хотя и бодрствовал в это время, услышал голос нового человека, которому с той минуты уже предстояло существовать, заняв столь значительное место в его жизни.

Зося умерла спустя десять дней, и причины смерти так и остались невыясненными. После родов она очень ослабела и все время лежала. Силы возвращались к ней понемногу, но все-таки возвращались. И вдруг хлынула горлом кровь — она хлестала, как из раны. Немедленно послали за врачом. Автомобиль доставил его через три четверти часа, но врач застал Зосю уже без сознания. Януш, склонившись над нею, звал: «Зося, Зося!», — но она не открывала глаз. Разметавшиеся по подушке черные волосы ее дурно пахли потом.

Никогда потом не снилась она ему вот такая — бледная, в постели, сломленная болезнью, не снилась она ему и как мать крошечной Мальвинки, с ребенком на руках. Она являлась ему во сне здоровая, расхаживала по кемеровским комнатам, точно по своему хозяйству, и одета была либо в ту светлую блузку, в которой венчалась, либо в другую блузку, с красными узорами, в которой он увидел ее, когда впервые приехал в Коморов. И когда вот так, среди ночи, Януш слышал, как она подходит к двери и, слегка приоткрыв ее, смотрит на него, на спальню, на все вокруг, он, даже и не видя ее, знал, как она одета. Эта дешевенькая блузка с красными узорами имела какое-то особое, символическое значение, и всегда в том, что было на Зосе, когда она приходила к нему ночью, таился какой-то скрытый, но очень глубокий смысл. Во сне этот смысл был ему известен, но стоило проснуться, как он уже не мог ответить, какой именно это смысл, не мог ответить ясно и вразумительно для самого себя на вопрос, который ему задавала Зося.

Ведь она же знала — на то и материнский инстинкт, — что дочка не будет жить. А может быть, и не знала? Разве придавала бы она иначе такое значение тому, чтобы ребенку дали имя ее покойной матери — Мальвина? Разве стала бы называть крошку этим сочным, ярким именем, если бы знала, что ребенок не будет жить? Врач сразу же после родов сказал, что у девочки врожденный порок сердца, причем порок неизлечимый, и что она не проживет и полгода. Но Мальвинка прожила ровно семь месяцев. Она уже начинала лепетать что-то Янушу и Ядвиге, когда они склонялись над ее постелькой. Мучительнее всего были эти сны. Потом Януш припомнил, что начались они с того самого дня, когда умерла Зося. Когда под утро он забылся тяжелым сном, ему вдруг привиделось, что он не то в карете, не то даже в открытой коляске едет венчаться с Ариадной. Коляска запряжена четверкой белых коней, Ариадна в белом подвенечном платье, с фатой, а вместо букета на руке у нее лежит какой-то ребенок, жалкий, худой, с движениями обезьянки, и ребенок этот поглядывает на него маленькими желтыми глазками. Ариадна держит Януша под руку, вот она крепко прижалась к нему, потому что кони вдруг подняли в воздух коляску вместе с ними и обезьянкой. «Держи меня, держи, не то упаду!» — закричала Ариадна, но тут коляска перевернулась в воздухе и это существо — не то ребенок, не то обезьянка — у них на глазах полетело вниз, растопырив конечности. И Януш проснулся с жутким сознанием, что хотя этот сон был и не самым страшным из кошмаров, но именно его он не забудет до конца жизни.

Ночи его теперь состояли из чередования снов и бессонницы, и у него было такое чувство, что он постоянно бодрствует, не ощущая при этом реальности окружающего мира. Он заметил — правда, только через некоторое время, — что иногда у него непроизвольно вырывается что-то вроде стона или прерывистого вздоха, какое-то покашливание. Этот пугающий звук даже понравился ему и со временем он стал вызывать его намеренно — за обедом, прогуливаясь в саду, даже разговаривая с Фибихомилис Билинской, которая считала своим христианским долгом (с годами она становилась все набожнее) как можно чаще навещать брата. Для Януша это было настоящей пыткой; он каждый раз с испугом замечал из окна гостиной радиатор автомобиля Билинской, появляющегося в воротах заваленного соломой двора. Алек, наоборот, нисколько не раздражал его, хотя и находился сейчас в самом несносном возрасте — непрестанно подчеркивал, что он не сноб, что друзья у него «из простых» и что на охоту он ездит с представителями самых плебейских охотничьих обществ, состоящих чуть ли не из парикмахеров и официантов. Алек очень тяжело переживал смерть Зоей, хоть и не умел выразить своих чувств. Приехав, он обычно молча сидел в комнате Януша. Но Януш угадывал в нем куда больше искренности и чуткости, нежели в Марии. Алек прибегал теперь к покровительству Януша в спорах с матерью и Спыхалой, которые во что бы то ни стало хотели отправить его обратно в Англию.

— Да съезди ты на год, — советовал Януш, — что тебе, жалко? А потом поступишь учиться в свою злосчастную академию.

— А если я уже сейчас хочу там учиться? — доказывал Алек.

Повторялось это каждый раз, когда он приезжал в Коморов. А приезжал он теперь часто. Что ж, время до осени у него еще было…

Эдгар прислал только одно письмо. С поездкой в Америку у него так ничего и не получилось, и он сидел в Варшаве, не смея запросто приехать к Янушу. Так что, собственно говоря, Януш остался совсем один. Не с кем было даже словом перемолвиться, и, когда приходил вечер, полный тишины и покоя, гудел ветер, пылал огонь — все атрибуты сельского одиночества, — он оставался один на один со сном и явью, смешанной с этим сном.

И вот тогда в его взбудораженном мозгу возник замысел, даже не замысел, а безотчетное стремление «переиграть» все заново, с самого начала. Как во сне, возникали очертания гейдельбергского леса, этих «каштановых чащ», и слова поэта, которого Хорст называл «der Dichter», и Янушу захотелось испытать себя. Неужели из клубка всех этих сложностей, из всех этих пейзажей — долина Неккара и Мангейм в глубине пурпурного горизонта — вновь возникнет вдруг бесконечная жажда любви к простой девушке? Неужели он вновь бросит все это и поедет в Краков?

Ему неудержимо хотелось сыграть еще раз эту невольную комедию, отправиться в поездку с намерением любой ценой найти девушку, которая по грязи пришла к нему из Сохачева, хотелось сыграть этот грандиозный «спектакль для самого себя», каким была его головоломная скачка в старый польский город.

Из снов возникла потребность увидеть старую колею знакомой дороги. Еще Мальвинка была в живых, когда он уже знал, что поедет в Краков. И вот маленькое сердечко Мальвинки, — было видно, как неровно бьется оно в грудной клетке, когда ребенка раздевали для купания, — совершенно неожиданно остановилось однажды в самый полдень. Ничто не предвещало этого несчастья. Еще утром она смеялась, нет, не смеялась, а улыбалась отцу как-то искоса, еще задирала ножки, стараясь поймать себя за пальцы. И ведь она не выглядела заморышем, врачи говорили даже, что она полновата. Утром смеялась — а в полдень ее уже не было. Немного осеннего солнца падало в комнату.

Вот тогда-то Януш твердо решил, что поедет в Краков, хотя не в состоянии был даже самому себе ответить — зачем. Хотелось обойти дома, тот, что на Сальваторе, и тот — на Голембей. И побывать в том ресторане, а может быть, даже зайти к супруге доктора Вагнера, увидеть переднюю, разделенную коричневой бархатной портьерой, и спросить… Нет, лучше спросить у тети Марты, она такая интеллигентная, со следами былой красоты, на шее лиловая бархотка. Да, спросить у тети Марты:

«Простите, вы не скажете, любил ли я Зосю?»

II

Но уже сама поездка в Краков была иной, чем тогда. Тогда возвращались через Ченстохов и, не доезжая Варшавы, пересаживались на Западном вокзале на Сохачев. А теперь ехали через Радом по новой одноколейной ветке, которая казалась какой-то необжитой. Станции стояли одинокие, а железнодорожный путь вился полями и лесами, точно только что проложенный и какой-то ненастоящий. Была тут станция Бартодзеи, название это показалось Янушу знакомым: он слыхал его в доме Голомбеков. Мокрые поля, невеселые леса в сумрачном осеннем освещении, в потоках дождя, который проносился над низиной и как будто вновь и вновь возвращался — все это было непохоже на тот июньский пейзаж. Потом сразу потемнело, на западе из-за синей тучи проглянула малиновая полоса, в вагоне зажгли свет — и все стало таким чуждым, что Янушу захотелось вернуться домой.

Ни один город не изменяется так быстро с наступлением осени и зимы, как Краков. Во всяком случае, так подумал Януш, идя с вокзала Бульварами на Славковскую к «Гранд-отелю». Бульвары были грязные, и в голых, освещенных слабым электрическим светом ветвях невозможно было узнать очертания летних кустов и деревьев. Пахло все той же краковской, низко стелющейся сыростью, и в воздухе тянулась густая и непроницаемая морось. Брама Флорианская казалась низкой и сиреневатой, под нее нырял крохотный смешной синий трамвайчик, выглядевший детской игрушкой.

К величайшей досаде Януша, мест в «Гранд-отеле» не оказалось. Портье клялся всеми святыми — видимо, так на самом деле и было. Пришлось остановиться в гостинице «Саксонской». Хотя эти гостиницы находились рядом и выходили на одну улицу, но в смысле комфорта очень отличались. Как бы то ни было, Януш махнул рукой на отсутствие воды в кранах и на потрескавшиеся фаянсовые большие старомодные тазы на мраморном умывальнике. «Родители мои живали «Под розой» — и ничего», — заметил он про себя. Вообще, приехав в Краков, он чувствовал себя несколько возбужденным и не хотел признаться в том, что город этот, лишенный зелени и тепла, кажется ему хмурым и что он боится одиночества здесь.

Он поспешил улечься в постель. И долго спал глубоким сном, примерно до трех ночи, когда его разбудил голос какого-то пьяного, идущего по Славковской. Пьяный во все горло пел «Эх, как весело в солдатах». Януш проснулся и, слушая эту песню, не сразу понял, где он находится. Кроме всего прочего, песня показалась ему какой-то ненастоящей, здесь ее нельзя было петь. Она была принадлежностью иного пейзажа и иных снов. И действительно, когда он заснул, ему приснился Юзек Ройский, он стоял возле постели и протягивал ему руку со словами: «Это ничего, Баська, ничего» {12}. Януш повторял за ним эти слова, точно молитву или заклинание, и с этими словами снова проснулся, правда, еще не совсем. Так он и торчал в постели, и такое чувство было у него, будто торчит он в ней, как гвоздь в доске. И он твердил сквозь сон: «Как гвоздь в доске».

Когда наконец рассвело, он встал разбитый, чувствуя неуверенность в том, что правильно поступил, приехав сюда. Одевшись и побрившись, он сел в кресло и стал рассматривать огромный номер с двуспальной кроватью, смотрел, как ноябрьский день пробивается сквозь затуманенные окна, и сидел так довольно долго. Потом пошел завтракать в кафе при «Гранд-отеле». Там он сел в оконной нише и стал смотреть на прохожих. Предупредительный официант поставил перед ним на скользкий мраморный столик чай, булочки и масло. Рядом положил «Иллюстрированный краковский вестник» в бамбуковой рамке, но Януш не притронулся к газете.

Разумеется, по улице проходили знакомые. Сначала прошли супруги Морстин в непромокаемых накидках — видимо, только что из деревни. Пани Морстин заметила выставленные по другую сторону улицы туфельки и кинулась к витрине. Муж пожал плечами и пошел дальше, заложив руки за спину, сухой и сутулый. Януш хотел бы что-нибудь сказать ему, но не знал что. Да Морстин и не заметил его. Потом проследовал огромный, худой, высокий Франтишек Потоцкий в длинной пелерине до самой земли. Януш даже усмехнулся. Краков все тот же.

Сквозь туман и облака, долго куксясь и морщась, выглянуло наконец солнце. Было уже десять. Януш с некоторым облегчением подумал, что сюда не долетают звуки трубы с Мариацкой башни. Не хотелось бы ее сейчас слышать.

«Пора ехать на Сальватор!» — подумал он, встал, расплатился и направился в сторону Рынка. На этот раз ему не хотелось идти на Сальватор пешком. Януш решил поехать трамваем.

Поскольку трамвай отходил от Мариацкого собора, Януш зашел туда на минуту. И тут же его окружили и поглотили простор поднебесного свода, очертания корабля, стройного парусника, и тот специфический темно-желтый, скорее даже коричневый, теплый и рассеянный, единственный на свете колорит, который присущ только этому храму. Алтарь Ствоша был как раз открыт. Боковые крылья его в желтом сумраке собора отливали влажным золотом, а центральная группа была освещена горящими свечами и мертвым электрическим светом. Несмотря на множество баб, несмотря на клубящийся туман от их дыхания, Януш протиснулся сквозь толпу к самому алтарю и увидел «Успенье богоматери». Он почти ощутил это обмякающее тело в своих объятьях, которые, казалось, еще так недавно ощущали мертвое тело худенькой женщины. Беспомощно повисшие руки мадонны были похожи на стекающие струйки воды. Одни эти руки были неземными, а остальное, особенно эта тяжесть, тяжесть, которую ощущал огромный апостол, эта тяжесть уже коснеющего тела, из которого она отошла… Но что, что отошло из этого тела, что могло отойти, если то, что было человеком, превратилось в тлен, в горстку праха? У Януша не хватило сил стоять в этой толпе и перед этим алтарем, изображающим смерть молодой женщины. Стены цвета сосновых стволов несли слишком много ангелов, чтобы он мог в них поверить, чтобы мог спокойно смотреть на них и следить за готическими линиями, сходящимися вверху над огромным распятием. «Почему так много мук в этом соборе?» — подумал Януш и через минуту ответил себе: «Потому что все это происходит во мне, а не в этом соборе».

Пришлось выйти на воздух, блеклый, осенний. Мицкевич, нелепо подавшийся назад, словно пятясь от кого-то, стоял напротив собора, тут же стояли и пролетки. В конце концов Януш решил поехать на Сальватор в пролетке. Потом он об этом пожалел, так как замерз, и обошлось это дорого, и Краков с этого шлепающего по грязи ненастным осенним утром драндулета показался ему на редкость тоскливым. Висла плыла тут же, сразу за домиком тети Марты, и тоже была желтая, разлившаяся, беспокойная и некрасивая, совсем не та, какой она запомнилась ему пять лет назад.

Уже позвонив, он сообразил, что не знает, о чем говорить с тетей Мартой, и что вообще не знает, зачем сюда приехал. Открыла ему прислуга, высокая и солидная, впустила, пригласила его в «гостиную», и вновь он смотрел на пианино, на фотографии и на белозор в рамках на стенах. Желтый отблеск Вислы, струящейся за окнами, играл на белых стенах. Ждать пришлось довольно долго.

Наконец появилась тетя Марта. Точно такая же, высокая, с красивыми чертами лица, с лиловой бархоткой на шее, только на этот раз ему нечего было ей сказать. И только сейчас он понял, что тетка достаточно умна, чтобы не выразить удивления, и достаточно добра, чтобы не задать ему ни одного ненужного вопроса. Визит этот выглядел естественным и обычным. Разговор шел о погоде, о том, как неприятно осенью в Кракове и как далеко до города от улицы Гонтины.

Януш сидел на диванчике, слегка наклонив голову, словно приглядываясь к узорам на обивке, и обстоятельно, ровным голосом откликался на все повороты разговора, которым управляла тетка. Только в какой-то момент, пожалуй, уже после получасового разговора, тетка, встрепенувшись всем одеянием и льняными локончиками на голове, пересела к нему на диван и положила руку на его ладонь. Януш вздрогнул и взглянул на нее с испугом, почти с возмущением, словно та допустила крайнюю бестактность.

— Может быть, ты хочешь иметь фотографию Зоси? — спросила она.

— Нет, благодарю вас, — ответил Януш, точно избавляясь от кошмара.

И тут же собрался уходить.

— Может, посидишь еще немного? — спросила тетя Марта, вновь перебравшись на креслице поодаль.

Януш покачал головой.

— Нет, мне пора. И так нигде не могу найти ее следов.

На этот раз испугалась тетка. Она даже прикусила губу. Януш понял, что сказал что-то страшно неуместное, и решил как-то исправить положение.

— Прошу прощения, — неожиданно сказал он.

Оба встали, и Януш поцеловал тетке руку, стараясь не смотреть на нее. От старания избежать ее взгляда он сделался неловким и дважды наткнулся на кресла. Наконец Януш дошел до двери и взялся за косяк, словно стараясь сохранить равновесие. Тетка все еще смотрела на него с каким-то испугом. И он чувствовал: она как будто подозревает, что он пьян.

— Да, что бишь я еще хотел у вас спросить… — произнес Януш как-то даже грубовато. Но, разумеется, так и не задал того вопроса, о котором думал в дороге. С минуту они стояли друг против друга, не говоря ни слова. Тетка нервным движением поглаживала бархат своего лилового ошейника. Видно было, что она со страхом ожидает, что скажет Януш. Но Януш проглотил слюну и как-то глухо произнес:

— Как вы думаете, можно зайти к этим Вагнерам?

Тетя Марта облегченно вздохнула:

— Разумеется. Мадам Вагнер очень благожелательная женщина.

Мадам Вагнер действительно была очень благожелательной, но не очень умной женщиной. Поэтому она страшно удивилась визиту Януша и принялась задавать ненужные вопросы. Януш отвечал на них с полным самообладанием. Дело в том, что профессорская квартира показалась ему совсем не такой, как в прошлый раз, вовсе не такой темной и запыленной. Не сразу он понял, что в передней сняты те коричневые бархатные занавеси, что теперь она пуста и побелена; вдоль стен стояли узкие полки, заставленные иностранными книгами. И только тут сообразил, что не был в этой квартире дальше передней и потому огромный профессорский кабинет с дубовыми шкафами до самого потолка показался ему незнакомой, но вполне приличной комнатой. Мадам Вагнер расспрашивала его о разных подробностях смерти Зоей, и он — вот странно! — с удивительной легкостью рассказывал этой абсолютно чужой ему особе то, чего бы не рассказал никому из близких; более того, это даже доставляло ему удовольствие. Наконец-то он мог выговориться — и даже стал рассказывать о смерти ребенка, хотя об этом профессорша его и не спрашивала. И как раз во время этого разговора он понял, что ничто, кроме этих подробностей, его сейчас не интересует, что все его мысли крутятся только вокруг этих подробностей: как Зося выглядела, какая она была тяжелая, когда он укладывал ее в гроб, как в полубессознательном состоянии стягивала с рук кольца и отдавала ему.

— Вот они, — и он показал мадам Вагнер эти кольца, так как всегда носил их в кармане жилета, — в одном пять брильянтов, а в другом пять рубинов и пять брильянтов…

Мадам Вагнер удивленно взглянула на него, и он догадался, что она подумала, будто он собирается предложить ей эти кольца.

Он улыбнулся ей и сказал:

— Вы видите, как я уже того…

Он встал, попрощался и вышел. Было уже около часу. Солнце тускло пробивалось сквозь туман. Он взглянул на Вавель, — башни приняли какой-то фиолетовый оттенок, подернутые туманом, они были далекими, незнакомыми и искусственными. Как будто вырезанными из бумаги для балаганного представления.

— Вот и все, — произнес он вслух. — А что дальше?

И верно, вот он посетил уже два дома, и это ничего ему не дало. Ни на минуту не заполнило той ужасной пустоты, которую он ощущал не только вокруг себя, но и в себе. Медленно, шлепая по грязи, точно старик, он пошел в сторону Рынка, надеясь кого-нибудь встретить на линии АБ.

«В Кракове ведь достаточно постоять пять минут на линии АБ, чтобы встретить всех, кого хочешь и не хочешь встретить из жителей этого города. — Януш встал возле магазина Фишера, глядя на Сукенющы, на башню ратуши и на Мариацкую башню. — В том доме жил Гете, — вздохнул он, — только давно, в начале жизни, когда он был еще далек от создания второй части «Фауста».

«Вместо того чтобы ехать в Краков, — подумал Януш, — надо было пойти в Варшаве к Эдгару, он бы мне помог».

Конечно, он знал, что Эдгар бы ему не помог, что поможет только время. Но ведь надо же как-то это время избыть, как-то просуществовать, как-то прожить. И к тому же именно в это время надо ответить самому себе на несколько вопросов, на несколько простейших вопросов. Не таких вечных, как: «Что есть вселенная? Что есть человек?» — а на простые вопросы: «Любил ли я Зосю? Почему бежал из Гейдельберга? Почему приехал тогда в Краков? Почему приехал сейчас?»

И тут он встретил знакомого, но только никак не краковчанина. Из толпы, которая в это время обычно снует, стоит, глазеет на линии АБ, вдруг вынырнул хорошо знакомый ему по Варшаве типичный продукт этой самой Варшавы — Адась Пшебия-Ленцкий.

— Что это вы, граф, стоите на углу, будто фонарный столб? — Адась чуть ли не в объятия его заключил, стиснув за плечи. — Вот это встреча, а? Ведь я же вас, граф («графа» он выкрикивал во весь голос, чтобы слышал каждый прохожий, в этом-то и была вся его варшавская природа, ибо что значит графский титул для Кракова?), я же вас целые годы не видел! Куда вы, граф, направляетесь?

Януш отделался неопределенной улыбкой.

— А я иду обедать, и притом в абсолютном одиночестве. Я ведь тут по дядиным делам, то есть по делам княгини, вашей сестры. Чудесная встреча. Идемте вместе пообедаем, а?

Януш тут же согласился. Это его даже устраивало. Одному идти в тот ресторан, где он был тогда с Зосей, — что бы это ему дало? Да, конечно, надо пойти именно с этим болваном, который будет пить водку, кричать на официантов, хлопать его по плечу и выкрикивать свое излюбленное «граф» на весь зал. Может быть, это как раз то, что ему больше всего нужно: заглушить боль, стереть воспоминания, захлебнуться в водке здесь, в Кракове, в том самом Кракове. Он даже обрадовался этой мысли и, когда они двинулись к ресторану, взял Адася под руку. Ленцкий от такой чести пришел в неимоверный восторг и старался идти как можно медленнее, чтобы их видело как можно больше людей. Когда они проходили мимо кабачка «Под баранами», Адась спросил:

— Вы бывали здесь?

И когда Януш с улыбкой отрицательно покачал головой, он прочел недоверие в круглых кошачьих глазах Адася.

«Разыгрывает, ну да ладно», — подумал, очевидно, этот юнец.

Адась Ленцкий был куда более искушенным знатоком Кракова, нежели Януш, он привел Януша в хороший, хоть и скромный ресторанчик на Гродзкой, тут же за костелом святого Андрея. Проходя мимо костела, Януш хотел было остановиться, посмотреть на него, сказать что-то о татарах, которые некогда его осаждали, но Адась не хотел его слушать.

— Идемте, граф, идемте, — торопил он. Видимо, ему не терпелось попасть в кабак.

Усевшись на красный клеенчатый диванчик, он сразу почувствовал себя как дома и тут же принялся разыгрывать роль хозяина, хотя Януш ни минуты не сомневался, что платить за все придется ему. Начал Адась с водки и селедочки. Януш не стал возражать, ему было все равно. Выпили.

В ресторане была только тощая буфетчица, чахоточная особа с горящими глазами, и худосочный, маленький, слишком угодливый официант, который сразу не понравился Янушу и по мере того, как у него начинало шуметь в голове, нравился все меньше и меньше.

Впрочем, говорил Януш мало, предоставив высказываться Адасю. А тот после двух рюмок начал рисовать открывающиеся перед Янушем блестящие перспективы, то есть, собственно, не столько перед ним, сколько перед его племянником, Алеком. Через год-полтора Алек станет совершеннолетним и должен вступить во владение всем оставленным ему бабкой наследством. Пока что этим наследством ведала княгиня Мария.

— Вы даже не представляете, граф, — говорил Адась, намазывая свежим маслом булку и накладывая на нее кусочки селедки, — вы даже не представляете, до чего ваша сестра — хотя у нее, правда, куча хлопот с приданым той итальянской графини, — до чего она разбирается в счетах. Дядя порой просто за голову хватается…

— Так, может быть, это ее достоинство? — спросил Януш, на которого водка на этот раз как-то не действовала. — Особенно, если дело касается чужих денег!

— Вы меня простите, но она же не умеет пользоваться случаем! — уже не очень церемонясь, заявил Адась.

Януша встревожило то, что Адась распускается, выпив такую малость.

— Она держит все в бумагах, как советует ей дядюшка. Ну, понятно, не все, потому как добра у нее завались, но вообще все в бумагах, во вкладах за границей. Говорят, что ей Спыхала большие суммы в заграничные банки переводит…

Тут Януш слегка поморщился. Адась, видимо, что-то еще соображал, так как сразу переменил тему разговора.

— А как вы смотрите на то, чтобы завести скаковые конюшни?

Януш откинулся на красном диванчике и чуть не расхохотался.

— Ну что вы, да какая же может быть в наше время конюшня? Разве мы себе можем это позволить?..

— Но ведь мы же в бегах будем участвовать!..

— Все так, но для этого нужны знающие люди.

Официант принес стеклянную тарелочку, полную темных маринованных рыжиков.

— Чистая гибель для желудка, — сказал Януш.

— А вы что, страдаете желудком?

— Немного.

— Ерунда все это — желудок!.. Поехали! — и Ленцкий вновь поднял свою рюмку.

— Зачем же так гнать! — пытался удержать его Януш. Но уже чувствовал, что водка действует — голова как будто бы ничего, но точность движений уже утрачена. Зацепил за вилку, салфетка упала на пол. Официант поднял ее и сказал:

— Извольте, пан граф.

Януш пожал плечами.

— Уже знает, что я граф.

Адась подмигнул.

— Да вы не умиляйтесь, они тут всех титулуют. И меня графом зовут…

Януш смутился — настолько-то он еще был трезв.

— Нет, правда, постройте у себя в Коморове конюшню, — с жаром принялся уговаривать его после третьей рюмки Адась. — Это же такое доходное дело!

Но Януша это не прельщало.

— А какой наличностью вы, граф, располагаете?

— Да нет у меня никакой наличности, — отбивался Януш.

— Та-та-та, я слишком уважаю вас, пан Януш, чтобы поверить в это.

— Да с чего вы взяли, пан Адам?

— Ну, хлопнем! — и Адась вновь поднял рюмку. Он наливал уже сам, не ожидая официанта.

Януш не возражал и выпивал каждую рюмку до дна, но голова у него была крепче, чем у Адася.

— Такие вам конюшни поставим, такие конюшни! — бахвалился Адась. — Беговую дорожку! Пару жокеев — и готово. А удовольствия-то! А деньги какие, если конь выиграет!.. Фукс!..

Это «фукс» он выкрикнул так, что официант, решив, будто его зовут, галопом помчался к кухонному окошечку и принес два темно-коричневых бифштекса, засыпанных горой крепко наперченного лука. Поставив перед ними обе тарелки, он остановился поодаль с выражением пса, наблюдающего, как едят хозяева.

Януш чувствовал, что в голове у него слегка мутится. А сердце наполняла безграничная благодарность Адасю за то, что тот притащил его в этот кабак и теперь не надо сидеть в гостинице и размышлять — а зачем он собственно сюда приехал. Он постарался это выразить:

— Я вам страшно благодарен, — твердил он, — так благодарен… Вы знаете, я сюда приехал… Я не знаю, зачем я сюда приехал… Вот приехал и… Простите, а почему мы на «вы»? Выпьем брудершафт…

Адась был настолько пьян, что на него уже ничто не производило впечатления. В трезвом виде уже одна мысль, что он может называть Януша Мышинского просто по имени, наполнила бы его гордостью и блаженством. А теперь это нисколько не импонировало ему.

— Брудершафт? — переспросил он. — Что ж, выпьем брудершафтик… Официант! — завопил он во все горло, хотя угодливый лакей стоял рядом. — Еще литр!

— Это что? — с изумлением спросил Януш. — Неужели мы уже все выхлестали?

— Выхлестали! — лихо выкрикнул Адась и, схватив пустую бутылку за горлышко, подал ее официанту. — Выхлестали! Во как графья пьют! Видал?

Отдав бутылку, он хотел было стукнуть кулаком по столу, но Януш схватил его за руку.

Выпили брудершафт. Адась пересел на диванчик к Янушу и всего его обслюнявил. Януш принялся вытираться салфеткой. Перед глазами его все смешалось. Адась, сидя рядом с ним, все бормотал о каких-то выгодных сделках.

— Я вам все время удивляюсь, — твердил он. — Ну просто я вам всегда удивляюсь. Столько денег… и все зря пропадают. Прячут по сейфам да по банкам… А надо их все в оборот, в оборот, в оборот! — Он крутил руками перед самым носом Януша. — В оборот! Ясно тебе, Януш?

Януш был уже абсолютно пьян. Только это ничуть не помогло, он находился сейчас на самом дне отчаяния и никогда еще не чувствовал такого одиночества. «На дне, буквально на дне», — твердил он Адасю, но тот не обращал на него внимания.

— Ананасовый компот! — заплетающимся языком приказал он официанту.

За компотом последовал черный кофе и опять много водки.

— Ты меня не понимаешь, — втолковывал Януш, — ты меня не понимаешь. Не понимаешь, что я абсолютно один.

Но Адась не уступал.

— Ты должен построить в Коморове конюшни, скаковые конюшни, понимаешь? Коморов прямо для этого создан.

Януш вдруг рассвирепел.

Он резко отодвинул от себя блюдечко с компотом, так что рюмки опрокинулись, и передернулся от омерзения.

— У меня жена умерла, а ты мне о конюшнях…

Он был настолько пьян, что уткнулся лицом в ладони и замер так. А в голове и вокруг головы все быстро кружилось и расплывалось в этом круговороте, и самым ужасным, самым отвратительным было то, что, как он ни старался, он не мог остановить этого движения. Чувство было такое, будто в голове у него сепаратор, превращающий мозг в масло.

Адась от последней фразы Януша словно опешил и как будто чуточку протрезвел. И немного погодя потребовал у официанта счет. На дворе давно уже стемнело.

— Переменить надо заведение, — деловито предложил он, когда Януш отнял руки от лица, и по-приятельски похлопал Януша по ляжке. И это было самое омерзительное.

Они вышли. На улице было темно и холодно. Держась под руки, они пошли по Гродзкой к Рынку. Вновь миновали костел святого Андрея.

— Только ничего мне не говори про этот костел, — сказал Адась. — Ужасная дыра этот Краков.

Действительно, Краков казался Янушу страшным. Было темно, тускло светили фонари, из-за осенней сырости дышать было тяжело. Шли они довольно неуверенным шагом. Януш не слушал, что там без передышки плетет его спутник. Наконец до сознания его дошли косноязычные слова:

— А я тебе говорю, Януш, там есть такая девочка!.. Вполне приличное заведение! Уверяю тебя!

— Где? — спросил Януш.

— Поехали, — воскликнул Адась, и они пошли побыстрее.

Дойдя до стоянки такси за Сукенницами, они влезли в старый, но очень просторный автомобиль, Адась сказал:

— Эта машина прямо как постель, можно бы ее прямо сюда пригласить, эту самую девочку…

— Ну, ну, — заметил шофер, — это вам такси, а не какая-нибудь там развратная аморальность!

Адась расхохотался и хохотал всю дорогу, пока не приехали к ночному заведению на Вольской улице, на задворках какого-то дома.

Время ночных гостей, конечно, еще не наступило. Большой, залитый желтоватым светом зал зиял пустотой. Тем не менее за одним из столиков, укрытом в глубине темной ложи, сидели танцевальные «девочки». В зале было холодно и сыро, как на дворе, поэтому бедняжки были в шерстяных свитерах и точно такие же свитера вязали на спицах. При виде первых гостей они не проявили к ним никакого интереса, и длинные костяные спицы в их руках мелькали все в том же темпе. Было их не то четыре, не то пять; уродливые и худые, торчали они за столом, точно Парки злой судьбы, прядущие нити неудачливых жизней.

Януш с Адасем сели за столик возле самого «паркета» — квадрата для танцев. За столиком могли разместиться самое большее три человека. Януш заметил, что он несколько протрезвел — танцевальный зал уже не уплывал куда-то в сторону, как тот, ресторанный; но вот беда: посмотрев на Адася, он с огорчением убедился, что молодой забулдыга совсем уже невменяем. Перед ним сидел какой-то красный, потный субъект и таращил глаза.

Но протрезвление оказалось мнимым. На холоде, на улице Януш чувствовал себя лучше, однако стоило ему усесться за столик, как в голове опять все заходило ходуном — столик то отдалялся, то начинал кружиться.

— Черного кофе, — приказал он официанту, уже давно стоявшему перед ними в угодливом поклоне.

Когда взгляд Януша вновь стал более или менее осмысленным, он заметил, что кофейник уже на столике, а перед ним дымится стакан с черным напитком. Кроме того, на столе появилась и бутылка французского коньяку. Рядом с Адасем сидела молодая, плоская, худосочная и уродливая женщина в зеленом декольтированном платье, усеянном блестками, которые казались Янушу роем порхающих светлячков. Адась держал ее за руку.

Януш вдруг вспомнил о правилах хорошего тона.

— Представь меня даме, — сказал он Адасю.

— Да вы только что знакомились, — пролепетал Адась.

— Я не помню.

Девушка засмеялась и с любопытством взглянула на Януша. Он заметил, что у нее большие черные и удивительно выразительные глаза. Она даже показалась ему симпатичной.

Адась уже наливал коньяк на донышки больших, пузатых рюмок, но рука у него дрожала и он налил слишком много.

— С ума сошел! — сказала девушка. — Высосешь такую рюмку — и с ног долой.

Януш пригубил коньяк, который издавал крепкий и такой великолепный аромат, что даже голова кружилась. Он несколько раз вдохнул этот аромат — в голове сразу просветлело.

Начала играть музыка, и Януш заметил, что в дансинге появилась публика. Очевидно, он успел вздремнуть, сидя за столиком. Кресла были удобные. Януш увидел, что Адась пригласил девушку танцевать, и вот тут-то, оставшись один, почувствовал настоящее облегчение. Поудобнее устроившись в кресле, Януш оглядел зал. Он еще не был заполнен. Несколько пар танцевали на «паркете». Музыканты поначалу играли бодро. На всех были голубые сюртучки.

Но тут какой-то субъект в светло-сером костюме прервал одиночество Януша, без церемоний подсев к его столику. Януш удивленно посмотрел на него, но не сказал ни слова.

Человек этот, молодой блондин, улыбнулся ему.

— Прошу прощения, — сказал он наконец, — я вижу, что вы так одиноки.

У Януша вновь поплыли круги перед глазами, и он беспомощно улыбнулся.

— Человек всегда одинок.

— Вот-вот-вот! — обрадовался незнакомец, и Януш заметил, что тот тоже пьян.

Но через минуту незнакомец успокоился и взглянул на Януша серьезно.

— Вам одиночество вредно.

Януш пожал плечами.

— К сожалению, я тут бессилен.

— Вам не следует искать утешения в рюмке.

Януш вдруг по-пьяному оскорбился.

— Это почему же? — спросил он с вызовом.

— Потому что это не соответствует вашей психике, вашему складу, так же как и общество этой личности, — и он указал подбородком на то место, где сидел Адась.

— Откуда вы это знаете? — без всякого, впрочем, интереса спросил Януш.

— Знаю, потому что догадываюсь. Достаточно взглянуть на вас, чтобы узнать все.

— Так уж сразу и все…

— Да, да. Ну, разумеется, не все. Но о состоянии, в каком вы сейчас находитесь, судить можно. Знаете что, — неожиданно сердечным тоном произнес незнакомец, положив руку на ладонь Януша, — я вам вот что посоветую: ступайте к себе в гостиницу. Ложитесь и усните. Это будет лучше всего.

Януш откинулся в кресле и закрыл глаза. Как ему хотелось сейчас тишины и покоя! И зачем он вообще здесь?

— Ведь так? — продолжал незнакомец. — Вам же будет куда лучше в гостинице.

Януш открыл глаза и увидел перед собой весьма заурядное, но освещенное умными глазами лицо все того же пьяного субъекта.

— Да, — произнес он, — только ведь я и в гостинице буду в таком же ужасном одиночестве.

— Да. Но это лучше. Водка не для вас. Я вам это потому говорю, что сам пьян.

— Спасибо.

— Идемте, — сказал блондин, — я провожу вас до гардероба.

Они вышли. Блондин, который был трезвее Януша, взял у него номерок и получил его пальто. Когда Януш уже оделся, к нему подлетел Адась.

— Ну нет, Януш! Вечно ты веселье портишь, — обрушился он на Мышинского, как будто они гуляли вместе уже по меньшей мере на двух карнавальных празднествах. — Почему ты уходишь? Так не делают. И что Каролинка скажет?

— А вот это уж меня меньше всего интересует, — улыбнулся Януш. С той минуты, как он решил возвратиться в гостиницу, он сразу почувствовал себя куда лучше. Появилась уверенность в себе…

Блондин надел на него пальто и спокойно сказал Адасю:

— Ему уже пора домой.

Сказано это было так внушительно, что Адась сдался, очевидно предположив, что незнакомец имеет какие-то особые основания говорить таким тоном.

— Ну хорошо, тогда и я иду с тобой, — сдался Пшебия-Ленцкий.

— Вы проводите его в гостиницу?

— Ну, понятное дело, провожу. Только вот что, Януш, надо бы расплатиться…

Януш поморщился.

— У меня уже нет денег.

Благотворитель-блондин замахал руками.

— Я все улажу. Не беспокойтесь. — И, обращаясь к Адасю, добавил: — Ступайте прямо в гостиницу. А где вы, пан Мышинский, остановились?

— В «Саксонской».

— Ну, это недалеко. А может быть, и такси найдете.

Когда они очутились на улице, Адась сокрушенно воскликнул:

— О боже мой, так все чудесно шло! Ну почему ты ушел?

— Не знаю, — честно признался Януш.

— А кто этот, что тебя так опекал?

— Не знаю, — повторил Януш.

— Как это не знаешь? — по-пьяному удивился Адась. — Ведь это же какой-то твой знакомый.

— Впервые его вижу, — признался Януш.

— А казалось, будто самый близкий приятель.

— По пьяной лавочке бывает, — усмехнулся Януш.

Они вошли в гостиницу.

— Этот господин будет ночевать у меня, — сказал Януш портье. — Адась, дай свой паспорт.

Адась удивленно взглянул на Януша.

— Я же у тетки собирался ночевать.

— Здесь тебе будет лучше.

Портье проводил их до номера, слегка обеспокоенный тем, что оба очень пьяны. Кровати стояли рядышком, и обе были приготовлены на ночь. Когда они разделись и легли, Адась погасил свет.

Януш потянулся к постели Адася и обнял его поперек груди. Тот вскинулся.

— Ты с ума сошел?

— Да нет. Ничего я тебе не сделаю, — тихо сказал Януш, — просто мне хочется чувствовать человека рядом с собой.

И оставил руку на волосатой груди Адася. Припомнилось, что так когда-то он засыпал рядом с Юзеком и вот так же касался чистого, красивого, здорового его тела. Тело Адася было потное, волосатое, противное, вызывало брезгливость. Но он ощущал под пальцами биение его сердца и погружался в пьяный сон, уже не такой до жути одинокий.

III

В том, что ему нечего делать в Кракове, Януш окончательно убедился, проснувшись наутро в пустом и незнакомом гостиничном номере и чувствуя мучительную головную боль. Само собой пришло решение незамедлительно вернуться в Коморов. Адась ушел с утра, не оставив даже записки. Януш пошел в «Орбис» на углу улицы Святого Яна, чтобы купить билет на послеобеденный поезд.

Погода по-прежнему была противная, осенняя; удушливый туман обволакивал Краков, солнце теперь только угадывалось за туманными клубами, которые желтоватыми и белесыми куполами собирались над башнями.

Напротив Мариацкого собора на линии АБ был небольшой цветочный магазин. Хорошие цветы в Кракове можно купить у баб на базаре, а цветочные (или, как там говорят, «светошные») были здесь очень неважные. А в эту осеннюю пору в витринах и вовсе не было ничего подходящего. Разве что лежал посреди витрины приготовленный для кого-то свадебный букет. Цветов было мало, поэтому владелец магазина воспользовался тем, что букет был заказан только на вторую половину дня, и украсил им пустую витрину. Обычный букет белых роз, окутанный тонким газом и перевязанный белой лентой, удлиненный для внушительности двумя восковыми погребальными каллами, лежал, точно покоящийся в белых пеленках младенец, трогая своей наивностью и претенциозностью, всем этим жалким провинциализмом.

Януш даже поморщился, увидев этот букет, и тем не менее загляделся на него. Он вспомнил, как шел с Зосей по тропинке между колосьев, как колосья били Зосю по лицу, а его по плечам и как ему показалось, будто жена, идя впереди него, несет на руке не белый свадебный букет, а ребенка. Кто же это нынче будет здесь венчаться? И в какой церкви? В Мариацком соборе, конечно… Сколько человеческой веры в жизнь, неколебимой веры, которой ничто не омрачит, заключено в этом букете!

В поезде он сразу же решил пройти в вагон-ресторан и выпить немного красного вина, надеясь, что это избавит его и от головной боли и от этого несуразного чувства беспомощности и никчемности, от похмелья, вызванного не вчерашним коньяком, а визитами к тете Марте и к Вагнерам. Как бы то ни было, приходилось смиряться с тем, что в некоторых случаях помочь ничто не может. Как больной в поисках облегчения принимает в постели то ту, то иную позу, так и он искал помощи в событиях, происходящих вне его, и, разумеется, никакая помощь не приходила. Человек одинок не только в смерти: смерть настолько могущественна, что перед колоссальностью этого события можно даже забыть об одиночестве. Но еще более одинок человек в страданиях. И тут ничто не поможет — ни фотографии от тети Марты, ни водка Адася Пшебия-Ленцкого. Тут уж ничего не поделаешь, надо держаться.

За окном быстро пролетали характерные для окрестностей Кракова виды: взгорки, лощины, все покрытое зеленями озимых или бороздами вспашки. Солнце перед заходом выглянуло на миг из-за туч и озарило весь этот невзрачный пейзаж грустным, запоздалым светом. Надо держаться.

— Добрый день, — послышался чей-то голос. — Разрешите присесть?

К столику Януша подошел блондин со вздернутым носом, тот самый, что вчера опекал его в дансинге.

— Прошу прощения, — произнес он, усевшись, — за то, что я постоянно докучаю и навязываюсь вам. Меня зовут Мартвинский, доктор Мартвинский…

Януш уже где-то слышал это имя, но сейчас оно ничего ему не говорило. Тем не менее он улыбнулся.

— Наоборот, сегодня я хотел бы с кем-нибудь побеседовать.

— Не так, как вчера?

— О, вчера я тоже хотел, только не мог, — улыбнулся Януш.

— Возвратились благополучно?

— Вполне. Простите, может быть, вы выпьете?

— Спасибо. Красное вино в таких случаях очень хорошо.

Неожиданно доктор посерьезнел.

— Только мне кажется, вы не должны этого повторять. Это не для вас.

— Ох, доктор, — пожал плечами Януш, — только давайте не будем об этом. Ведь вы же не знаете, что для человека хорошо, а что плохо.

— Обычный врач, разумеется, не знает. У него есть свои рецепты, и он старается, чтобы пациент следовал им. Но я, как вам известно, психиатр.

Януш поморщился.

— Может быть, и фрейдист?

— Да, в какой-то мере и фрейдист. Разумеется, со многими, очень многими оговорками. По самой логике вещей я вынужден быть психологом. Именно поэтому и говорю вам, что вы не должны допускать такие вещи. Вот ваш товарищ — этот сколько угодно, у него бычья комплекция и нервы как канаты, а что касается вас… не советую.

— Если уж говорить открыто — а ведь с психоаналитиком надо быть откровенным, как на исповеди…

— Еще откровеннее, чем на исповеди. Не нужно создавать никакого искусственного портрета.

— Да. Так вот, если уж говорить открыто, то что ж… остается только одно — отшельничество.

— И мне кажется, что это было бы наилучшим выходом. Отшельничество, одиночество, отрешенность от мира. Ведь вас мир во всех значениях этого слова, кажется, никогда и не интересовал?

— Почему же? Облик его…

— Скитания? Скитание — это тоже отрешенность, отрешенность от своей среды, отчуждение, одиночество.

— Die Liebe Hebt das Wandern {13}, — неожиданно для самого себя произнес Януш. Это были слова из песни Шуберта, которую пела Оля.

— О, это совсем иное дело, — улыбнулся доктор Мартвинский, и лицо его от этой улыбки так прояснилось, что у Януша стало как-то светлее на душе.

— Замкнувшись в одиночестве, — продолжал доктор, — вы вскоре почувствуете, что сыты всем этим по горло. И тогда a contrario {14} вы наконец найдете место в жизни.

— Признаюсь вам, доктор, что вот уже сорок лет я ищу так называемое место в жизни, и что-то пока не очень получается. Я дилетант со всех точек зрения.

Мартвинский пожал плечами.

— Можно жизнь принимать и так. И все же мне казалось, что в вас имеется довольно солидный материал для какого-то подлинно созидательного акта. Не только для вечного дилетантства.

— И тем не менее это так, — сказал Януш и задумался, глядя в окно.

А за окном проплывал краковско-келецкий пейзаж. Совсем иной, чем в окрестностях Коморова. И Януш подумал: до чего же он ему чужой.

— А вы не думаете, что мой вывих объясняется той травмой… Что я, как говорит Баррес, un déraciné {15}. Если бы я не уехал с Украины, влился в революционный поток, то, наверно, не ощущал бы этого одиночества. Тогда у меня была бы какая-то почва.

Доктор внимательно посмотрел на Януша. Разговор явно был не для вагона-ресторана.

— Вы удивлены, доктор? Это у меня после вчерашнего язык развязался. А тут еще вы действуете на меня так растормаживающе. Вы сами об этом знаете и сами этого добиваетесь.

Мартвинский улыбнулся.

— Добиваюсь? Ничего подобного. Это само так получается. Ведь я же понятия ни о чем не имел, когда подсаживался к вам в том ночном заведении.

— Но что-то должны же были знать. Иначе бы не подсели.

— Я знал одно, — серьезно сказал психиатр, — что ваш товарищ вам не компания.

— Так ведь это скорее я затащил его туда.

— Да, я понимаю. Но зачем вы вообще приезжали в Краков?

— Сам не знаю. Носит повсюду. Хочу повидать места, связанные с воспоминаниями.

— Все, все места? — многозначительно спросил Мартвинский.

Януш тускло улыбнулся и с минуту не отвечал.

— Какой он чужой для меня, этот пейзаж.

— Поищите другие.

— Нет, — решительно заявил Януш, — совсем не иные пейзажи я ищу.

— Никому никогда не удавалось войти дважды в одну и ту же реку, — заметил доктор.

— Вот именно. Потому-то я и не навещаю всех мест, связанных с воспоминаниями. Мне нужны только пейзажи двух родов… Но они ужасно меняются… Во всяком случае, это относится к Кракову.

Долгое время они молчали. Януш как-то напряженно всматривался в бокал с красным вином, сосредоточенно сведя брови, точно решаясь на что-то очень важное.

— Я любил двух женщин, — сказал он вдруг и поднял взгляд на доктора.

Мартвинский был как будто несколько испуган этим признанием, которое сам вызвал.

— И вот не уверен, любил ли, — добавил Януш, вновь беспомощно улыбнулся и развел руками. — И хотя я стараюсь убедиться в этом на месте, ничего не получается.

— Подобные реконструкции пережитого обычно не удаются. Но я посоветовал бы вам другое: съездите в страну своего детства и молодости. И увидите, какое это произведет на вас впечатление.

— У меня именно такой план, — серьезно ответил Януш. — Пока что я посетил Краков.

— Да. Только вы избрали неправильный метод. Алкоголь никогда ничего не проясняет, скорее затемняет. Алкоголь — это слишком примитивно. Ну и такое вот общество…

— Иначе я был бы очень одиноким, — прошептал Януш.

— Так ведь вам это не в диковинку.

— Да, но как раз вчера стало просто невыносимо.

— Люди типа Ленцкого от одиночества не избавляют. И кроме того, они даже в пьяном виде обделывают какие-то свои делишки.

И как раз в этот момент в вагон-ресторан вошел Адась в обществе молодой, очень элегантной дамы. На миг он растерялся, не зная, сделать ли вид, будто не замечает Мышинского, или поздороваться с ним. Но так как отступать было уже поздно, то ему пришлось действовать напропалую. Он кинулся к вчерашнему приятелю.

— Ох, Януш, прости, пожалуйста, что я покинул тебя в такую рань! — закричал он на весь вагон, выделяя это «тебя». — И даже не уговорился, когда мы возвращаемся.

— Мог бы черкнуть мне пару слов, если уж не хотел меня будить, — равнодушно сказал Януш.

— Без сомнения! — воскликнул Адась. — Только знаешь, я обещал тетке, что буду ночевать у нее. Это моя кузина, — понизив голос, он указал глазами на даму, занявшую место в глубине вагона. — Вот я и боялся, что моя добродетельная тетушка будет беспокоиться. Вскочил чуть свет и помчался на улицу Батория. Страшно перед тобой виноват. Ну, как бы то ни было, возвращаемся мы вместе…

— Да, все складывается чудесно, — подтвердил Януш.

— Прошу прощения, но ты сам понимаешь… — произнес Адась. От него пахло водкой и дорогим одеколоном. Небрежно поклонившись, он победным шагом удалился к своей приятельнице.

— Да, доктор, — спохватился Януш, — вы же вчера за нас заплатили.

— Пустое, — сказал Мартвинский и прижал своей белой ладонью руку Януша к скатерти. — Вы меня простите, но этот господин стал на плохую дорожку. Предупредите сестру.

— Сестра с моими советами не считается, — иронически усмехнулся Януш, — особенно там, где дело касается вопросов имущественно-наследственных.

— Вы уже идете? — спросил доктор.

— Пожалуй. Может быть, успею вздремнуть до Варшавы. У меня очень хорошее место — у окна.

— Если вам что-нибудь понадобится, — сказал доктор, — я всегда к вашим услугам.

Януш усмехнулся уже иначе, с сомнением.

— Вы знаете, пока что я к помощи врачей не прибегаю.

— Разочаровались в них?

— Нет, не разочаровался, просто никогда им не доверял. Но что касается ребенка, тут они оказались правы. Сразу же после рождения сказали, что у нее слабое сердце или как там говорится…

— Я ведь всего лишь психиатр, — с каким-то оттенком иронии сказал Мартвинский. — Врачую души… — На этот раз ирония была уже явственной.

Януш вспыхнул.

— Не люблю, когда люди с иронией относятся к своей профессии.

— Я не иронизирую.

Мартвинский вновь положил свою теплую ладонь на озябшую руку Януша, взглянул собеседнику прямо в глаза и сказал:

— Так вот, поезжайте. Посетите те места, где вы по кусочку утрачивали самое дорогое, что у нас есть: жизнь. Оглядите все. Молодости вы все равно не найдете и ни на один из тех вопросов, которыми задаетесь, не ответите. Так или иначе, никогда не становитесь на краю пропасти.

Януш отдернул руку, подозвал официанта и расплатился. Прощаясь с доктором, он сказал просто:

— Спасибо.

Потом откинулся в своем вагоне на спинку кресла и не то заснул, не то задремал. Януш чувствовал, что Адась дважды появлялся на пороге купе, но делал вид, что спит, лишь бы не слышать его ужасного голоса. Поздно вечером он приехал в Варшаву и переночевал на Брацкой. Когда он сказал Текле об Адасе, она только плечами пожала:

— А что я могу поделать? Это же фаворит фаворита.

IV

В Одессу Януш попал летом 1936 года благодаря содействию Спыхалы, который наконец выхлопотал для него визу. Но ехать так, как он хотел — через Киев или через Румынию, морем, — не удалось, пришлось следовать через Москву. Впрочем, в Москве он только перебрался вечером с вокзала на вокзал, а потом целый день ехал на юг среди знакомого волынско-украинского пейзажа. Глубоко растроганный, отыскивал он взглядом тот памятный необъятный горизонт, не заслоненный ни одним деревом, ни одним леском. Насколько хватало глаз, тянулись бесконечные нивы. Жатва еще не началась, но колосья уже белели и золотились. Солнце заходило в чистом небе, точно погружаясь в золотые волны хлебов. Прохладнее после захода солнца не стало, до самого рассвета царил этот недужный зной, столь характерный для украинской ночи. Поезд шел медленно и довольно часто останавливался. Когда появлялась деревня, то это была настоящая деревня, огромная, раскинувшаяся вдоль оврага или над берегом обширного лазурного пруда. К вечеру потянулись степи. Распаханные и засеянные, ровные, как стол, или изрезанные балками, они все же отличались от полных очарования украинских полей. Не было видно ни взгорков, ни живописных левад. И совсем по-иному выглядели крутые балки.

Ночью Януш не спал, вспоминая поездку из Маньковки двадцать два года назад. И так как ехал он почти той же самой дорогой, названия станций, окрестный рельеф, сам ритм поезда, который почти не изменился, — все это вызывало в памяти подробности, казалось, давно уже забытые. Теперь он вспомнил — хотя еще неделю назад не смог бы этого сказать, — на каких лошадях приехал на станцию, как была обита бричка и кто сидел на козлах. Помнил, как он был одет: серый, вернее, темно-сизый костюм, высокий воротничок (стоячий, разумеется, а как же иначе!) и зеленый галстук. Порой, когда он закрывал глаза, ему казалось, особенно если он задремывал, что это та самая поездка и что вскоре он познакомится с Ариадной, завяжет дружбу с Эдгаром. А Володя? Ведь и он должен быть где-то тут.

Когда утром Януш вылез на вокзале, им тут же завладела представительница «Интуриста», маленькая и черненькая Фанни Наумовна. Она безапелляционно заявила ему, что он находится под ее опекой, действительно доставила его, словно багаж, в гостиницу и, лишь устроив его там после длительных переговоров с различным начальством, которого было удивительно много — почти на каждом этаже, — распрощалась с ним. Гостиница эта — прежний «Континенталь» — ныне называлась «Москва». Только теперь, оставшись один в огромном, высоком номере с аркадами окон, Януш почувствовал себя усталым и захотел спать. Он разделся, лег в постель и уснул так крепко, что, проснувшись, не мог понять, где находится. Громадная кровать и высокий потолок показались ему кошмарным видением. Длилось это довольно долго, пока он не пришел в себя.

Окончательно разбудил его телефонный звонок. Фанни Наумовна на безупречном французском (Януш сделал вид, что совершенно забыл русский язык) осведомлялась, какие у него планы на вторую половину дня. Януш ответил, что никаких планов у него нет, и попросил своего гида зайти к нему около семи, чтобы вместе поехать куда-нибудь поужинать.

— Сегодня так жарко, — сказала Фанни Наумовна, — поедем на террасу.

— Как вам угодно, — согласился Януш, — можно и на террасу. А где это?

— Недалеко, в новой гостинице «Ленинград».

— Чудесно.

Януш с готовностью согласился, поскольку ему это все равно ничего не говорило. Он встал, оделся и вышел на улицу. Еще с утра, сразу же по приезде, у него было такое чувство — сейчас оно только еще больше укрепилось, — будто он находится в абсолютно чужом, незнакомом городе. Хоть он и не вырос со времени своего отъезда из Одессы, город показался ему куда меньше и ниже, чем прежде, и, к тому же, населенным людьми, которые выглядели как-то совсем экзотически. Все в одинаковых парусиновых туфлях, в выгоревших темно-синих брюках и каких-то причудливых рубашках. Кроме того, его удивило, что у всех в руках портфели. За каким чертом им эти портфели?

Толпа не была унылой, наоборот, по-южному оживленной, а женщины (прославленные одесситки) были очень хорошенькие. Только все это показалось ему абсолютно чужим, непонятным. Януша поразило отсутствие красок. Упаковка, бумаги, девичьи платьица, туфли, конфеты — все было одинакового линялого цвета. Это было самым непривычным. Поэтому он отыскивал глазами стоящие на углах деревянные столы на колесиках, заваленные грудами клубники и малины. Сочный цвет ягод как-то радовал.

Но в особенности озадачивало то, что на улицах было столько народу. Это неустанное, торопливое кружение вызывало в памяти стихи Пушкина:

Сколько их, куда их гонят,Что так жалобно поют?

Тротуары сплошь были забиты людьми, все они шли торопясь, не глядя по сторонам, обгоняя друг друга, неслись к какой-то не совсем понятной цели.

Он заглядывал в лица и везде видел одно и то же: торопливость и озабоченность. Напряжение читалось на этих лицах. Губы были стиснуты, и глаза избегали постороннего взгляда; особенно эта замкнутость на три запора была заметна у людей пожилых. Молодые вели себя так, как все молодые: смеялись. Парни заглядывались на женщин. Но Януш не мог определить, кто они — портовые рабочие, молодые служащие или студенты. И все такие низкорослые, юркие и такие чужие, абсолютно чужие. А ведь когда-то он чувствовал себя в этом городе как дома. Довольно скоро вернувшись в гостиницу, он стал ждать Фанни Наумовну, ломая голову над тем, что сказать ей на вопрос, зачем он приехал в Одессу. Но Фанни Наумовна не задала этого вопроса, словно это не интересовало ее или она и без того знала, в чем дело. Она только спросила, что бы он хотел увидеть.

— Разумеется, море, — ответил Януш. — Поедем завтра с утра на пляж, за город.

Не задала Фанни Наумовна и вопроса, казалось бы, такого естественного — не спросила, знает ли он Одессу.

Януш сказал, что хотел бы посетить «дачную местность», и она предложила поехать завтра «на Фонтаны».

— Видите ли, здесь есть три так называемых Фонтана… — начала было она объяснять, но вдруг осеклась и взглянула на Януша. Ясно было, что она знает все.

Но она знала не все. В этом Януш убедился в тот же вечер, когда они пошли ужинать.

Они расположились на террасе большого здания. За соседними столиками сидели люди, такие же неопределенные, как на улице. Разве что в них узнавались приезжие. Из Москвы, из Ленинграда — из столиц.

Но Янушу тут понравилось. Как в сервировке, так и во внешности официантов еще сохранилось что-то от былых времен. Сами столы напомнили ему главный обеденный зал в Казатине, узловой станции, через которую он проезжал всякий раз, когда направлялся в Киев или Житомир. На этой террасе, огражденной с одной стороны высокой стеклянной стеной и маркизами, царил точно такой же запах, как в Казатине: запах украинского борща со сметаной и пирожков с капустой. Ему захотелось разломить такой пышный пирожок и услышать запах капустной начинки с рисом и рублеными грибками. И он заказал бульон с пирожками, обольщая себя надеждой, что они будут точно такие же, как в Казатине. Но хотя пальмы в больших кадках были такие же, и жесткие, накрахмаленные салфетки тоже были точно такие же, как когда-то на станции, и официант, любезный и предупредительный, точной такой же, как тогда, когда Януш сидел с отцом за овальным центральным столом, — пирожки оказались совсем не такими, а из плохой муки, непропеченные. И хотя на террасе царил аппетитный запах старой ресторации, начинка пирожков была лишена этого аромата. Фанни Наумовна велела подать какого-то крымского вина, Хорошо охлажденное, в высоких бутылках, оно показалось Янушу великолепным. Он пришел в хорошее настроение и принялся подшучивать над своим гидом; ведь получается, что, разгуливая с иностранцами по Одессе, она ведет буржуазный образ жизни.

Фанни Наумовна вздохнула.

— Вы забываете, что у меня хватает своих, домашних забот.

Произнесла она это так искренне, что Янушу сделалось неловко.

Он выпил еще бокал чудесного вина.

И вот тут он почувствовал, что кто-то пристально смотрит на него. У самой стеклянной стены сидел какой-то военный. Рядом с ним двое детей, вернее, уже подростков. Девочке было лет пятнадцать, мальчику около двенадцати, оба ярко выраженные брюнеты, в эту минуту они были просто поразительно по-южному красивы. Впрочем, даже при мимолетном взгляде на этих ребятишек становилось ясно, что красота эта мимолетная и сохранится недолго. Отец их, этот самый военный, вероятно, когда-то так же был красив. Сохранились только большие, влажные, южные глаза, столь выразительные у жителей Кавказа, глаза серны, глаза, встречающиеся иногда у русских танцовщиц. Но теперь глаза эти смотрели с совсем уже расплывшегося лица, когда-то резко очерченный нос стал теперь совершенно бесформенным, само лицо одрябло, под подбородком и под ушами образовались неприятные складки.

Сначала Януш делал вид, что не замечает устремленного на него пристального взгляда военного. Не разбираясь в советских знаках различия, он не мог определить, какое звание у сидящего напротив него человека. Януша занимали только эти очаровательные дети. Девочка упрашивала, чтобы ей налили хоть немного вина, но отец, видимо, не соглашался; потом она, видя, что отец не обращает на них внимания и упорно смотрит куда-то в пространство, занялась братом. А братишка ее был изумительный: ладный, невысокий, с огромными черными глазами, с сосредоточенным, худым, породистым лицом, полным непередаваемого обаяния. Какой-то блеск в его глазах напомнил Янушу что-то давнее и смутное. То, как он театрально вскидывал глаза (мальчик явно играл, играл на отца, на сестру, на официанта — дальше его намерения не шли, на окружающих он не обращал никакого внимания, чувствуя себя как дома), отчетливо напомнило Янушу вечер в Одессе, и он бессознательно произнес давно забытую строфу:

О, красный парусВ зеленой да́ли!Черный стеклярусНа темной шали!

Фанни Наумовна улыбнулась:

— Говорите, что не знаете русского, а сами читаете Блока.

Януш смутился.

— Забыл. А это стихи Блока?

— Конечно. Откуда вы их знаете?

Януш не ответил и только внимательнее вгляделся в сидящего напротив военного. Вдруг он увидел, как тот медленным и чуть заметным жестом, все еще глядя на него, поднял указательный палец и приложил его к губам. Знак молчания был достаточно выразительным.

Януш побледнел и отвел глаза. Только сейчас он узнал его. Это был Володя. Януш начал неестественно смеяться и болтать с Фанни Наумовной.

— Ведь вы же знаете мою биографию, — сказал он, склонившись к ней, — вам же известно, что я окончил гимназию в Житомире. Только с того времени не говорил по-русски, совсем забыл… Но если вы хотите, мы можем попробовать… Вот только слов мне не будет хватать…

— Mais non, non, non, — довольно неожиданно засмеялась Фанни Наумовна, — on parle français si c'est plus facile pour vous {16}.

— Comme vous voulez {17}, — уступил Януш.

Официант предупредительно нагнулся и снова налил им вина.

Януш поднес бокал к губам и заметил, что у него дрожит рука. Он боялся взглянуть на тот столик, но краем глаза видел, что там что-то происходит.

Фанни Наумовна засмеялась.

— Вы только взгляните, — сказала она, — какой чудесный мальчик. Только балованный… — добавила она по-русски.

Януш бросил беглый взгляд. Мальчик с ногами устроился на стуле, поставив локти на стол, и ел мороженое. Отец сердито выговаривал ему, что, дескать, все на него смотрят, но на мальчишку это не производило никакого впечатления.

Януш как можно поспешнее отвел глаза от этого столика. Он видел, что Володя, разговаривая с сыном, раз-другой кинул взгляд в его сторону. Он был поражен этим знаком молчания. Неужели это означает, что на прошлом поставлен крест и для него и для Володи?

— Кажется, это какие-то певцы, — сказала Фанни Наумовна.

— Как? Певцы?

— Да. Эти ребятишки, кажется, поют — так сказал мне официант. — Фанни Наумовна не заметила, как оба столика обменивались взглядами. Подозвав официанта она заказала еще мороженого. Януш высказал опасение, что это затянется надолго.

— Может быть, лучше не надо?

— Почему? Здесь очень хорошее мороженое, — простодушно заметила Фанни Наумовна.

Они съели мороженое и выпили кофе. Януш чувствовал на себе взгляд тучного военного. Боясь взглянуть в ту сторону и делая вид, что всецело поглощен разговором с Фанни Наумовной, он встал из-за столика. В глазах молодой женщины он прочитал испуг — она явно не понимала, чем объяснить такое оживление и подчеркнутое внимание Януша. Но вот наконец они спустились с террасы. Януш не оглянулся. Да и зачем было оглядываться? Стоило ему очутиться в своем душном гостиничном номере и сомкнуть глаза, как он сразу увидел тучного военного, который не сводил с него глаз, и двух чудесных детей, капризничавших за столом. Он сам не хотел себе признаться, но этот мальчик каждым жестом, каждым своим движением, особенно когда он влез на стул и стал есть мороженое, напоминал ему Ариадну.

Он приехал в Одессу, чтобы восстановить ее образ, припомнить ту улицу, по которой приходил к ней, тот дом, в котором ее узнал. И не нашел ни того дома, ни той улицы. Все было абсолютно другим и абсолютно чужим. Только вот этот мальчик, сидящий на корточках на стуле, этот ребенок с мужским личиком, худенький подросток, подстриженный так, как была подстрижена в Париже Ариадна, был просто живой, молодой Ариадной. Это было для него настолько неожиданным, что он сам удивился тому, как у него еще хватило сил там, за столом, разговаривать с Фанни Наумовной, пить вино, есть мороженое и не ответить Володе даже неуловимым движением ресниц на его жест, призывающий к молчанию.

И вместе с тем он был зол на себя. Насколько может задавить человека «хорошее воспитание»! Сердце твое раздирают такие сильные чувства, а ты таишь их, ничем не выдаешь. А ведь сердце его било молотом, он неожиданно почувствовал себя молодым, иным, возродившимся, и все-таки ни одно из этих чувств не вырвалось наружу.

Что же делать? Всего, что ему нужно было, он добился. Можно возвращаться в Варшаву. Сходство племянника с Ариадной разъяснило все. Всегда, везде — только Ариадна. Только та, былая Ариадна, в претенциозном платье, с искусственным жемчугом в волосах, та, первая Ариадна, та Ариадна из стихов Блока — та, которой уже не существует, которая давно исчезла и уже никоим образом не может явиться вновь.

Он заснул, и снилась ему Зося. Он знал, что она умерла, но она была живая и разговаривала с ним, сидя на диване в Коморове. Она закидывала голову, как делала это при жизни, когда смеялась и была весела. Смеялась звонко-звонко и вдруг перестала смеяться, взяла Януша за руку, посмотрела ему прямо в глаза и сказала: «Наверно, хорошо, что я умерла, теперь ты можешь любить эту твою Ариадну!» Потом стала приближать свое лицо к его лицу, свои глаза к его глазам, и глаза ее увеличивались, все лицо увеличивалось, приближаясь и одновременно расплываясь вокруг. Проснулся он с криком.

После этого он уже не спал, но и не совсем бодрствовал. Он не помнил точно и именно поэтому хотел припомнить, знала ли Зося об Ариадне. Говорил ли он ей когда-нибудь об Ариадне? Должно быть, говорил, наверняка говорил. Потому что если он не рассказал ей об Ариадне, то постыдно обманул ее. Наверняка должен был ей сказать, что была в его жизни такая женщина. А говорил ли Ариадне о Зосе? Он понимал, что уже дремлет и что возникающие в его голове мысли — это только сны. И постепенно эти мысли превратились в красные, рассыпанные на лотках ягоды клубники, и вся его любовь стала такой вот грудой ягод. И Зося наклонялась над клубникой, а он ей говорил: «Я тебе всегда говорил, Зося, что я вас люблю!» Так и сказал «вас» — во множественном числе, потому что Зось было много, несколько, больше десятка. А Зося отрицательно покачала головой и сказала: «Все это не так, потому что я умерла, и хорошо, что умерла, теперь хоть знаю, что ты меня не любил!» «Но я же любил!» — воскликнул Януш и снова наполовину проснулся. Тяжело было спать в этой одесской гостинице после встречи с Володей и его детьми.

Но наутро он встал как будто отдохнувшим. Около одиннадцати появилась Фанни Наумовна, держа в руке конверт.

— Вам письмо.

— Письмо? — переспросил Януш.

— Какое-то приглашение.

Януш с удивлением узнал, что его приглашают сегодня вечером на концерт по случаю конференции одесских педагогов. Он был поражен. Имена артистов, принимающих участие в концерте, ничего ему не говорили. Он взглянул на Фанни Наумовну.

— Вы не пойдете? — спросила она.

— А как по-вашему?

— Откуда же мне знать? Мне кажется, вам будет любопытно побывать на таком вот среднем, обычном нашем концерте. Советую сходить.

— Вы сама мудрость, — сказал Януш, неожиданно развеселившись.

— А теперь поедем к морю, — предложила она.

Поехали снова трамваем и вылезли на Среднем Фонтане.

И только уже спустившись по тропинке на пляж, Януш сообразил, что перед ним дача Шиллеров. Дом был лишен теперь своего прежнего обрамления и от этого словно осел как-то. Забор был убран, а может быть, его просто растащили. Сада не было, заросли акации, в которых прятался Юзек и где Оля объяснялась со Спыхалой (Януш знал это место по устным преданиям), исчезли, не было и спуска от дачи к «частному пляжу». Дом стоял голый и желтый, если смотреть на него снизу, с пляжа, и производил впечатление чего-то страшно дряхлого. Точно гриб, врос он в землю от старости, крыша местами просела: наверняка протекала. В окнах без занавесей, во всех комнатах, наверху и внизу, виднелись железные койки. Очевидно, это был какой-то лагерь или детский профилакторий. Уйма маленького народца в линялых платьицах крутилась возле дома, детишки, точно мошкара, облепили балконы и проемы окон, некоторые из них голышом резвились на солнце.

Никогда еще так, как в этот момент, сидя на корточках (ни Януш, ни Фанни Наумовна не стали раздеваться) и глядя то на море — неизменно прекрасное сочетание лазури и зелени, — то на этот дом, такой сейчас маленький и заброшенный, как дом утраченного детства, — никогда еще Януш не чувствовал с такой силой своей принадлежности к общелюдскому бытию, где его личные черты были чем-то несущественным, какими-то акциденциями. Это общелюдское бытие было подобно волне, и, несмотря на то, что он являлся только составной частицей, только капелькой этой волны, Януш силился понять смысл всего, что происходит: вот волна вознеслась, а вот она разбилась в пену. Но тщетно. Он сознавал, что его умственное усилие равнозначно усилию той молекулы морской воды, которая захотела бы осознать смысл, силу и предназначение волны, в которой она очутилась.

Никогда еще Януша так, как сейчас, не поражала эта невозможность мыслить за всех и постигать за всех. Ведь и эта волна и ее удар о берег, от которого она превращается в пену, не имеет никакого смысла. И объяснить это невозможно. С ощущением безнадежности он уселся на песке, с грустью поглядывая на Фанни Наумовну, а она, не заслоняясь зонтиком, который был у нее в руках, с наслаждением подставляла солнцу лицо, закрыв свои большие, черные «роскошные» глаза.

— Вы похожи на китайца, — улыбнулась она ему, слегка приподняв веки.

— Это еще почему? — засмеялся Януш.

И глядя на Фанни Наумовну, подумал, до чего различное выражение могут иметь эти влажные, бархатистые, черные глаза, которыми наделили человечество Азия и прилегающие к ней края. У Фанни глаза были совсем иные, чем у того мальчика, который ел вчера мороженое.

— Какой сегодня чудесный день, — сказал он, лишь бы не молчать, так как в этом молчании Фанни Наумовна могла угадать все.

— Вы пойдете на концерт? — спросила она.

— Пока еще не знаю.

И вдруг разозлился на себя и на доктора Мартвинского, который посоветовал ему: «Попробуйте увидеть». А что он должен был увидеть? Абсолютно нелепая и недостойная сорокалетнего мужчины игра — желание вернуться к событиям и чувствам, уже минувшим. Не нужно быть особо искушенным человеком, чтобы понять это, говорил он себе, достаточно усвоить простую истину: нельзя войти дважды в одну и ту же реку. Стремление возвратить что-либо нелепо. Пусть бы даже мы придумали это возвращение и запечатлели его на бумаге, все равно и тут обман неизбежен, потому что возврат к прошлому на бумаге — это всего лишь произвольный отбор каких-то отрывков, отдельных слов, отдельных красок и отдельных кусочков чувств. А поток той прежней жизни навсегда уплыл. Как-то воспроизвести его может только одно: фотография. И он вспомнил, что где-то в Коморове у него сохранилась такая выцветшая фотография вот этого, ныне не существующего сада — с Ройской, Юзеком, Эдгаром Шиллером и лентой Эльжбеты, которую Эдгар держит в руке, намотав кончик на палец. Фотография тоже была всего лишь крохотным отрезком прошлого, но он будто зачерпнул одну каплю из реки времени и до сего дня хранил ее в пробирке. Капля высохла, остался только след…

Так зачем было ехать в Одессу? Он мог достать фотографию из ящика письменного стола в Коморово и разглядывать ее, как разглядывал он порой фотографии Зоей и одну маленькую, почти совсем стершуюся фотографию Мальвинки. Ни к чему иметь в жизни старые вещи, в жизни нужны только новые вещи.

Еще яснее он осознал это вечером на концерте. Только во время третьего номера понял он, от кого это приглашение. Концерт проходил в каком-то большом клубе, недавно построенном возле вокзала, на месте разрушенных домов. Ехать туда было далеко. Фанни Наумовна как будто была раздосадована тем, что ей пришлось идти на этот концерт. Сначала играла очень хорошая пианистка. Януша как-то задело то, что публика решительно не принимала эту музыку, сидела тихо, но напоминала глухую стену. Это чувствовалось во время исполнения каждого такта, каждого трудного пассажа. Зал не хотел слушать. И когда пианистка закончила громкие заключительные пассажи стретты (как Эльжбета любила это слово «стретта», Януш просто слышал сейчас, с какой любовью она повторяет его, подчеркивая это двойное «т» — стретта, стретта), публика холодно похлопала, короткий всплеск аплодисментов прокатился от балкона вниз по всему залу и замер в первых рядах. Было ясно, что зал чего-то ждет. Но и не второго номера программы. Вторым выступил известный кукольник, который с двумя куклами на пальцах разыгрывал целые драмы и комедии. Кроме участников учительской конференции, в зале находилось много молодежи: сюда привели сразу несколько школ, и все свободно разместились в огромном зале. Дети, разумеется, смеялись над этими куклами и восхищались виртуозностью и выразительностью движений артиста. Но и после этих аплодисментов Януш отчетливо понял, что ждут чего-то еще.

Оказалось, зал ждал третьего номера. На сцену вышли дети, которых Януш видел вчера в ресторане. Оба были в белых пикейных костюмчиках, и Януш заметил, что мальчик был немного ниже девочки. Зал пришел в неистовство. Видимо, эта пара была уже хорошо известна молодой публике, потому что послышались возгласы: «Аннушка! Коля!» и названия вещей, которые они должны были исполнить. Пока вслед за одетой в белое парой прокралась робкая аккомпаниаторша в черном платье, Януш успел заглянуть в программку и увидел: «Дуэт из оперы «Лакме», исполняют Анна и Николай Ариадины» и остолбенел — как он раньше не заметил этого псевдонима, который должен был сказать ему так много.

И вот дети запели. Было удивительно, что Анна пела партию меццо-сопрано, а Коля — партию Лакме. Чистоту, высоту и кристальное звучание этого голоса невозможно было передать. Избитый дуэт, весь на секстах, звучал в исполнении этой пары так необычно, что зал замер. Замер в восхищении и Януш, заметив только быстрый взгляд Фанни Наумовны, которая стрельнула на него глазами с каким-то беспокойством. Даже на фоне русских слушателей восхищение Януша этой музыкой обращало на себя внимание. Дуэт колыхался (ведь это же барка-ролла), вздымался ввысь и опадал вниз, но красота его казалась Янушу слишком стеклянной, перенасыщенной кристаллами. Он был так захвачен, что даже не заметил, когда дуэт подошел к концу и исполнители неловко, по-детски мило поклонились и убежали. Но зал не дал им уйти совсем. Под новый рев им пришлось вернуться, вновь поклониться, и наконец они опять появились в сопровождении аккомпаниаторши. На бис она исполнили «Колыбельную» Брамса. Ту, что из народных песен.

У Януша даже дух захватило: эта простая убаюкивающая мелодия, которую следовало напевать вполголоса, была исполнена этими детьми с необычайным художественным чутьем, с такой — без единой фальшивинки — музыкальной правдивостью, какой он не встречал и у взрослых артистов. Разве что одна Эльжбета могла так исполнить ее, еще тогда, давно, в Одессе, когда на прощание пела для Юзека… Высокие, чистые ноты, которые с такой легкостью звучали у Коли, казались в его мальчишеском тембре звуками челесты. Точность интонирования и музыкальность, которая производила такое впечатление, будто все это получается само собой, просто восхищали. Это было что-то головокружительное. Публика вновь принялась вызывать на бис.

На этот раз дети исполнили дуэт Чайковского на слова «Wanderers Nachtlied» Гете. Русский перевод этого гениального стихотворения был строфическим и не передавал духа немецкой поэзии. В музыке тоже чувствовалось что-то от цыганского романса. Но как дети пели это!

Януш смотрел на Колю с немым восхищением. Он не мог аплодировать после каждой песни — он видел перед собой мальчика, голос которого со дня на день должен был исчезнуть, видел это продолговатое личико и влажные глаза, похожие на глаза Ариадны, когда она декламировала Блока. Только то была декламация, что-то фальшивое. А здесь все проникнуто самой музыкой.

Не пылит дорога,Не дрожат листы…Подожди немного —Отдохнешь и ты…

Warte mm balde, ruhest du auch… И Януш понял. Вот это и есть то новое, то захватывающее, что несет с собой жизнь. Возврата к минувшему нет, но именно так же, как сегодня на берегу моря, он вдруг увидел, что после каждой волны, которая бесплодно разбивается о песок, вздымается новая, другая волна. И она несет новые раковины, новые чудеса, сконденсированные в капле воды, и точно так же рухнет. Он искал здесь воспоминаний — и ничего не нашел. Чужой город, чужие дома, чужие люди, среди которых он уже никого не знал. Но зато к нему пришла эта песня, этот хрустальный, упоительный, хрупкий, как льдинка, и, как льдинка, тающий голос, который заверял его:

Подожди немного —Отдохнешь и ты…

Ждать! Теперь только ждать великого отдохновения. И каждый день будет приносить новую каплю живой воды.

Он взглянул на Фанни Наумовну.

Съежившаяся, сгорбившаяся, ушедшая в себя, она сидела рядом с ним, забыв о нем. Она даже не смотрела на поющих детей, просто ушла куда-то в себя и плакала.

— Что с вами? — спросил ее Януш.

V

Эдгар Шиллер в ту осень, которая выдалась ненастной и мерзкой (не было что-то «упоительных дней», так любимых им), довольно часто заглядывал по вечерам к Оле. Около восьми Голомбеки ужинали, после чего мальчики сразу же отправлялись к себе. Геленка ела отдельно и в восемь ложилась спать — таков был строгий режим, установленный тетей Михасей. В девять Оля одна, а иногда в обществе мужа и Кошековой, сидела в гостиной. За окнами в дождевых потоках выла непогода и метался на ветру фонарь. А здесь было тихо и тепло, и Оля всегда была рада Эдгару. Отложив книжку, она принималась рассказывать о детях. Иногда, правда редко, пела. Эдгара что-то оттолкнуло от музыки. Последнее время приходилось зарабатывать преподаванием в музыкальной школе. Музыка как творчество («дилетантское творчество» — обычно говаривал Шиллер) могла его увлекать, но музыка как заработок — это уже было нечто страшное. Первый курс преподавания гармонии (до большого септаккорда включительно) случайным ученикам, из которых ни один не проявлял особого рвения к постижению теоретических основ музыкальной науки, был не ахти как интересен. Эдгар чувствовал себя одиноким, усталым. Комната, которую он снимал на Варецкой, была холодная и не очень-то уютная в такие осенние вечера. Разумеется, там стояло пианино, лежала нотная бумага. Но Эдгар, вернувшись под вечер в свою холодную квартиру, чувствовал слишком большую усталость, чтобы сочинять. Разложив на столе бумагу, он затачивал карандаши и часами расхаживал по крохотной комнате, боясь взглянуть на белый лист. Такой вот белый лист всегда наполнял его страхом, пока он не превозмогал себя и не набрасывал первых тактов. Но теперь все реже удавалось настроиться, сесть к столу и быстро рассыпать знаки по нотному стану. «До чего примитивно!» — говорил он всегда, записывая свои музыкальные мысли. Только теперь все реже представлялась возможность произносить эти слова. В течение сентября, который когда-то был для него самым плодотворным месяцем, Эдгар написал три маленькие, одностраничные прелюдии, послал их Эльжбете в Лондон, но не получил от нее никакого ответа.

Как-то он сыграл эти прелюдии Оле, и они очень взволновали ее: две были поживее, средняя помедленнее, раздумчивая, «серьезная» — как сказала Оля.

— Какие странные произведения, — прошептала она, — будто предсказывают что-то.

Эдгар улыбнулся.

— Я никогда не баловался никакими предсказаниями… Скорее уж они рассказывают.

Она задумалась.

— а о чем?

Эдгар пожал плечами.

— Да ведь об этом же все говорят… Все знают… «Вся Варшава». Ты же знаешь, что произошло.

Она положила руку на ладонь Эдгара.

— Я сплетнями не интересуюсь. Впрочем, я и не представляю, чтобы какое-то событие, даже самое драматическое, можно было бы передать такими прелюдиями.

— А ты знаешь, когда она ко мне пришла, две прелюдии были уже написаны. Я даже сыграл ей ту «серьезную», как ты говоришь. Она сказала, что это напоминает ей импровизации Рысека. Ты слышала когда-нибудь, как он импровизировал на органе?

Оля отрицательно покачала головой.

— Ну вот видишь, значит, ты даже не можешь судить. Да, так оно и есть, эта вторая прелюдия рассказывает о. разочаровании, каким была для меня смерть Рысека.

— Разочарование? Так ты это называешь?

— Именно так. Не могу же я назвать его смерть горем, ведь Рысек не был для меня самым близким…

— Скорее уж ты был для него самым близким.

— Да, и поэтому он хотел видеть меня перед смертью, во что бы то ни стало хотел видеть. А для меня это было разочарованием. Потому что я думал, что Рысек мог бы так много создать. Что его жизнь будет иметь громадное значение для нашего искусства. А он взял и умер, и ничего не осталось. Не записал ни одной своей импровизации. А фортепьянные его композиции ничего особенного не представляли. Это всегда так выводит из себя Артура…

— И ты воспроизвел одну из его импровизаций в этой прелюдии?

— О нет, это было бы слишком просто. Да я и не сумел бы. Его импровизации были всегда очень искусны по форме, а эта прелюдия, как и все мои вещи, — просто излияние звуков, речка, небольшой ручеек…

— Красиво…

— Вот именно, красиво. И ничего от великого. А я хотел выразить в этой прелюдии свое разочарование. То есть даже не выразить… Когда я писал ее, я много думал о Рысеке и о том, как жаль, что он умер, и что ничего после него не осталось, и что эта могила в Ловиче наверняка уже запущена. И вот что у меня получилось… Как раз тогда-то и пришла Гелена…

— А ты любишь Марысю?

— Марысю? Билинскую? Откуда я знаю? Так я и сказал Гелене…

— Я знаю.

— Откуда?

— Ты как-то говорил об этом.

— Забавно. Не помню, чтобы мы вели такой разговор.

— Разговоры мы вели разные. Еще в Одессе. И потом, когда ты уже знал Гелену.

— Она отравилась в соседней подворотне.

— Я знаю.

— И что самое страшное — ужасно вульгарная форма всего этого… Как раз тогда, когда хочется, чтобы все в жизни было таким… если уж не красивым… то хотя бы привлекательным… все вдруг так запутывается.

— Ну и что? Остаются такие вот прелюдии.

— Видишь ли; мне кажется, что это не очень хорошая калькуляция. Когда такое количество человеческого страдания конденсируется в одной странице нотной бумаги, это не имеет большого смысла…

— А какой еще смысл можно придать человеческому страданию?

— Женщины…

Оля внезапно оборвала разговор, а Эдгар не настаивал на его продолжении. И, задумавшись, верно, снова забыл о нем, чтобы при случае вновь заговорить о Гелене и Рысеке, о ее вульгарном самоубийстве и о сокровищах, которые уложили в гроб вместе с горбатым внуком органиста.

Однажды с Эдгаром пришел и Януш.

При виде его Оля растерялась.

Теперь ей было трудно разговаривать с Янушем. Собственно говоря, она и раньше не умела найти с ним общий язык или хотя бы просто перекинуться банальными фразами. Он всегда заставлял ее испытывать робость и даже в гораздо большей степени, чем Эдгар, который силой своей индивидуальности подавлял все ее «соображения» и «остроты». Но в Эдгаре она ощущала невероятно много доброты, от которой робость ее скоро проходила.

Несчастье отделяло Януша от людей непроницаемой стеной — во всяком случае, так казалось Оле. И она просто не могла подобрать слов, с которыми можно было бы к нему обратиться.

— Вот, привел к тебе Януша, — сказал Эдгар, — хочу показать ему прелюдии.

Оля подумала, что бедный Эдгар нарочно старается придать этим прелюдиям какое-то особое значение, чтобы скрыть их ничтожность. Она даже забыла, что когда-то и сама считала эти произведения значительным событием в творчестве Эдгара. И только позднее вспомнила об этом. «Надо следить за собой, — подумала она. — А то я становлюсь какой-то желчной. Ведь ему и в самом деле некому даже показать эти прелюдии». Януш неуверенно улыбнулся.

— Ты знаешь, — обратился он к Оле, — меня сейчас как-то не очень интересуют новые музыкальные произведения. Я предпочитаю старые.

— Ты всегда пренебрежительно относился к моему творчеству, — с упреком произнес Эдгар. — Я никогда не забуду, что ты сказал после моего последнего концерта…

— Это когда Эльжбета пела «Шехерезаду»?

Тем не менее Эдгар проиграл все три прелюдии — и даже дважды.

Средняя прозвучала очень хорошо.

— Задумчиво, серьезно, — повторила Оля.

— Неужели так важно то, что эти прелюдии существуют? — спросил Януш.

Эдгар пожал плечами.

— Разумеется, все самые прекрасные вещи на свете могли бы и не существовать. Но в них есть какой-то смысл. Для меня, во всяком случае, очень значительный. Эти прелюдии придают смысл моему теперешнему существованию…

— Скорее помогают тебе обманывать самого себя, — сказал Януш.

— Какой ты все-таки стал страшный, — передернулась Оля. — Даже не веришь во внутреннюю потребность творчества.

— Нет, я верю только во внутреннюю потребность существования. Не будь ее, мы бы все давным-давно болтались на суку…

Эдгар повторил начало прелюдии — грустную фразу, тремя нотами поднимающуюся вверх и затем ниспадающую. Януш задумался.

— Это красиво, — сказал он.

— Только одна фраза? — спросил Эдгар. — Четыре ноты?

В эту минуту зазвонил телефон, и Оля пошла в переднюю. Вернулась она улыбающаяся.

— Знаете, кто звонил? Керубин. Спрашивал, не знаю ли я, как можно разыскать Януша. Я сказала, что ты у меня. Сейчас он примчится.

Януш скривился.

— Что? Тебе не улыбается встреча с Колышко? Тогда прости…

— Как-то раз, очень давно, я имел неосторожность быть откровенным с этим человеком. И теперь, когда встречаю его, всегда краснею.

— Что это тебе пришло в голову? — спросила Оля. — Откровенничать с Керубином!

— Я был тогда еще очень молод, — вздохнул Януш. — Это было сразу после возвращения из России… Боже, каким я тогда был простаком!

Эдгар повернулся к ним лицом.

— А теперь ты уже не простак? — спросил он, улыбаясь.

— По крайней мере уже не такой примитивный, как тогда. Хотя и теперь еще живу как во сне.

Эдгар снова взял аккорд и — на фоне этих нескольких нот — первый такт прелюда.

— Должно быть, это очень приятно — жить как во сне.

— Не знаю, можно ли счесть мою жизнь приятной, — задумчиво произнес Януш, не глядя на Эдгара, — я сам этого не ощущаю.

— Живем, как в аквариуме, — сказала Оля.

— Золотые рыбки, — с каким-то ожесточением произнес Эдгар и пробежал пальцами по клавиатуре. — Дебюсси…

— Щуки иногда любят лакомиться золотыми рыбками, — сказала Оля.

— Ну что ты сочиняешь! — возмутился Эдгар. — Золотые рыбки живут в аквариумах, а щуки в реках, в озерах, в больших водоемах. Как же они могут есть золотых рыбок? Они же не соприкасаются…

— А если аквариум разобьется?

— Если аквариум разобьется, то золотые рыбки сдохнут, прежде чем попадут в воду, где рыскают щуки. Нет, сравнение у тебя явно не получилось.

— Может быть. Но то, что мы чем-то похожи на золотых рыбок, в этом я уверена, — бросила Оля, идя в переднюю, так как раздался звонок.

Никто, пожалуй, не изменился за эти пятнадцать лет так, как Керубин Колышко. Из стройного юнца, всегда небрежно одетого, он превратился в толстого элегантного господина в костюме от Дорочинского и шелковой рубашке с пестрым галстуком. Но, несмотря на это, он остался столь же подвижным и злоязычным. Острота ума его слегка потускнела, и был он уже больше адвокатом, нежели писателем, недаром вел адвокатскую контору и выступал на многих громких политических процессах, защищая коммунистов — и даже довольно известных. Однако в Брестском процессе {18} Керубин участия не принимал. То ли никто к нему не обратился, то ли он считал себя не такой уж заурядностью, чтобы «возиться с этим дерьмом», как он называл процесс.

Войдя, он тут же кинулся на Януша. Слушая его излияния, можно было подумать, что встретились два друга. При этом он был настолько бестактен, что не мог не вспомнить о «горе, постигшем» Януша. Оля встревоженно взглянула на Керубина.

— Стихи еще пописываете? — спросил Януш.

На этот раз в замешательство пришел Керубин, почувствовав, что ему вновь хотят отвести роль, играть которую он уже не желал.

— Стихи? Нет, очень мало, больше занимаюсь критикой в литературных журналах.

— Я как раз недавно читала, — сказала Оля. — У вас удивительно тонкий подход к оценке книг. Такой поэтический…

— Вообще-то, — заметил Эдгар, — критика — это тоже поэзия.

— Все поэзия, — пожал плечами Януш, — и коль на то пошло, то подобные определения ничего не определяют. Ну что такое поэзия?

— Ох уж эти мне ваши разговоры — вечно начинаются и кончаются дефинициями поэзии. Странно, что годы ничуть не изменили вас.

— Потому что мы все еще пребываем в эпохе «Шехерезады», — сказал Эдгар. — Все равно какой, Римского-Корсакова или моей…

— О, это огромная разница. Та «Шехерезада» — эпоха нашей молодости.

— Тогда скорее уж Verborgenheit, — задумчиво произнес Эдгар, положив пальцы на клавиши.

С минуту все молчали. А помолчав, сразу же перешли к делам.

— Ну что такое воспоминания? Сны! — высказался адвокат-поэт. — Сегодня — это куда важнее.

Керубин Колышко непременно хотел в ближайшее время видеть Януша у себя. Януш приехал из Коморова только на несколько дней и был очень занят, поэтому предложил встретиться на другой же день.

У Колышко была теперь солидная адвокатская контора на Капуцинской. И квартиру он снял в респектабельном доме, на третьем этаже — несколько комнат, хоть он и не был женат. Идя к нему, Януш припомнил, как он навещал Керубина, когда тот жил на Прибазарной, в здании старой богадельни, в анфиладе комнат, где стояла старая фисгармония. Ничто не напоминало сейчас того старомодного дома, равно как не было тут ничего и от современности — ни в самом здании, ни в квартире, полной клубных кресел и бархатных портьер. Януш иронически усмехнулся, входя в этот храм преуспевающей адвокатуры.

«Странно, — подумал он, — что я всегда с какой-то насмешкой отношусь к бедному Колышко. — И вдруг ударил себя по лбу: — Да ведь это же фигура из Диккенса, ей-богу! Керубин Колышко — чисто диккенсовский герой. Но за каким дьяволом я ему понадобился? Что у него может быть ко мне? Опять кому-то от меня что-то нужно!»

Он погрузился в вишневое кресло, с полным безразличием отнесясь к тому факту, что одно из этих кресел было уже занято толстой блондинистой личностью с явно семитскими чертами лица. Толстый господин этот с трудом приподнялся с кресла.

— Прошу простить, — сказал он, — но у этого Керубина такие кресла, что с них трудно подняться. Прирожденный сибарит…

Януш улыбнулся, так как незнакомец выговаривал слово «сибарит» абсолютно так же, как княгиня Анна. Как будто звуки «и» и «р» с трудом проходили у него сквозь горло. Что-то этакое аристократическое с претензией на значительность слышалось в голосе этого человека. Хотя Януш и не любил рассматривать людей в упор, тем не менее он поднял взгляд на человека, утонувшего в глубоком кресле, и стал к нему приглядываться.

«Занятный субъект», — подумал он.

Лицо незнакомца, как будто слегка опухшее, брюзгливое или высокомерное, было асимметричным. Правая сторона была совсем иной, чем левая. Левая — мечтательная и мрачноватая, правая — полная энергии и решимости. Светлые волосы беспорядочно сбились надо лбом, словно их никогда не расчесывали, в уголках губ то и дело скапливалась белая слюна, особенно когда он говорил. Имени его Януш не расслышал, а может быть, Колышко даже и не назвал его.

— Вы, кажется, едете в Испанию? — бесцеремонно спросил толстяк.

Януш взглянул на него с глубочайшим удивлением.

— Я? И в мыслях не было.

И обращаясь к Колышко, который уселся за стол, точно желая подчеркнуть официальный характер разговора, добавил:

— Последнее время я было начал скитаться по свету, так досужие языки даже к Испании меня припутали. Интересно, на чьей же я должен был быть стороне?

— Разумеется, на стороне Франко. У вас же, кажется, там родня.

— Послушайте, Керубин, — насторожился Януш, — что все это значит?

Керубин как-то неопределенно усмехнулся, играя разрезательным ножом. Незнакомец недовольно поерзал в кресле.

— Сейчас я вам все объясню. Нам стало известно, — он отнюдь не спешил объяснить, кого он подразумевает под этим «нам», — что вы должны сопровождать сестру, княгиню Билинскую, которая как раз собирается навестить свою золовку и ее родственников. А поскольку владения графини Казерта находятся неподалеку от Бургоса, естественно, вы должны очутиться на территории генерала Франко. Надеюсь, ясно? — спросил он деловито и без улыбки.

— Мне об этом пока еще ничего не известно, — озадаченно ответил Януш.

— Очевидно, сестра еще не успела вам об этом сказать, — собеседник стряхнул пепел в голубую пепельницу — единственное светлое пятно в этом темном кабинете. — А может быть, она собирается поставить вас перед свершившимся фактом? Боится, чтобы вы не воспротивились, и, по-видимому, на днях явится к вам с паспортом и билетом на руках.

Януш так и не мог понять, издевается над ним незнакомец или говорит серьезно. Он взглянул на Керубина, но тот отвел глаза.

— А ты не ошибся, Ежи? — обратился он к своему гостю. — И потом ты начал так прямолинейно — у меня такое впечатление, что пан Мышинский даже испугался.

— Господи, откуда вы взяли! — рассмеялся Януш, и к нему тут же вернулось самообладание. — Ничуть я не испугался. Наоборот, очень хотел бы побывать в Мадриде…

— Ну, пока что до Мадрида вам далеко, — спокойно сказал тот, кого Колышко назвал «Ежи».

— Ну что ж, и Бургос чего-то стоит, — согласился Януш.

— Вы знаете Испанию?

— Нет, никогда там не был.

— Впрочем, это не имеет значения. Так вот, у нас к вам просьба. Нам нужно переслать одно письмо…

— Письмо? Кому?

— Адресат пока что анонимный.

— Так как же я его найду?

— Вам и не нужно будет искать. Он сам явится к вам, как только вы прибудете в Бургос.

— Какое чудесное путешествие, — лицемерно вздохнул Колышко.

— В данный момент не очень, — сказал Януш, следя за дымком папиросы. — Кроме того, меня несколько озадачивает причина, по которой моя сестра именно сейчас должна отправиться… навестить родных.

Ежи улыбнулся.

— А может быть, наша информация не совсем точна. Но как бы то ни было, я бы не хотел вас затруднять еще раз. Скажите мне сразу: если бы вы ехали в Испанию, взялись бы вы доставить письмо?

— Это письмо революционерам? — спросил Януш. — Что в нем?

— А не все ли вам равно? — в свою очередь спросил Ежи. — Разумеется, вы вправе интересоваться содержанием этого письма, но, к сожалению, я ничего не могу вам сказать. Я и сам этого не знаю. Но ведь вам же ничто не грозит, вы едете в обществе сестры… Если не ошибаюсь, граф Казерта — адъютант генерала Франко.

— Который тешит себя надеждой, что вся эта история кончится восстановлением монархии, — добавил с каким-то снобистским удовлетворением Керубин.

Януш вновь взглянул на своего собеседника. Тот сидел, развалясь в кресле, и смотрел на него в упор с откровенной иронией. Янушу сделалось не по себе.

— Я вижу, что мне во всей этой истории отводится довольно странная роль, — неприязненно заметил он.

— А что бы вы предпочли? Чтобы это письмо было адресовано генералу Франко или революционерам?

— Мне кажется, что как раз генерал Франко и считает себя революционером, ведь это он восстал против законного правительства. Разве не так? — раздраженно сказал Януш.

— Я вижу, вы хорошо информированы.

— А я вижу, что вы считаете меня полным идиотом. — Януш встал с кресла и принялся расхаживать по кабинету.

— Ну что вы, дорогой мой, — забеспокоился Колышко, — не принимайте все это близко к сердцу. Ну, не хотите передавать это письмо — не надо…

Януш в упор посмотрел на него. — Поставьте себя в мое положение. Все играют мною, как кот мышью. Сестра посылает меня в Испанию…

— Может быть, это недоразумение?

— Это не может быть недоразумением. По вашим лицам я вижу, что вы осведомлены лучше меня и, вероятно, знаете не только это. Впрочем, мне все равно.

— Мне бы не хотелось, чтобы вы были на нас в обиде, — добавил Ежи.

— При чем тут обиды? Единственно, на кого я могу быть в обиде, это на судьбу, заставляющую меня быть вечным созерцателем. Но ведь и созерцатели бывают нужны… даже в наше время. Ну, разумеется, я возьму это письмо…

— Отдадите вы его человеку, который скажет вам, что он пришел от Ежи. Причем все равно, будет ли он говорить по-испански, по-французски или на каком-нибудь другом языке… На любом языке он произнесет это имя так, как я его сейчас выговариваю: Ежи. И вы отдадите ему это письмо.

— И больше ничего?

— Больше ничего.

— Когда я получу это письмо?

— В день отъезда.

Януш быстро простился и вернулся на Брацкую. Станислав сказал ему, что княгиня ждет его в гостиной, так как у нее к нему важное дело.

— Ты знаешь, — начала Мария Билинская, когда он вошел в малую гостиную, — у меня к тебе просьба.

Януш спокойно сел на канапе и уставился на кончики своих ботинок.

— Не мог бы ты поехать со мной в Испанию?

— В Испанию? — Януш изобразил удивление. — А зачем?

— Я должна уладить с графиней Казерта дела по наследству. А она сейчас в Испании. Их имение находится под Бургосом.

— А они сейчас там?

— Нет. Управляют им из Бургоса. Так что нам придется поехать в Бургос…

Януш рассмеялся.

— Нам придется, — повторил он. — Мы хотим — вот это иное дело. У тебя какое-нибудь поручение из Министерства иностранных дел? — спросил он прямо.

Марыся рассмеялась.

— Я бы очень неважно выглядела в роли Мата Хари. Нет. Меня интересуют кое-какие дела, касающиеся наследства. Через два года Алек будет совершеннолетним, и я хотела бы, чтобы он получил свое состояние без всяких препятствий и чтобы дела, связанные с наследством, были в порядке…

VI {19}

Ехать пришлось через Биарриц и Сен-Жан де Люз автомобилем с каким-то не очень надежным по виду шофером. Януш чувствовал себя превосходно, его даже начинала веселить эта история. Серьезности ее он никак не ощущал, скорее считал все это каким-то импровизированным развлечением.

От Сен-Жан де Люз они направились к Пиренеям и вскоре достигли ущелья, где некогда трубил в свой рог прославленный рыцарь Роланд. Документы у них были в полном порядке. Польский посол в Париже со страхом — просто с ужасом в глазах — вручал княгине эти бумаги.

— Господи боже мой, княгиня, ну почему вам надо ехать туда именно сейчас? Неужели это действительно такие важные дела?

— Денежные дела всегда самые важные, пан посол, — пренебрежительно засмеялась Билинская.

Януш следовал за нею тенью, но относительно него посол не выразил никаких опасений.

Живописное, узкое ущелье врезалось в горы, точно нож. Через каждые несколько сот метров стояли постовые французской жандармерии, но, видимо, они были предупреждены об их автомобиле, так как не задерживали его. Осложнения начались только на самой границе.

Французские чиновники, конечно, поняли, что случай какой-то исключительный, и быстро, деловито записали фамилии проезжающих, их возраст и прочие сведения. В чемоданы даже не заглянули. Зато испанцы позволили себе учинить длительное следствие. Переводчик (полуфранцуз, полуиспанец, юный и обаятельный) пожимал плечами, но вынужден был переводить бессмысленные вопросы, которые жандарм, очевидно, считал хитроумными и неожиданными.

— Прошу прощения, мадам, — сказал наконец переводчик, — но постарайтесь понять. Тут поблизости эти ужасные баски. Он боится, что вы едете к ним.

Януш успокоил его:

— Не волнуйтесь. Мы все понимаем… И отлично знаем, какая сейчас ситуация на этой границе…

— Что он сказал? Что он сказал? — насторожился жандарм. Растерянный переводчик забормотал что-то первое пришедшее ему на ум.

Наконец им кое-как удалось выпутаться из всей этой неразберихи.

— Ты уже не помнишь русских жандармов, — сказала Марыся, — так как не ездил до войны за границу. Эти испанцы страшно напоминают мне их…

Януш взглянул на дорогу. Они быстро удалялись от гор и спускались в долину. Долина была ровная, красно-бурая и однообразная. Дорога пересекала ее прямо, как стрела. Выжженные, нераспаханные поля тянулись большими полотнищами до самого горизонта.

— А мне и пейзаж этот напоминает Россию, — сказал Януш.

Марыся ничего не ответила.

Бурые поля как будто вздымались, напоминая и цветом, и фактурой венецианские паруса. Высокое плоскогорье Старой Кастилии поражало прежде всего своим цветом. Местами темно-сиреневая бурость скатывалась в низинки.

— На Подолье такие низинки называют балками, — сказала Билинская.

В этих «балках» длинными рядами тянулись вереницы тополей, стройных, высоких и еще зеленых, листва их, глянцевая и лишь изредка прошитая золотистыми пятнами, кипела на ветру.

В одной из низинок они увидели небольшую усадьбу. Низкие строения землистого цвета сбились в квадрат. На току рядом с усадьбой шла молотьба. По устланной золотистой пшеницей земле кружились санки, привязанные к вбитому посредине колышку. Санки эти тянул черный лоснящийся бычок, а на странном этом сооружении сидела толстуха в пышном черном платье и в черном платке на голове.

Януш с удивлением уставился на этот образец первобытной молотьбы.

— О таком у нас на Украине давно уже забыли, — усмехнулась Билинская.

Боковыми дорогами они обогнули Памплону и доехали до городка, который назывался Альсасуа, где и остановились перекусить, так как до Бургоса было еще далеко.

Городок, или, скорее, деревушка, закипел, встревоженный прибытием французского автомобиля. Дети и молодежь без всякого стеснения окружили машину. Старшие поглядывали издалека и довольно подозрительно. Шофер настаивал на том, чтобы немедленно ехать дальше, но Марыся заявила, что она умирает с голоду. Двухэтажный дом, вылепленный из глины, словно гнездо ласточки, был украшен гордой надписью большими буквами: «Hotel la Perla». Они вошли туда, чтобы что-нибудь перекусить. И тут это «что-нибудь», как обычно в Испании, превратилось в длинный ряд блюд. Марыся рассказала Янушу и оробевшему шоферу, что раньше «во всей Европе» было такое меню. Подавали, правда, быстро, но пока ставили перед гостями и убирали почти нетронутые блюда — мозги, ракушки, начиненные какой-то зеленой массой, очень жирную свинину, — прошел час и начало уже темнеть. Когда обеденный церемониал завершился кофе, шофер вышел и тут же вернулся с довольно глупой миной: все четыре шины были проколоты и автомобиль осел, являя собой зрелище как смешное, так и грустное. Януш убедился в этом своими глазами — действительно, ехать дальше было невозможно.

Марыся пришла в страшное негодование, как будто не из-за ее «ужасного голода» приключилась вся эта история. Шофер заявил: на то, чтобы заклеить баллоны и поставить колеса, понадобится самое меньшее три часа при дневном свете. Пришлось заночевать в Альсасуа. Шофер со страхом улегся в машине, чтобы стеречь ее: не может же быть, чтобы ее попортили так, без причины. В «Hôtel la Perla» был всего один свободный номер, правда, большой, на втором этаже. Странная комната с очень покатым полом. Человеку, подходившему к окнам, казалось, что он вот-вот выпадет на площадь. На городок уже спустились осенние сумерки. Кровати стояли у противоположных стен номера, довольно далеко одна от другой. Марыся велела принести старомодную ширму, которой загородили ее постель, — получилась как бы отдельная спальня. Прислуживали старая горничная и необычайно запуганный юнец. Спать легли рано, за окнами было темно, и где-то далеко слышались звуки гитары и мандолины. Играли они не сентиментальные южные песни, а быстрые, задорные, веселые испанские марши вроде матчиша. И это напомнило Янушу Одессу.

Было всего лишь около десяти, когда выключили свет. Билинская уже устроилась на своей кровати. Кровать эта была такой же наклонной, как и пол в номере, и одеяло то и дело сползало. Януш смотрел в окно. Когда глаза привыкли к темноте, окно стало темно-синим и выступили крупные звезды.

— Сколько же это времени прошло с той поры, как мы спали в одной комнате? — спросил он.

Марыся шевельнулась в постели.

— Не помню. А спали ли мы вообще в одной комнате?

— А как же? Помнишь, когда болели скарлатиной!

— Ах, да, когда болели скарлатиной.

— Сколько нам тогда было? Мне восемь…

— Ну, а мне четырнадцать, — сказала Билинская.

Януш многозначительно хмыкнул. С каждым годом разница в возрасте между ними становилась все меньше.

— А гитары-то, гитары, — перевела разговор Марыся. — С чего это они так веселятся?

— Видимо, Франко берет верх, — иронически бросил Януш.

— Ну да, конечно.

— А что, это приятно — такая вот музыка вдалеке.

— Для кого как.

— После скарлатины мы лежали в одной комнате. Так Текле было легче ходить за нами. И вот так же, издалека, как эти гитары, доносилась игра отца. Что он тогда играл?

— Не помню.

— О, я хорошо помню то время. Отец всегда приходил пожелать нам спокойной ночи. Над твоей кроватью он наклонялся и целовал тебя в лоб, а мне издали махал рукой и говорил: «Bonne nuit».

— Не помню.

— А я помню. И никогда не забуду обиду, которая подымалась в моем сердце каждый раз, когда отец целовал тебя в лоб.

— Ты должен был ненавидеть меня.

— Нет, это была не ненависть, а обида в сердце, обида на то, что у меня вот такая жизнь, а не другая. Совсем как сейчас.

— А ты и сейчас в обиде на жизнь?

— Потому что все как-то глупо сложилось.

— Жизнь сама так сложилась или ты ее так устроил?

Януш засмеялся.

— Какая ты умная.

— Ты всегда относился ко мне иронически, считал за идиотку, — со злостью сказала Билинская.

— Ну что ты. Когда-то в молодости, — Януш смотрел в темно-синее окно, — я, может быть, даже любил тебя. Только потом это чувство превратили бог знает во что.

— Превратили? Кто же это?

— Прежде всего отец. Отец все испортил своей фанатичной любовью к тебе. Когда мне было пятнадцать или четырнадцать лет, в период твоего замужества, я ненавидел тебя.

— А теперь?

— А теперь нет. Теперь даже люблю. У нас ведь столько общих воспоминаний. Одно только странно — до чего же мы разные люди. Просто удивительно, что брат и сестра могут быть до такой степени непохожи друг на друга.

— Я в отца, а ты в мать, — тихо и как-то задумчиво сказала Билинская.

— А ты хорошо помнишь маму?

— Нет, словно в тумане, — через минуту, подумав и, очевидно, воскрешая в памяти черты покойной, сказала Марыся. — Я была уже довольно большой девочкой, когда ты родился, но меня все время окружали гувернантки, учительницы… Я мало ее видела. Обедала я всегда в детской, — с какой-то горечью добавила она. — Но помню, что мама была красивая, высокая, стройная, с такими же чертами, как у тебя. Брови чуть-чуть вразлет и точно такой прямой короткий нос. Рот, кажется, был другой. Помню ее и в гробу…

— Волосы у нее были такого же цвета, как у меня, — заключил Януш.

— Да. А почему ты спросил о ней?

— Лучше сейчас, чем никогда. Мы же никогда не говорили о матери.

Марыся горько засмеялась.

— Мы вообще никогда ни о чем не говорили, — заметила она. — Очевидно, ты считаешь меня слишком глупой, чтобы я могла тебя понять.

— Слишком глупой?

— Мне кажется, что Зося была не умнее меня, но с нею ты мог разговаривать.

— К сожалению, тоже недолго, — вздохнул Януш.

Марыся зашевелилась в постели, как будто оперлась на локоть. С минуту слышался далекий хор мандолин и гитар.

— А почему ты, собственно, женился на Зосе? — спокойно спросила Марыся. — Скажи откровенно.

— Тебе же хорошо известно, что я не знаю, — сразу, без малейшей паузы ответил Януш. Подобная формулировка не требовала никаких усилий.

С минуту они помолчали. Наконец веселые марши смолкли и послышались характерные гитарные переборы — вступление к песне.

— О, только бы они не пели! — взмолилась Билинская.

— А ты знаешь, шофер мне сказал, что Памплона уже окружена басками.

— Ну, ничего, утром мы уже будем в Бургосе. Там нас не захватят.

— Однако же ты смелая, — вздохнул Януш.

— Ты забываешь, что я пережила двадцать лет назад… Нам как-то удалось разминуться с ними по дороге сюда, — снова начала Билинская, потому что Януш явно собирался спать. Он глядел в синие окна и слушал приближающийся звон гитары. Неожиданно он заговорил спокойно и тихо, постепенно оживляясь.

— Мы никогда не говорили с тобой откровенно. Ведь по сути дела мы с тобой в чисто светских отношениях. Ты никогда не говорила мне, ни разу, за всю нашу молодость… и потом… никогда не сказала мне того, что сестры обычно говорят братьям. Что Эльжуня говорила Эдгару. Ты никогда не говорила, что ты думаешь обо мне. А ведь что-то ты ведь должна была думать. Никогда не говорила, что ты думаешь о моем хозяйстве — даже об этом. А ведь это ты купила мне Коморов. Наверно, для того, чтобы с чистой совестью распорядиться остальной частью денег. Но ты купила мне Коморов… вместе с Зосей. Я купил ее, как Поланецкий Марину …{20} Ты и тогда мне ничего не сказала. Ведь я же бесплодный, ненужный, бесполезный отпрыск, последнее ответвление нашего рода, нашего класса… Это Янек Вевюрский мне вспомнился и «пролетарская поэзия»… Ты же видишь, что я трачу себя, что разлагаюсь, пью, месяцами сижу в Коморове праздно и бездумно… и ты ничего никогда мне не говорила. У меня никогда не было матери, а ты — моя старшая сестра, ты же гораздо старше, и хорошо знаешь… хотя делаешь вид, что не помнишь… хорошо знаешь, насколько ты старше. Ты могла бы заменить мне мать. Ты знала, что отец меня не выносит. Матери у меня не было. А ты ко всему этому была безучастна, равнодушно скользила по мне взглядом, как по прохожему на улице. Ты презирала мою жену… так как она не была quelqu'un {21}. И теперь в испанской деревушке, среди этой черной ночи, ты вдруг осмеливаешься спросить меня: почему я женился на Зосе? Ты не имеешь ни малейшего морального права спрашивать меня о Зосе… — И после паузы он добавил: — Я же никогда не спрашивал тебя о Казимеже.

Последние слова он выпалил громко и с жаром. Из-за ширмы донесся до него какой-то звук, словно кто-то скреб ногтем по стене. Может, Марыся таким образом выражала свое раздражение?

— Ты спишь? — спросил он.

— Нет, — ответила она кратко и отчетливо, самым спокойным голосом. И, помолчав, добавила: — Семейные отношения можно понимать по-разному. Мне кажется, что ни один человек bien élevée {22} не имеет права влезать в калошах в душу другого человека. Я всегда стараюсь быть тактичной. Никогда никому не задаю ненужных вопросов. И я действительно не знаю, что это вдруг на меня нашло, почему я задала тебе этот совершенно ненужный вопрос.

Януш язвительно рассмеялся.

— Ты верна себе, «княгиня Билинская», bien élevée. Иногда я подозреваю, что сердце у тебя вообще превратилось в carnet mondain {23}, куда записаны даты приемов и дни рождений или именин. Ну, разумеется, и сроки резания купонов, об этом забывать нельзя. И все же что-то там у тебя еще шевелится: лучшее доказательство — то, что ты спросила меня о Зосе. Ты хотела узнать, любил ли я? Да, я любил Зосю, любил, любил, хотя всем вам это кажется невероятным.

— Ты зря горячишься, — спокойно откликнулась Марыся. Видимо, самообладание уже вернулось к ней.

В этот момент гитара звякнула под самым окном и вдруг прозвучала горестная жалоба. Пел юношеский баритон поразительно сладкого тембра. Голос напрягся и взлетел, ниспадая головокружительно трудными мелизмами. Певец был где-то совсем рядом, казалось, он находился в этой самой комнате. Но вот он оборвал песню так же неожиданно, как и начал. Послышались шаги, и гитара зазвенела уже где-то в отдалении.

— Удивительная ночь, — сказал Януш.

Оба помолчали.

— И я вовсе не горячусь, — снова начал он, — меня только страшно раздражает эта твоя сдержанность. Ты вспоминаешь о ней всегда, всю жизнь, как только дело касается моей особы. Ты считаешь, что я «вульгарен».

— Что это на тебя нашло, Януш? — довольно неуверенным тоном спросила Марыся.

— Нашло… Ты всегда меня ненавидела. Может быть, за то, что я мужчина…

— Тоже мне мужчина.

— Ого, кусаешься?!

— А ты меня… любил, — заключила Марыся.

— Не будем об этом.

— А ты задумывался над моей жизнью? Знаешь ли ты хоть сотую часть того, что я знаю о тебе? Ты хоть раз пытался облегчить мое положение? Интересовался когда-нибудь тем, что я переживаю… depuis toujours, depuis cette nuit terrible… {24} Протянул ли ты мне хоть раз братскую руку? О, не думай, что я этого ждала. Je savais que c'était impossible… {25} Я знала тебя, знала куда лучше, чем ты меня. А ты и понятия не имел о моей жизни начиная с моей свадьбы. Билинский… Ты же ничего не знаешь о Билинском…

Януш обронил так, точно улыбнулся в темноту:

— Никто ничего не знает о Билинском.

— Никто ничего не знает о Билинском… и обо мне, — продолжала Марыся. — Хуже всего то, что никто ничего не знает о Билинской.

— Ты сама постаралась об этом.

— Да, я скрывала свою жизнь. А ты хоть раз задумался о том, что это была за жизнь? Сколько мне пришлось намучиться?

— Потому что ты создала себе какие-то ложные обязательства.

— Что ты имеешь в виду?

— Ты должна была сразу выйти замуж за Спыхалу.

— Как ты все легко решаешь. Пока была жива княгиня Анна, я не могла. А потом… О, как эта старуха меня обошла! Она ведь знала, что я буду опасаться опекунства графини Казерта.

— Я не понимаю всех этих терзаний.

— Вот-вот. Ты должен был хоть раз в жизни сказать мне, что не понимаешь всех этих терзаний.

— Говорю об этом сейчас.

— Немножко поздновато, — саркастически заметила Марыся.

— Как будто ты бы меня послушала!

— Разумеется, нет. Но хотя бы знала, что кто-то думает обо мне, проявляет какое-то внимание… решает, как я должна поступить. Что кто-то, кроме меня самой, думает о моей жизни. А ты никогда и не подумал о моей жизни. Вот в чем я могу тебя упрекнуть, вот что я хотела тебе сказать. Больше ничего.

— Абсолютно то же самое, что и я тебе. Ты тоже не задумывалась над моей жизнью.

— Я купила тебе Номеров, значит, задумывалась, как тебе жить. Я знала, что ты без оранжереи не проживешь.

— Как я это должен понимать?

— Как хочешь. Но ты не можешь отплатить мне той же монетой. У меня была своя тяжелая и постыдная жизнь, я должна была избегать взгляда Алека. И все же сумела подумать о тебе…

— Одним словом, ты лучше меня, — раздраженно сказал Януш, вылез из постели и пошел в пижаме к окну, спотыкаясь о мебель на покатом полу.

— Осторожнее, вывалишься из окна, — сказала Марыся, — пол тут ужасный.

— Если и упаду, мир вверх дном не перевернется.

— К сожалению, еще ни одна человеческая смерть не заставляла мир переворачиваться вверх дном.

— К сожалению.

Окно было ограждено чем-то вроде кованой балюстрады. Януш оперся о нее и выглянул на площадь. Было абсолютно темно. Когда он вслушался в темноту и тишину, до него донесся далекий, неясный звук, похожий на протяжный гул.

— Мы тут болтаем, — сказал он, — а там пушки бьют. Слышишь?

Они помолчали.

— Далекий-далекий гул, слышишь?

— Это пушки? — удивленно спросила Марыся.

— Вероятно. Что же еще может быть?

— А где?

— Вероятно, под Памплоной.

— Воюют?

— Воюют.

— А за что?

— А это уж ты их спроси. Или графа Казерта, он же, кажется, адъютант генерала Франко.

— Интендант, — поправила Марыся.

— Разница небольшая.

Януш вернулся к своей постели и улегся на деревянной скрипучей кровати.

— А ты помнишь, как мы ездили на престольный праздник в Бершадь? Была страшная грязь, и отец велел запрячь шестерку лошадей — четыре в ряд и две спереди. Ехали мы в открытой линейке, и грязь летела нам прямо в лицо. И я потом сказал, что ты похожа на индюшиное яйцо, а ты расплакалась.

— Да не потому я расплакалась, не от этой глупой шутки.

— Я знаю. Я знаю, отчего ты расплакалась. Ты была влюблена в Дмытерка, в кучера. Он был такой красивый, молодой, так хорош в ливрее с красным кушаком.

— Откуда ты знаешь?

— Догадывался. Нетрудно было догадаться. Вернее, догадался я в тот момент, когда ты расплакалась. Мне ужасно было тебя жаль.

— Правда?

— Единственный раз, когда мне стало тебя жалко. По-настоящему. Потом ты меня уже только раздражала. Я никогда не претендовал на то, чтобы ты называла меня хорошим братом.

— Это верно.

Снова послышались шаги, чья-то нетерпеливая ладонь хлопнула по гитаре, гулкий хлопок этот прозвучал как выстрел.

Януш вздохнул.

— Неспокойная у нас ночь. Гитары и пушки.

Марыся потянулась.

— Мы же в Испании, — сказала она, по своему обыкновению цедя слова.

VII

В Бургосе над цитаделью есть место на взгорье, где растет высокий чертополох. Совсем как на границе Подолья и Киевщины. Крыш цитадели оттуда почти не видно, зато собор виден как на ладони, так что можно считать, что это «взгорье над собором». Януш открыл для себя это место через несколько дней после приезда и почти каждое утро приходил сюда читать. В гостинице «De Londres» было чертовски тоскливо. Здесь жили офицеры Франко, обеденный зал был заполнен мундирами, и на них с сестрой смотрели с подозрением. Золовка Билинской также жила здесь. В разговорах с нею Билинская обычно проводила всю вторую половину дня. С утра она не выходила из своего номера. Януш, по обыкновению, вставал рано, брал книжку и шел на свое взгорье. Бургос — город небольшой, и дорога была недлинной. По улице Laïn Calvo он доходил до собора, обходил это строение, похожее на букет засушенных цветов, и тропинками вдоль стен цитадели добирался до выжженного, заросшего бурьяном взгорья.

В Париже Януш приобрел философский том Оклера «De la tristesse humaine», последний крик моды — толстую книжищу, изданную Плоном, которую очень неудобно было таскать. И тем не менее он ежедневно брал ее с собой на это взгорье и усердно читал. Больше делать было нечего. Содержание книги французского писателя отнюдь не соответствовало мрачному заголовку. Философия была скудненькая, утверждавшая, что человек напрасно грустит и усложняет свою жизнь. К этому Оклер пристегивал биографии известных людей, приводя бесчисленные подробности о том, что они ели, что пили, как (и с кем!) спали, и таким образом старался доказать, что они были счастливы. Все это, изложенное превосходным стилем с прелестными сравнениями и безупречно построенными фразами, было так оторвано от настоящей жизни, что чтение приводило Януша в состояние эйфории. Очевидно, этой своей особенности изделие француза и было обязано громким успехом. Контраст произведения «О человеческой скорби» с окружающим миром был слишком велик, чтобы Януш мог принимать эти красивости всерьез. Особенно здесь, в Бургосе, где его окружали одни военные: самоуверенные штабные и все это блещущее золотом мундиров окружение генерала Франко, которое не только вызывало у Януша отвращение, но еще и нагоняло страшную скуку. Он сам не понимал, что с ним творится и почему он здесь, поэтому предпочитал бежать от действительности и, уединясь на этом взгорье, читать эти красиво написанные сказочки о «великих» людях.

«Лучше бы уж «Сказки тысяча и одной ночи», — думал он, усаживаясь на выжженном солнцем взгорье и листая плохо сброшюрованные страницы пухлой книги.

Поднимая глаза от страниц этого приторного изделия, он видел перед собой вздыбившееся взгорье — возвышающуюся над городом бурую равнину Старой Кастилии и в ее изломе — башни собора. Рядом с двумя этими громадами и сам город и цитадель терялись внизу.

С того места, где он сидел, башни собора выглядели так, точно из земли поднимались полевые лилии. Огромный неф был окружен мелкими башенками, — сходство с цветком было уже полным. Это был поистине предмет, достойный созерцания, куда реальнее того, что он вычитывал из модной французской книги. Изумительная готика XVI века великолепно вписывалась в пейзаж, так же как и большой куст чертополоха, возле которого Януш сидел на каменистой, лишь местами покрытой травой почве.

«Какое терпение! Так долго, столько веков строить в одном стиле. Почему мы теперь так не можем?»

В первый же день, когда Януш взобрался на это взгорье над цитаделью и больше созерцал пейзаж, чем читал, он заметил молодого человека, поднявшегося по той же тропинке. Высокий, стройный и очень смуглый юноша в широком, надетом по местной моде берете, увидев, что удобное место под кустом репейника уже занято, как-то растерялся, смущенно переминаясь. Остановившись, он некоторое время смотрел на Януша, но, вероятно, увидев, что тот читает французскую книжку, решился, прошел мимо и сел за холмиком довольно далеко от него, так что возвышение скрыло его от глаз чужестранца. Взгляд, которым он окинул Януша, проходя мимо, дал понять, что он считает его нахальным субъектом. Как раз в этот момент Януш наткнулся на довольно любопытное место: Оклер приводил неизвестные ему доселе сведения, касающиеся «счастливой» жизни Леонардо да Винчи. Поэтому он углубился в книгу, не обращая внимания на то, что творится вокруг, и слышал лишь, как юноша время от времени покашливает и шмыгает носом, точно прилежный школьник, старательно выполняющий задание. Это сопение отвлекало внимание Януша, и он вновь оторвался от книги.

Далекий коричневый горизонт над желтыми, точно из кружевной яшмы выточенными башенками и башнями собора показался ему чем-то притягательным, даже несколько таинственным и вместе с тем каким-то родным. И здесь Испания напомнила ему Подолье и поездку к Марысе Билинской. Последний разговор в Альсасуа не приблизил к нему теперешнюю Марысю; все так же она была ему чужой, и все же ее окружала атмосфера давних-давних воспоминаний. Разговор с сестрой напомнил ему детство — вот и эта равнина перед глазами вызывала какие-то давние ассоциации. Не случайно ему припомнился престольный праздник в Бершади.

Он взглянул на часы: пора было обедать. Януш с неохотой возвращался обычно к обществу, оставленному им в гостинице «De Londres». Его угнетали разговоры надутых господ военных, из которых, впрочем, он немного и понимал: в основном они говорили по-испански, а с этим языком он только еще начинал осваиваться. Газеты, впрочем, уже мог читать.

Поднявшись на ноги, он увидел юношу. Тот сидел поодаль, в ложбинке, напряженно подсчитывая что-то на пальцах, и, бормоча вполголоса, писал карандашом в большой клеенчатой тетради. Берет он сдернул — оказалось, что юноша коротко острижен, и сейчас, когда он прилежно царапал что-то своим карандашом, он снова напомнил Янушу ученика, решающего задачу на проценты.

Януш улыбнулся и, сделав несколько шагов, склонился к юноше.

— Que faites-vous ici? {26} решился он спросить по-французски.

Юноша ответил ему также на великолепном французском:

— О, боже… как вы меня обошли. Я каждый день прихожу сюда работать и всегда сижу на том месте, которое вы заняли.

— Завтра я уступлю вам его, а сам сяду где-нибудь в другом месте, — сказал Януш.

— А вы завтра опять придете?

— Вероятно. Если будет хорошая погода.

— О, погода теперь установилась. На весь октябрь.

— Тогда приду. А что же мне еще делать?

— Вы иностранец?

— Да.

— Хорошо, а? — и юноша широким жестом указал на желтые цветы собора.

— Вон там красивее, — указал Януш на сиреневатого цвета поля.

— Старая Кастилия, — с каким-то странным акцентом сказал юноша.

Януш удивленно взглянул на него.

— Вы не испанец?

— Баск, — коротко ответил юноша и нахмурился.

— Баск? — удивился Януш.

— Вы слышали о таком народе? — с иронией спросил юноша.

— А вы слышали о Польше?

— Вы поляк? — с недоверием протянул юноша.

— Баски весьма преуспевали в Южной Америке, — сказал Януш, лишь бы что-нибудь сказать.

— Зато на родине… дома… нельзя сказать, чтобы им особенно везло… — проворчал юноша и натянул берет таким движением, точно хотел спрятать голову.

— Да, я слышал, — серьезно произнес Януш и сел рядом с молодым баском. С минуту они молчали.

— Что вы тут делаете? — спросил наконец Януш, беря из его рук книжку в школьном переплете из серой «мраморной» бумаги.

Юноша резким движением вырвал книжку из рук Януша, так что тот даже раскаялся в своей бесцеремонности.

— Простите, — сказал он и встал. — Уже поздно, мне пора в город. До свиданья!

Молодой баск ответил «до свиданья» тоном капризного ребенка, который в чем-то провинился и теперь жалеет об этом. При этом он бросил на Януша умоляющий взгляд. Януш сделал вид, что ничего не заметил, и стал спускаться вниз. В гостинице он забыл о встрече, поссорившись с Билинской из-за героев Алькасара. Марыся просто восторгалась ими.

Назавтра, когда он вышел с книгой на взгорье, молодой баск уже сидел под кустом чертополоха. Увидев Януша, он покраснел, как мак, и принялся еще старательнее черкать в тетради, то и дело заглядывая в «мраморную» книжечку. Когда Януш проходил мимо, он поднял глаза и робко произнес:

— Bonjour!

Януш ответил улыбкой.

Он сел чуть ниже и, уже как будто совершая установленный обряд, прежде чем открыть оптимистическую книгу, доказывавшую, что скорбь бессмысленна, устремил взгляд на открывающийся перед ним вид. По другую сторону речки Арлансон виднелся сад, сегодня как-то по-особому освещенный, а над ним — чахлые зеленые тополя. Точно пилигримы, всходили они на покрытое сплошной стерней взгорье.

Неожиданно юноша подошел к нему и, присев рядом, додал ему руку.

— Меня зовут Хосе Амундзаран, — сказал он. — Я поэт. Последние годы жил в Париже.

Януш обрадовался этой перемене в отношениях.

— О, как хорошо, что вы на меня не сердитесь. Я действительно был несколько бесцеремонен, но ведь я же не знал, что это тайна.

— Никакой тайны нет, — ответил юноша, протягивая ему книжку, — это просто «Антигона».

Януш удивился.

— И что вы с этим делаете? — спросил он.

— Перевожу на баскский, — сказал Хосе, — уже перевел больше половины. Мне хотелось бы, чтобы мои братья, — перед этим патетическим словом он как-то помедлил, — прочитали когда-нибудь «Антигону» на своем языке.

— Она еще не переведена?

— Нет. Баскская литература очень убога. Мы бедны.

— Не все.

— Да. Но те, кому удается разбогатеть, забывают баскский, становятся испанцами или французами.

— Ах, так.

— Мы бедный народ, — вздохнул Хосе. — А сейчас еще…

— Что сейчас? — как-то машинально спросил Януш, ведь он знал, что имеет в виду юноша. Баски воевали.

Хосе взглянул на Януша с презрением. В глазах его таилось чувство превосходства представителя древнего, существующего с незапамятных времен народа над каким-то выскочкой.

— Когда «Антигона» возникла в голове Софокла, да что там, еще когда только возник миф об Антигоне, мы уже были старым народом и, вероятно, имели свою большую литературу. Я говорю — вероятно, потому что от нее ничего не сохранилось.

На этот раз Януш уже свободно взял из рук юноши серенькую книжечку. Это был греческий текст «Антигоны». В книжку были вложены небольшие пронумерованные листочки, на которых мелким, но четким почерком виднелись начисто переписанные строфы и антистрофы трагедии на трудном языке страны эускади. В тетради Хосе писал начерно, вдохновенно черкая и вычеркивая.

— Почитайте, — попросил Януш.

Юноша не заставил себя упрашивать, скинул берет и, подложив его под книжку, приступил к чтению. Сначала он читал по-гречески. Греческого Януш не знал, но это не имело никакого значения. Он слушал проникновенную декламацию так, точно понимал все. Впрочем, он знал почти наизусть это первое обращение Креонта:

Я вестников послал, чтоб поименноСюда созвать вас. Знаю, как вы ЛаяДержавную прилежно чтили власть… {27}

Потом Хосе взял листок с переводом. Суровый баскский язык производил сильное впечатление, а строфы словно были вырезаны из твердого южного дерева.

Все это время Януш приглядывался к юноше. Он обратил внимание на его волосы. Стрижка была совсем не такая, как у других молодых людей на улицах Бургоса. Молодежь в Альсасуа тоже не носила таких причесок. Вокруг коротких волос виднелся след от берета. И тут Януш сообразил, что Хосе находится в армии. Там его и подстригли так некрасиво. Но почему же он в штатском?

Хосе читал довольно долго, наконец спохватился, заметив, что Януш слушает его из вежливости, оборвал на половине строфы и смущенно улыбнулся:

— Простите, я увлекся. Я же совсем забыл, что вы ничего не понимаете.

Януш решил порадовать его:

— Но это же чудесно звучит. Какой своеобразный язык…

— Старый, — улыбнулся Хосе, — отшлифованный, как камешки на речном дне.

— И много у вас поэтов?

— Все меньше и меньше, — сказал Хосе, сводя брови.

— Что это значит'?

— За последнее время погибло шестеро.

— Как это погибло?

— Расстреляли…

— Кто?

— Разные. То те, то другие. Одного убили свои.

— Значит, вы убиваете друг друга?

— Удивляетесь? Разве вы не знали, что в Испании идет гражданская война?

— Вы против Франко?

— А как вы думали? Мы не против кого-то, мы только «за». За независимость страны басков. А этого боятся все испанцы. Как монархисты, так и республиканцы, как фашисты, так и социалисты… У всех мы бельмо на глазу.

Разумеется, Януш знал, что в стране идет война. Он уже слышал и пушки под Памплоной и ежедневно видел за столиками в ресторане гостиницы «De Londres» людей в мундирах. Но до сих пор ему еще не приходилось слышать так полновесно звучащих слов — убит, расстрелян, казнен: каноник Аризтимуно расстрелян, каноник Панреги убит, поэт Лемона казнен, новеллист Онандья убит, романист Атерри расстрелян. Януш был даже напуган этим однообразным перечнем. Сколько же соответственно нужно было бы расстрелять поэтов и писателей у нас, если здесь расстреляли шестерых из пятнадцати? Великолепный переводчик каноник Маркьеги расстрелян. А что было бы, если бы у нас расстреляли Боя? А этот молодой поэт с неподвижным, почти застывшим лицом, на котором нет и следа ненависти, спокойно называет всех этих замученных.

«Где же она, человеческая культура?» — подумал Януш и задал этот вопрос юноше. Тот усмехнулся. Не будь он таким молодым, улыбка эта выглядела бы циничной.

— Вы здесь живете? — спросил Януш.

— Я живу у сестры, — ответил Хосе неохотно, — у меня сестра здесь, в Бургосе. Я приехал к ней на две недели.

Видя, что он как-то смешался, Януш попытался успокоить его.

— Не бойтесь. Я не шпион.

— А зачем вы сюда приехали? — откровенно спросил переводчик «Антигоны».

— Я… тоже с сестрой. Моя сестра приехала навестить родственников.

— Не очень удачное время она выбрала.

Януш и без этого замечания знал, что время для туристского путешествия или родственных визитов было выбрано не очень подходящее, поэтому предпочел вернуться к «Антигоне».

О склеп могильный, брачный терем мойИ вечный страж, — подземное жилище!Иду к своим…

— Я вам мешаю? — спросил Януш.

— Да нет, пожалуй. Мне интересно говорить с вами, так много хотелось бы вам сказать. Только вот времени нет. Как можно скорее надо закончить этот перевод. Я же приехал к сестре только на две недели…

— За две недели вы хотите перевести всю «Антигону»?

— Весь материал у меня уже подготовлен. Словарь мне сейчас не нужен. Вот видите — книжка и тетрадь.

— Но почему вы так спешите? — спросил Януш, думая о чем-то другом.

Хосе снова покраснел, как мак.

— Мне надо будет вернуться… туда…

Януш не стал интересоваться, что значит это «туда», неожиданно почувствовав, что и он должен вернуться туда, домой, хотя там его никто не ждет. Кто его может ждать? Ядвига? Он криво усмехнулся.

— Видите ли, — сказал он молодому баску, — у каждого из нас какая-то своя цель и своя судьба. Так стоит ли спешить навстречу своей судьбе?

Хосе удивленно посмотрел на него.

— Вы, кажется, меня совсем не поняли, — сказал он и при этом вздохнул.

— Возможно, — пожал плечами Януш. — Мы как будто находимся на разных полюсах. Откуда нам понять друг друга?

— Как это откуда? Ведь мы же люди. Как же мы можем допустить, чтобы человеческие проблемы разрешались таким путем? Ведь это же ужасно. Это кошмар, который должен потрясти нашу совесть — вот что главное. Разве вы этого не чувствуете?

— Хуже всего одиночество, — как будто без всякой связи сказал Януш, но баск решительно запротестовал.

— Хуже всего лживое общество, иерархия, основанная на несправедливости. И вот вместо того, чтобы переводить «Антигону», приходится заниматься убийством. Это куда невыносимее. Вы считаете, что Антигона могла убить Креонта?

— Электра ведь убила Клитемнестру.

— Нет, она не сама убила. Она подослала брата. Орест убил мать и с того времени не знал покоя — его преследовали Эринии.

Януш не понял глубокого страдания, звучавшего в словах молодого человека.

Он взглянул на него, точно желая выведать, что именно скрывается за словами Хосе. Но тот отвел взгляд.

— Не думайте обо мне ничего плохого, — прошептал он.

У Януша так и сжалось сердце.

— Это уж скорее вы можете подумать обо мне плохо. Ну, я пошел, — добавил он, — не буду мешать вам, раз у вас срочная работа.

Хосе взглянул на Януша.

— Вы знаете, — медленно сказал он, — как только я вас встретил, у меня и работа лучше идет. Я хотел бы вам показывать каждый день то, что я сделал.

— А вы считаете, что успеете кончить?

— До того? Пожалуй, нет, — вздохнул Хосе. — Все-таки времени очень мало…

— Тогда я исчезаю, — сказал Януш и направился в гостиницу.

VIII

Януш Мышинский Эдгару Шиллеру:

Бургос, октябрь 1936

Дорогой Эдгар!

Как-то не могу найти себе здесь (да и вообще нигде) места, и мне кажется, что только общение с тобой благотворно подействовало бы на состояние моего духа. Но, разумеется, это заблуждение, потому что, находясь в Комарове или в Варшаве, я мог в любую минуту запросто пойти к тебе поболтать — и вот оно, то, что я сейчас называю общением с тобой, а ведь я. пренебрегал всем этим, не желал даже смотреть в твою сторону. Твоя микроскопическая комнатка на Варецкой всегда вызывала у меня досаду, как будто я разглядываю какую-то большую птицу в слишком тесной для нее клетке, Я просто не мог представить себе, что в таком маленьком пространстве рождаются твои великие музыкальные замыслы. Разумеется, это смешно, но ты же знаешь, что после смерти Зоей я точно во сне, и не надо придавать слишком большое значение всему, что я говорю или пишу. Недавно, когда я сидел на взгорье над собором — там растет гигантский чертополох, точно такой, как в Манъковке возле ветряных мельниц, — мне пришло в голову, что я мог бы побеседовать с тобой, хотя знаю: отсюда страшно далеко до тебя и вообще от меня страшно далеко до тебя. Достигнуть тебя я могу только словами — а чего мои слова стоят? — из моего письма, когда оно до тебя дойдет, ты наверняка ничего не поймешь. Да я и сам уже, когда ты это письмо будешь читать или когда я буду иметь возможность говорить с тобой о нем, также не смогу тебе ничего объяснить, потому что сам уже не смогу разобраться в моем теперешнем настроении. Но ты представь себе ребенка, ползающего у подножия уходящей в небо стены, где нет ни окна, ни дверцы, и ты получишь представление о том, что я сейчас чувствую. Полнейшая невозможность ответить самому себе хоть на некоторые из тех простейших вопросов, которые меня тут донимают куда настойчивее, чем когда-либо и где-либо… А ты ведь знаешь, что меня всегда осаждали, всегда окружали недруги, то есть тени вечности и бренности, с которыми я не знал, как справиться. Так вот, мой Эдгар, похоже, что самая невыразимая мука (ты этого, конечно, не поймешь) — это невозможность высказаться, выговориться, освободиться от всего, что накопилось на сердце, в голове, в руках, посредством как-то скомпонованных выражений, частей речи, имен существительных, прилагательных, глаголов… Ты все это считаешь ерундой, так как у тебя есть эти черные бисеринки-ноты («взбесившаяся икра», как написал где-то Тувим), которые являются не чем иным, как вереницей приказов твоим исполнителям. Ты умеешь им приказывать — а может быть, в этом и кроется тайна людского счастья? У меня вот никогда не было склонности приказывать. Боялся слуг, никогда не было учеников ни в детстве, ни в молодости. Ядвига вечно упрекает меня за это неумение распоряжаться. А как ты считаешь?

Так вот, я вроде ребенка, ползающего под огромной стеной. Вчера мне приснилась эта стена, и я нынче с утра не могу расстаться с этим образом — потому-то и пишу тебе об этом, может быть, ты поймешь мою безнадежность и мой страх перед… перед чем? Перед ответственностью. Какой ответственностью? Ответственностью за себя, за то, что я такой.

Я читаю здесь одну удивительно глупую французскую книжку, которая называется «De la tristesse humain». Накинулся я на нее потому, что считал, будто она касается тех материй, которые меня сейчас занимают да, пожалуй, и всегда занимали, а именно — неизбежной грусти любого явления, любой жизни. Грусти, возникающей просто из того, что все, даже самое радостное в мире, преходяще. А вот этот французский автор (некий Анри Оклер) с помощью пошлейших примеров из жизни Рафаэля или Леонардо да Винчи доказывает, что эссенция человеческой жизни, в особенности художников-творцов, — это счастье. Грусть он считает вторичным явлением, которое может быть преодолено… Как видишь, полнейший идиотизм. Никогда еще так, как здесь, я не осознавал значения грусти как эссенции жизни вообще, ее основного компонента. Раньше я думал, что преодолевать это душевное состояние призвано искусство, была на этот счет у меня этакая своя теорийка. Впрочем, как ты, прекрасно знаешь, не у меня одного. Много на свете людей, которые так же видят «спасение в искусстве». Может быть, даже и ты к ним относишься. Помню, как ты читал в Одессе «Фауста» и излагал мне его основные концепции. Но сейчас дело не в «Фаусте». Понимаешь, тут есть собор. Представь себе величественное сооружение, огромное, необозримое, которое в течение четырехсот лет создавали в одном и том же готическом стиле. Воображаешь, чем стала эта готика, когда храм закончили где-то уже в шестнадцатом веке, после эпохи Изабеллы и Фердинанда? Нагромождение желтых скелетов, простирающих множество рук к голубому небу, на фоне бурой равнины Старой Кастилии (домов не видно, они теряются рядом с этим гигантом). Собор этот — нечто необычайное и одновременно аморальное. Он не может быть ни спасением, ни утешением. Все время думаешь о неимоверных мучениях людей, которые в течение четырехсот лет возводили храм, об их чудовищных, напряженных усилиях. А зачем? Пожалуй, собор этот — самое грустное зрелище на свете. Особенно если смотреть вот отсюда, где я читаю эту «утешительную» книжицу и гляжу на вырастающие из бурой земли изваяния, как будто сделанные из слоновой кости! Под сенью этого собора нет радости.

Ты не представляешь, как нелепо я себя здесь чувствую, — словно упал в глубокий змеиный ров. Ведь ты же великолепно понимаешь, что все мои симпатии на стороне борющихся sa свободу, за свободную мысль, за то, что люди называют счастьем. Ведь они же не знают, что их всюду подстерегает ужасающая, необъятная и непреодолимая грусть бесцельности. Я даже не хочу им об этом говорить, но ведь страшно видеть, как они борются и погибают за это ничто. Однако ничто может быть положительным и отрицательным. И я глубоко верю, что Франко борется за ничто отрицательное, а они — за ничто положительное. Ты понимаешь разницу?

Так вот, я хотел бы объяснить тебе все это, сидя на микроскопическом диванчике в твоей комнате возле пианино, на котором ты играешь тот мотив флейты из «Шехерезады». Может быть, это удалось бы мне легче, чем в письме, после которого, собственно, остается только пойти на гору над собором и выстрелить себе в рот. Мне так легко украсть пистолет — их пропасть в гостинице «De Londres», так вот просто и висят в вестибюле на вешалке. Но не бойся, я этого не сделаю. Никогда у меня не было тяготения к этому, и я даже, собственно, не знаю почему.

Одним словом, никогда еще я так не скучал по Варшаве и Комарову, по маленькому Алеку, по Текле Бесядовской. Я даже не представлял, что я настолько сентиментален и так привязан к родственникам. Правда, в качестве утешения у меня, здесь сестра, но о ней я тебе писать не буду, так как знаю, что ты не любишь выслушивать о ней неприятные вещи. Но если бы ты слышал наш разговор в гостинице небольшого городка, который называется, словно какое-нибудь танго, — «А лье асу а»!

Я рассказывал обо всем этом одному моему местному знакомому. Да, представь себе, что у меня здесь уже есть знакомые. Когда я читал эту французскую книжку на взгорье над собором, явился некий юноша, который усердно писал что-то в тетради, обыкновенной школьной тетрадке. И вот оказалось, что это не просто слова, а что он переводит «Антигону» на язык своих соотечественников, басков. Это молодой баскский поэт по имени Хосе А. Он разговорился со мной, и понемногу выяснилось, что он какой-то видный политический деятель и поэт одновременно. Все они здесь и поэты и деятели сразу, вроде нашего Броневского. Он сказал, что гостит здесь у своей сестры, и даже как-то пригласил меня к ней. Очень милая женщина. Ей явно не хотелось говорить, чем сейчас занят ее муж. Полагаю, что либо убит, либо стреляет в фалангистов, это уж наверняка. Так вот, эту милую женщину зовут Элисия. Что за имя! Ты, наверно, думаешь, что мне везет на необычные имена? Но ведь Зося — самое обычное женское имя, не так ли?

Мой новый знакомый — из тех, что должны соблюдать здесь «конспирацию». У него какое-то задание. Дело в том, что они, то есть баски, самым настоящим образом готовят поход на Бургос, и мой Хосе даже сказал мне, что будет лучше, если мы в ближайшее же время уберемся отсюда. Но Марыся пока что и слышать об этом не хочет. Ты думаешь, что у нее действительно очень важные дела? Мне кажется, обычные бабские счеты, а может быть, Спыхала просто выслал ее в Испанию, чтобы избавиться от нее в Варшаве. Что-то мне кажется, между ними кошка пробежала.

О боже, до чего они восхитительны, эти мои новые знакомые. А я уж было думал, что ничего похожего на свете не бывает. Правда, я не думал, что на свете могут еще быть такие кровавые события, расстрелы целыми толпами, концентрационные лагеря (ты знаешь, что это такое? Я только здесь об этом узнал) — словом, вся эта бесчеловечность, которая, казалось мне, давно уже кончилась. Временами мне просто страшно и даже охватывает тревога за род людской: если в человеке еще есть — и к тому же такие живучие! — подобные инстинкты, горе нам!

Так вот, что касается моих новых знакомых — Хосе и Элисий. Такими, вероятно, были наши предки в 1863 году. Точно такие, как в книгах Ожешко и на картинах Гроттгера. В довершение ко всему она еще, как все местные женщины, всегда одета в черное. Стройная, в черном, вся в необычайно польском духе. И Антигона и эта Элисия почему-то напоминают мне о Польше, обо всех этих чисто польских событиях и легендах, которые, к счастью, стали уже невозвратным историческим прошлым.

Если бы ты видел, с каким рвением он переводит эту свою «Антигону». Через неделю ему возвращаться на свой баскский фронт, а здесь он прячется. Встречается, надо думать, только с какими-то своими помощниками или сообщниками. Скоро ему возвращаться к своим баскам, которые готовят поход на Бургос, а он тем временем каждую свободную минуту посвящает переводу античной трагедии. Она очень своеобразно звучит на суровом языке, который постарше, чем язык оригинала.

Он был очень удивлен, когда я продекламировал ему «Антигону» по-польски, так как даже не знал, что такой язык есть, а когда узнал, что есть, то счел, что он схож с языком эскимосов и что на нем невозможно выразить чувства, которых исполнена великая трагедия Софокла…

Когда я гляжу на такого рода создания, когда вижу их внутреннюю и внешнюю красоту, их неудержимый пыл и безграничную чистоту, единственное чувство, которое меня охватывает, это грусть. А может быть, и не единственное, так как вместе с тем я чувствую в сердце и легкую зависть, — да что там легкую, самую настоящую, я страшно завидую этой чистоте и цельности, которой мне так недостает. Вот видишь, дорогой, каков я: с одной стороны, грусть под глухой стеной, так и назовем ее — глухая грусть, а с другой — зависть к тем, у кого иная жизнь, к тем, кто может построить себе новую жизнь, завоевать новую жизнь в борьбе.

Особенно я подчеркиваю это последнее слово. Я бы хотел бороться. Помню, я когда-то говорил об этом с Зосей. Она была готова бороться за другую жизнь — собственная ее никак не устраивала (ты считаешь, что она меня любила?) — но она не могла бороться, и не только из-за меня. Она запуталась во всем этом, в своем чувстве ко мне, которое как-то парализовало ее и лишало уверенности в себе, в этом браке, в котором она чувствовала себя не очень хорошо. Помнишь, как она панически боялась Марией?

Бороться — это именно то слово, которому можно здесь научиться и которым можно тут проникнуться. Но я уже знаю, что стоит мне пересечь Пиренеи, как меня охватит мое обычное taedium vitae {28}. Иного душевного состояния я не помню, и, вероятно, никогда не возникнет во мне что-нибудь иное, какая-нибудь вера или возможность созидания новой жизни. И вообще созидания.

Я видел многих бессильных людей, но еще никогда не видел такого, который бы вот так сознавал свое бессилие.

А может быть, именно в этом и таится ошибка? Тот, кто сознает свое бессилие, может быть, уже не бессилен? Может быть, это именно та констатация, которая ведет к новым открытиям? Ведь этого мне прежде всего и не хватало: новых открытий, новых возможностей. А Зося вот готова была бороться за новую жизнь, но знала, что это не по мне.

Скажи мне, но только абсолютно искренне, если только ты задумывался над этим: считаешь ли ты, что я загубил жизнь Зоей? Относительно моей я знаю — не загубил. Моя жизнь и не могла быть иной. Она уже была предопределена заранее и иначе сложиться не могла, какие бы усилия я ни делал. А поскольку усилий этих я никогда не делал… то и нахожусь там, где я есть.

А это значит, что нахожусь я в Бургосе, в ставке Франко, в обществе моей сестры, ее золовки и свояка, обсуждаем ежедневные военные сводки, ожидаем взятия Мадрида в начале ноября и восхищаемся защитниками Алькасара. Вижу здесь итальянских фашистов и посланцев Гитлера, мы все вместе радуемся, когда бьют этих ужасных красных, но не знаю, что бы я дал, чтобы у моего малыша с холма над собором были удачи не только в воинских делах, не только в переводе «Антигоны» на баскский язык, но и вообще в жизни. А всем прочим желаю свернуть шею, даже моей родной сестре, которую ты некогда любил в Одессе!

Много, много раз сердечно обнимаю тебя.

Януш Мышинский

Письмо это не попало в руки адресата.

IX

Как-то, придя на свое взгорье над собором, Януш не встретил там Амундзарана. На этот раз у него была при себе другая книжка — ради разнообразия он читал «Воспитание чувств», — неразрезанный экземпляр которой оказался в комнате графа Казерта. Януш просидел на взгорье два часа, но молодой переводчик «Антигоны» так и не явился. И на другой день холм был так же пуст. Януш не мог спокойно читать и поминутно бросал взгляд в сторону громадного чертополоха, под которым обычно сидел Хосе.

На третий день Януш встревожился: приятеля его снова не было. День был чудесный, теплый, полный совершенно весенних запахов. Бурые поля, казалось, дышали воздухом, напоенным запахом пшеницы. Собор подымался у ног Януша, точно сделанный из золотой, удивительно легкой морской пены.

Был тихий, безветренный полдень. Януш пробыл на взгорье довольно долго. Наконец до его слуха донеслись приближающиеся шаги.

«Ага, идет», — промелькнуло у него в голове, и чтобы молодой баск не подумал, будто он с нетерпением поджидает его, Януш открыл толстый том Флобера на первой попавшейся странице.

Но шаги замерли в некотором отдалении. Януш какое то время делал вид, что читает, и лишь потом взглянул в ту сторону. И увидел, что это не Хосе остановился невдалеке от него. Это была его сестра. Вся в черном, с мантильей на голове, она показалась ему изваянием. И вновь он подумал о Гроттгере. И увидел тот же самый жест. Элисия подняла палец и приложила его к губам, призывая к молчанию. Януш вздрогнул и отвел взгляд, делая вид, что читает.

Наконец молчание этой женщины встревожило его. Он взглянул на Элисию. Она стояла все так же неподвижно, прижимая палец к губам. Мантилья падала ей на глаза. Повернувшись, она медленно стала спускаться с холма. Януш понял, что должен следовать за ней. Он заставил себя выждать несколько минут, потом захлопнул книгу и встал. Элисия быстрым шагом шла мимо стен цитадели. Эти ровные стены и снились Янушу по ночам.

Миновав цитадель, женщина в черном платье направилась к дверям собора. Через минуту Януш вошел за ней следом. Его охватил сумрак, но какой-то более прозрачный, чем в других готических храмах. Лес убегающих колонн был удивительно стройный, высокий и густой. Вверху, в сводах, он переходил в переплетение свисающих гроздей и сталактитов. Януш увидел, как женщина в черном пересекает огромный неф. Она показалась ему крошечной. Он по-прежнему следовал за ней. Вот она вошла в боковую часовню и села на скамью. Это была часовня святой Евлалии. Барочная, позолоченная фигура святой чернела на фоне готического окна. Когда Януш вошел в часовенку, Элисия подвинулась на скамье.

Януш сел рядом с ней. Здесь их никто не мог видеть.

— Что с Хосе? — спросил Януш.

— Его нет.

— А где он?

— Его нет. Увели.

— Кто увел? Жандармы?

— Наши увели.

— Почему?

— Не знаю. Наверно, в чем-то подозревали.

— В чем?

— Не знаю.

— Вы имеете от него какие-нибудь известия?

— Его убили.

Януш замолчал. Элисия уткнулась лицом в ладони. «Il est tué», — эти слова звучали на весь собор, хотя Элисия произнесла их приглушенным шепотом. Некоторое время они молчали.

— Где? — спросил Януш.

— Около монастыря Мирафлорес, в овраге.

— А где тело?

— Братья погребли его на монастырском кладбище, а потом сообщили мне.

— Это наверняка был он?

— Да. Мне принесли его вещи.

— Какие вещи? — спросил Януш, охваченный предчувствием.

Элисия ответила тихо-тихо. Спазма сдавила ей горло.

— «Антигону».

— «Антигону»? Перевод?

— Перевод «Антигоны»… и оригинал.

— И вы не могли похоронить брата…

— Хотя свои же братья его убили.

— Но за что?

— Не знаю. А вы… Я хотела вас спросить… ради этого и пришла сюда… А вы никому ничего не говорили о Хосе?

— Нет, никому и ничего.

— И ничего не писали?

— Что я мог писать? Кому? Нет.

— Ведь у нас убивают только предателей, а Хосе предателем не был.

«Хосе, мальчик», — прошептал про себя Януш.

— Ну, мне пора, — сказала Элисия и выбралась из-за пюпитра скамьи. — Вы подождите, пока я выйду из собора. Вместе нас не должны видеть.

Элисия так быстро вышла из часовни, что через минуту Янушу уже казалось, будто она растворилась в ненастном сумраке собора. Солнечный свет проникал в готический интерьер распорошенной золотистой пылью. Януш обошел весь собор, словно турист, которому наскучил осмотр, держа под мышкой толстый том «Воспитания чувств», словно красный бедекер.

«Путеводитель по стране чувств», — подумал он.

Перед «золотой лестницей» он остановился. Это была причудливая, словно игрушка, лестница, уходящая вверх и изламывающаяся в изощренном рисунке; вела она к замурованной двери где-то вверху — к двери, ведущей в никуда. Он задумчиво постоял перед этим курьезным сооружением, никому не нужным, разве чтобы потешить глаз красотой форм.

«Путеводитель по стране чувств привел в никуда», — констатировал он.

Взяв в руки том Флобера, он прикинул на ладони его тяжесть.

«Столько слов — и все это не имеет никакого значения. Хосе, мальчик, погиб, не успев закончить перевод «Антигоны», так же как был убит каноник Аризтимуно, как новеллист Онандья, как переводчик Маркьеги. Никакие воспитания чувств здесь не помогут, все они показали свою полную несостоятельность». Он хорошо помнил русскую революцию и жертвы, которые она вызвала. И помнил, как Володя говорил там, наверху, Неволину и Валерию, что это последние жертвы и что больше крови уже не будет.

…И стоят ангелы убиенные в небеИ сквозь слезы улыбаются друг другу —Уж после них-то не будет никаких слез.

И вот вновь потоки крови. «Братья его убили, — сказала скорбная сестра, одетая в черное Элисия. — Il est tué». Как иногда в дешевой постановке со всех сторон сцены трагическим шепотом перекликаются голоса, повторяющие одну и ту же фразу, так и теперь со всех сторон вычурного собора, из каждого излома, из каждого сталактита, из каждого каменного цветка свода до ушей Януша доносились неотвратимые слова: «Il est tué».

Они звучали как приговор не только Амундзарану, но и Янушу. Он знал, что солгал, сказав Элисии, что он никому не писал о встрече с Хосе. Как сквозь сон припомнилось ему содержание письма Эдгару. Писал он его поздно вечером в пустом гостиничном номере. Напротив его окна, через улицу, виднелось открытое окно машинистки, которая работала день и ночь. Она смотрела в его окно, и он подозревал, что она влюблена в каждого, кто живет в этом номере. Он был не в себе от грусти, от тоски, от страха перед жизнью, и письмо было посвящено главным образом этим чувствам. Вполне возможно, он написал что-то и о молодом баске, поскольку тот переводил «Антигону». Но ведь не это было основным занятием Хосе.

«Вот так и предают человека, — подумал Януш, стоя перед «золотой лестницей». — Так обрекают его на смерть: мимоходом, испытывая благородные чувства, восторгаясь и умиляясь самим собой. Что ж, все просто и обычно. Становятся по одну сторону, а там — другая сторона. И одна из сторон стреляет. Вот и все».

Он передернулся — замерз в холодных стенах громадного собора и почувствовал себя одиноким. И ощущение физического холода убило в нем все остальные мысли.

«Вот и все, — повторял он. — И я ничем не могу помочь».

Он вышел.

«Да, но Иуда преследовал хоть какую-то цель. Там был хоть какой-то повод — ради тридцати сребреников — а здесь ни за что, совершенно даром. Просто так…»

— Чудесно, сударь, — произнес он, подходя к гостинице.

В номере у Марыси пили чай. Смуглый подросток в белой куртке («Как в большинстве гостиниц», — подумал Януш) принес чашки и стал разливать всем поочередно чай. Сначала этой глупой гусыне, потом Марысе, потом Янушу.

— Представь себе, Януш, — сказала графиня Казерта, — наши войска заняли уже пол-Мадрида.

Марыся улыбнулась.

— Ты всегда преувеличиваешь, Роза, — сказала она, поднося чашку к губам, — никто не говорил о половине Мадрида, они только подошли к самому городу и сейчас заняли предместья.

Януш ничего не сказал.

— Я получила un télégramme, — снова сказала Билинская. Поскольку она не сообщила, от кого телеграмма, это значило, что телеграфирует Спыхала.

— Ну и что? — спросил Януш.

— Мы уже можем возвращаться домой, — улыбнулась Марыся. Улыбка эта была весьма многозначительной. Януш сделал вид, что не заметил ее, нагнувшись над корзиночкой с печеньем.

— И когда возвращаемся?

— Да хоть завтра, — ответила Билинская.

— О нет, Мари, — молитвенно сложила руки графиня Казерта, — я так хорошо чувствую себя с вами.

Билинская пожала плечами.

— Посмотри, как выглядит Януш, он же тут как рыба без воды. Не может жить без польского воздуха.

Януш вскипел:

— Не смейся над этим. Мне действительно нужен для жизни польский воздух. А здесь очень трудно дышится.

Графиня Казерта взяла его за руку:

— Подожди, подожди, скоро мы победим. Вот тогда будет жизнь.

Билинская многозначительно взглянула на Януша. Даже она понимала, сколько фальши в словах золовки.

— В конце концов, в Польше жизнь тоже не роман, — заметила она.

Януш грустно улыбнулся.

— Вот именно. Если уж здесь я чувствую себя рыбой, вытащенной из воды, то там… там…

— Как же ты чувствуешь себя у нас? — с холодной иронией спросила Марыся, словно задавая этот вопрос не брату, а какому-то очень далекому человеку.

— Как золотая рыбка в аквариуме, — сказал Януш.

Графиня Казерта звонко засмеялась.

— Какое сравнение! Ты — и золотая рыбка.

— Мне у вас так же тесно, как и здесь, только здесь убивают людей ни за что.

— А у нас, ты думаешь, не умеют убивать? — спросила Марыся, на этот раз вполне серьезно.

Маленький лакей доложил, что графа Мышинского хочет видеть какой-то человек, ожидающий в коридоре.

Януш вышел. В коридоре свет еще не горел и было сумрачно. С диванчика, стоящего возле двери его номера, поднялся молодой человек. Сердце у Януша так и заколотилось, он был уверен, что это Хосе. Дрожащими пальцами он открыл дверь своего номера и пригласил человека войти.

Вспыхнувший электрический свет озарил лицо гостя. Это был очень молодой человек, похожий на Хосе, только выражение лица совсем другое. Крепко сжатые губы говорили о силе, решимости.

Януш смотрел на него удивленно и разочарованно.

— Чем могу служить? — спросил он.

Молодой человек шагнул к Янушу и медленно произнес, почти не разжимая губ:

— Je viens de la part… — он на миг остановился и внимательно взглянул на Януша, — de la part de… {29} Ежи, — закончил он с явным усилием.


  1. Фраза из заключительной сцены романа Генрика Сенкевича «Потоп».

  2. Любовь любит странствия (нем.).

  3. В противовес (итал.).

  4. Лишенный корней (франц.).

  5. Нет, нет, что вы! Давайте по-французски, раз уж это легче для вас (франц.)

  6. Как вам угодно (франц.).

  7. Политический процесс, инспирированный Пилсудским против одиннадцати руководителей крестьянской партии и польских левых в 1932 г.

  8. Некоторые моменты этой главы навеяны книгой Ксаверия Прушинского «В красной Испании», — Прим. автора.

  9. Герои романа Сенкевича «Семья Поланецких».

  10. Заслуживающей внимание личностью (франц.).

  11. Хорошо воспитанный (франц.)

  12. Светскую записную книжку (франц.).

  13. Все это время, с той ужасной ночи… (франц.)

  14. Я знала, что это невозможно… (франц.)

  15. Что это вы здесь делаете? (франц.)

  16. Перевод С. Шервинского и Н. Познякова.

  17. Отвращение к жизни, утомление от жизни (лат.)

  18. Я пришел от… от… (франц.)