35027.fb2
Так я говорил. И мне казалось, они все разинули рты, даже старший поэт обнажил обкуренные зубы. Но и мой рот оставался открытым по завершении речи. «Знаки, положим, хорошие, — соображал я. — Но неужели жена должна стать благодарственной жертвой? Нет! Нет!»
Я едва не позабыл о своих письмах. Точнее, я действительно о них позабыл. Просто заранее демонстративно выложил одно из них рядом с собой на подоконник, там оно и покоилось во время моей блистательной речи и позже, должно быть, покоилось, когда я вышел напиться воды, отлучился. В последний момент воду пить мне расхо-телось, и я спустился в бар и заказал сто граммов шампанского (благо в пятницу, хоть я и разбил два стекла, но кое-какие денежки мне всё-таки перепали за былые заслуги). Отсутствовал я минут пятнадцать, от силы — двадцать. А вернувшись, попал в самое пекло дискуссии по поводу статьи какого-то известного литератора. Поэты разбирали по косточкам текст бедолаги и размалывали, словно стая гиен. «Ну разве так можно писать?! Ну разве так можно! Что печатают!!!» — возмущались они. А в моей голове шипело шампанское, мысли стали воздушными, потянуло на классику. Один римлянин вспомнился:
Эти строчки засели в моей голове. А у поэтов засела звезда, которая зажглась. Уже битый час они возмущались, как бескультурно звучит «звезда зажглась»; и ещё возмущались, сколь грубое слово «шибко», а затем заключали: предложение не работает. А я работал в пятницу и разбил два стекла. А поэты… мне вдруг захотелось им крикнуть, даже встать на колени, взмолиться: «Если есть у вас время для такой ерунды, как тогда вы решили проблему со смертью? Ну научите меня, поясните, молю вас!…» Так хотелось мне крикнуть, но я молчал. Ведь в моей голове бурлило шампанское, и, возможно, я начинал путать. Определённо, начинал путать. Какой с этих спрос?! Я просто вы-шел напиться опять и к привычным ста граммам заказал ещё шоколадку, дабы меньше бурлило. Вновь я отсутствовал с четверть часа. И когда вернулся, то не удосужился даже глянуть на подоконник, проведать своё письмецо. Я напрочь забыл о нём! Сидел себе добродушно, хлопал глазами, слушал нудные речи о серебряном веке и о кретинах-редакторах. Слушал, слушал, покуда не стали все расходиться — ну и я, как и все. А письмо… Может, лежало, а может, давно уже отбыло по назначению. Лишь на вокзале я вспомнил о нём. И истязал свою память нещадно. И мне начинало мерещиться, что подоконник давно пустовал, когда я уходил. Так ли, нет ли, но второй экземпляр оставить в вагоне для подстраховки не удалось. Вагон был более полным, чем в прошлое воскресенье. Я три раза менял скамью, но все три раза ко мне подсаживались совершенно посторонние типы. Так я и вышел с письмом в руке. Для успокоения совести чуток подождал, пока народ разошёлся со станции, положил второй экземпляр на скамейку и совершил круг почёта мимо здания станции, прилегающего магазина, уже закрытого, и пустующего базарчика. Разумеется, на письмо никто не позарился, потому я спокойно его подобрал и отправился восвояси. То есть домой.
Дорожка вилась между хмурых коробок, день совсем истончился, иссяк; сверху что-то там капало, то ли дождь, то ли снег — больше вроде бы нечему, — капало, капало, а я шёл полупьяный, полутрезвый, полу — какой?… Я грозил кулаком потухшему небу, пытался втемяшить. Оно мочилось в ответ, энурезилось, не внимало моим аргументам, а я повторял: «Мы одной верёвочкой связаны. Если я бездарь — и Ты».
Тусклые звёзды взирали на сумасшедшего… нет, не взирали, куда им, зачем? Тучи, набрякшие грузные тучи, другие, не те, на которых грядёт… Кто грядёт и когда… Кто?… Когда?…
В эту ночь мне приснился типовой сон. Я брёл по большому пустынному городу, таращился на глазницы безжизненных зданий, а высоко-высоко в синем небе парил самолёт. А потом скинул бомбу. Атомную.
Бомба свистела, неслась к земле; я побежал. Бежал, бежал и понимал, что всё равно не спастись. А бомба свистела…..
Следующую неделю мне пришлось вкалывать как проклятому. Бетонировать яму. Не навозную, но близко к тому. Возвращался домой затемно, вымотанный до предела, и даже не подозревал о существо-вании почтового ящика. Как и многого другого.
Дни до выходных тянулись изнурительно долго. Дни, которые я вычёркивал из своей жизни. Сжигал на медленном огне. И лишь вече-ром, когда трудовая вахта кончалась, и я стоял один посреди леса и ждал автобус — тогда только что-то во мне трепыхалось, и я вспоминал о жене, о поэтах, но больше разглядывал сосны, которые были повсюду, плотным кольцом окружали меня, и только сквозь серую прорезь дороги откуда-то сверху сыпался снег, мелкий-мелкий, будто мука, падал на землю и исчезал. Как исчезал день за днём моей жизни.
Автобус имел привычку задерживаться. Я часто в такие минуты думал о соснах. Растут себе на песке, неприхотливые, ничего не боятся и знаются с вечностью. Берёзы, осины, рябины и прочие слишком практичны, стоят по полгода скелетами — а где резвиться неугомонным синичкам, и куда отвести взгляд человеку?
Всегда считал сосну своим деревом. В детстве больше всего хотел научиться лазить именно по соснам. Пусть они пачкаются смолой, пусть ствол начинает ветвиться чересчур высоко — зато это дерево, действителъно дерево, бронзовое, вечнозелёное, и кое-что знает. Да, кое-что знает. Когда-то сосны видели динозавров. Но крайне могучие динозавры стали нелепыми на этой земле и исчезли. И после них слишком сильные мамонты тоже стали нелепыми — и уступили дорогу слишком умному человеку. А сосны всё видели, невозмутимые, бронзовые, вечнозелёные. И теперь человек стал нелепым — а сосны всё те же… Я-то ведь точно ощущал себя таким нелепым рядом с этим величием. Я… продрогший, немытый, опустошённый — неужели я мог как-то выглядеть из подоблачной выси? И мне хотелось взмолиться, просить их не смеяться, не хохотать — но это ведь ветер то-лько шумел в кустистых кронах. А сосны — разве им было дело?… Разве им когда-то было дело до динозавров и мамонтов? Это мне до все-го было дело. Я ко всему хотел подобраться — а сосны, их аромат… наверное, и жена моя так не пахла… конечно, по-своему пахла, как больше никто — но где этот запах, где всё?…
Четверг ознаменовался событием. Я искал Цезаря.
Утром шёл себе на работу, как полагается; недалеко от дома возле стоящей боком девятиэтажки в это время мне часто встречался белый пушистый кот. Кот как кот — да не тот. Этот очень напоминал мне нашего Джексона, которого жена увезла с собой в Болдераю. Джексон, правда, был породистый, а этот, конечно, дикий — я так и именовал его при встречах, Дикий Джексон, и здоровался про себя. И в четверг я его встретил. Он бежал лёгкой рысцой вдоль бока девятиэтажки — и вдруг навстречу овчарка. У него имелся шанс удрать, среагируй он моментально, но он почему-то гордо остановился, выгнул колесом спину, встопорщился — истинный гладиатор. Овчарка, естественно, сразу к нему. Может, ещё молодая, неопытная, но кондиция полная, настоящий волк по размеру. Хозяйка далеко позади, остановилась и смотрит. Я ещё дальше, тоже остановился. Дикому Джексону будет каюк — а я… чем могу я помочь?… Овчарка сунулась мордой, кот стукнул лапой — псина отскочила и всерьёз разъярилась. Я вдруг оглянулся, что-то искал, какой-нибудь камень, или просто не мог это видеть, но через мгновение боковым зрением почуял развязку. И точно: Давид прыгнул Голиафу на спину, у того хребет туго гнётся, собака опешила, а кот уже спрыгнул в другую сторону и помчался. Овчарка за ним, всё ближе — но три прекрасных прыжка, и Дикий Джексон на дереве. Только самый последний момент я не уследил, как овчарка клацнула пастью. Успела ли цапнуть?…
Об этом происшествии я думал до обеда: пока месил бетон, пока гонял тачку, пока высыпал, укладывал и утрамбовывал. Тяжело давалась работа. Небо снова разверзлось, повалил снег: на бетон, на дорожку, на голову, на кошачьи мысли. Я наскоро перекусил и обратно взялся за тачку, а снег не переставал, хотя по календарю давно уже числился март; но что календарь?… «Нет, не время ещё», — утверждала погода, каждый раз, день за днём — и сегодня… А когда оно, время? — кто мог сказать…
Я засыпал много бетона, пришлось сколотить мостки для тачки и одолевать подъём. Я одолевал — что тут нового? — но крайняя доска неожиданно лопнула, я грохнулся оземь в обнимку с полной тачкой и зашиб левую ногу. Расшнуровал ботинок, снял носок, потёр ушиб, оттопырил один за другим все пять пальцев — нога осталась цела и работа ждала. Я стал приколачивать новую доску взамен дезертирши — и цепанул молотком большой палец левой руки. Наваждение!… «Ты не прав, не твоё это дело», — намекали мне вещи, мудрые вещи, — да разве могли они подсказать, где моё?
Я не выполнил норму в четверг. И после работы поехал не прямо домой, а высадился в центре города и совершил рейд по магазинам.
Кошачьей еды теперь продавалось не меньше, чем еды для людей. Проблема стояла иная, как выбрать в таком изобилии. Но я нашёл быстро: модная банка (вскрывается пальцем), пушистый белый кот на этикетке, но главное в названии… «Цезарь»! Кошачий деликатес «Цезарь». Без сомнения, именно это мне было нужно. Ведь мой кот, он был Цезарем (Дикий Джексон — так, временно, Джексон только один, но тот в Болдерае). Словом, Цезарю цезарево.
И вот я спешил со своим деликатесом к месту утренней битвы. Погода испортилась окончательно, неистово снежило — и все коты куда-то исчезли. И мой знакомец. Зато люди возвращались толпою с работы и озирались, на меня озирались, чего я брожу по кошачьей тропе. Я возмущался: ну что им всем надо, одним пьяным больше, одним пьяным меньше…
Стемнело. Фонари канули в Лету вместе с советской властью, продолжать поиски не имело смысла, разве что сунуться в подвал, там мой Цезарь вполне мог отлёживаться. Но, увы, сам-то я Цезарем не был, экспедиция по чужому подвалу так и осталась в проекте. Я поплёлся домой.
Наутро вышел пораньше. Цезарь бродил по своей территории как ни в чём ни бывало, я устремился к нему, однако чем ближе подходил, тем больше смущался. Цезарь раньше казался мне полностью белым, но теперь получалось, что верх спины его рыжеватый. Или я обознался? К тому же кот, поначалу с достоинством, а потом совсем неприкрыто стал от меня удаляться. Тщетно я всячески манил и щеголял своей красочной банкой. Опять неудача.
В электричке, в автобусе я натужно гадал: «Цезарь — не Цезарь»… Но что мог отгадать? Непростая загадка. Цезарь не боится овчарки, но бежит от меня… От меня с деликатесом. Парадокс. Или вовсе не парадокс… Или Цезарь — на то он и Цезарь, в признательности не нуждается, в подачках тем более. Ведь истинный Цезарь не брезговал протухшим маслом, почему же Цезарь четвероногий должен стремиться к деликатесам?… Я едва не проехал свою остановку, завязнув в бесплодных предположениях. Только лопата и тачка утихомирили.
Сыпал снег, скрипело колесо, подвывал ветер — так уже было, и так ещё будет. Главное помнить: день имеет две вехи, обед и отбой, сначала обед, а после — отбой, обед и отбой, р-раз — два… Я помнил — и рабочая пятница кончилась, как и четверг, и среда, и вторник, и понедельник — р-раз — два…
Вечером, войдя в подъезд, с удивлением обнаружил почтовые ящики. Один из них считался моим. Оставалось выудить ключик из связки.
Ящик буквально ломился. Рекламка, счёт за квартиру, счёт за телефон, письмо от Инкогнито и письмо… из Французского посольства.
Я медленно отматывал ступеньки на свой третий этаж, ворох бумаг тяжелил руку, тусклый свет мешал разобраться со штемпелями и цифрами; на рекламке, напротив, литые массивные буквы врезались в глаза — однако я хотел чаю, горячего супа, а зубные протезы — да, конечно, но после, потом, не сейчас, как-нибудь.
И я попил чаю. И сварил суп. И ещё посмотрел по телевизору, как там воюют в Чечне и в Югославии, и сколько ещё самолётов упало, и даже прослушал прогноз погоды: ночью до минус двух, зато днём до плюс трёх. Все дела мои исчерпались, разве что два письма на столе временами взывали — я подходил, ощупывал, взвешивал и не мог отдать предпочтение, колебался; наконец кинул жребий. К вскрытию выпало посольство — и я с перепугу взялся за Незнакомца.
Он называл меня спасителем (с маленькой буквы, увы…) и братом по духу. Он действительно прочёл мой роман и утверждал, как будто вполне трезво, что готов носить его на руках (надо же…). А еще моему брату по духу было стыдно за ненависть. Он прилагал очередную стопку чудных стихотворений и сознавался, что всё-таки бездарь, что его Хиросима не пройдена. Сознавался с вопросом… Если б жена могла написать мне столь лестно. Но жена есть жена, а Незнакомцу я тут же заочно поведал, что никто никогда не ответит за человека: бездарь ли тот. Только он сам, его сердце, знает ответ.
Долго я сидел за столом. Что-то чиркал на белом листе, рисовал. Но что я мог рисовать? Чёрточки, палочки, хвостики. Стрелку. Заглавные буквы. Потом я выписывал дату (6.08.1945) и складывал цифры, чтоб получить сумму. Сумму и две точки в конце, друг за дружкой, двуточие. Сумма меня вполне устраивала, не зря же я её получал раза четыре. И я чертил плюс. Большой жирный плюс. И рядом, для симметрии, минус. И улыбался загадочно. И обводил всё в кружок: сумму с двуточием, плюс и минус, стрелку, что-то ещё… закорючки. И подписал свою иллюстрацию «Геройская схима». И сунул в стол. А затем развернул настольную лампу и направил сноп света на потолок над трюмо. Нет, мне ничего не приснилось — царапинки проступали и при электрическом свете. Теперь я не поленился, поднялся и перерыл несколько книжных полок — просто вывернул на пол — но нашёл-таки нужное. Зигзаг в виде молнии означал целостность и энергию Солнца. Путь, которого стоит придерживаться. Узел наподобие петли обещал плодородие, новые начинания. Лучше и не придумаешь!
Я вернулся к столу. За окном клубилась ночь, бледная желтизна светофоров плясала по станам продрогших домов, одинокий прохожий спешил к своему очагу. Я разглядывал сквозь стекло силуэт, но не мог ничего рассмотреть на лице — и всё-таки думал, что, наверное, есть заветное слово, как ключик, для каждого. Есть… но как их найти, такие слова… Для жены как найти в первую голову…
Назавтра настал, наконец, черёд письма из посольства. Ничего плохого там не было. Наоборот! Месяцев восемь назад я принял участие в международном конкурсе Французской академии в честь юбилея Жан-Жака Руссо и отправил скандальное эссе, в котором упорно доказывал, что моральный уровень шимпанзе и горилл гораздо выше морального уровня великого Руссо и примерно соответствует этому пресловутому уровню у африканских бушменов. И вот, получалось, я удовлетворил господ академиков, и они присудили мне региональную премию в тысячу франков. Я искренне недоумевал. Мне… тысячу франков. Я был сражён наповал таким сюрпризом. Они сбрендили там с ума или просто не нашли переводчика, или описка какая-то — как бы то ни было, я держал в руках официальную бумагу. Тысячу франков вынь да положь. Одно только меня огорчало: курс французского франка, кажется, выглядел смехотворным, едва выше шведской кроны — но моя жена разве могла знать этот курс? Не могла, никак не могла, откуда ей… Значит, когда я позвоню и сообшу, что её приглашают в посольство на вручение тысячи франков супругу — она, без сомнения, не устоит и признает моё воскресение свершившимся фактом.
На встречу с поэтами я шёл в приподнятом настроении. Блистало солнышко, щебетали невидимые птицы, даже машины урчали тактично. Весна признала долг и засучила рукава.
Что-то древнее клокотало в моей груди, неукротимое как вулкан. Рудимент, пережиток — или, может быть, суть. Я впитывал новое солнце, вдыхал новый воздух; улыбка прилипла к лицу. В этот день всё должно было проясниться не только на небе — везде. Я нёс лишь один экземпляр ответа Незнакомцу и пытался представить себе, каков этот парень. Порывистый, открытый, стремящийся выглядеть строгим. А глаза… всё дело заключалось в глазах, они не могли обмануть. И мои глаза не могли меня обмануть, перед ними вдруг проступило лицо загадочного адресанта — ведь он был среди тех двадцати, а точнее, тринадцати, за вычетом женского пола, поэтов, кто внимал моей речи в последнее воскресенье. Да, я вдруг узнал его лицо, был убеждён, что узнал, и почему-то ни капельки не сомневался.
Когда я вошёл в помещение, поэты как раз рассаживались, ни одна сигарета ещё не задымила. Я здоровался за руку со знакомыми, кланялся дамам и кивал незнакомым. И, наконец, остановился перед Инкогнито, раскрыл сумку, вытащил письмо и предложил: «Кажется, это тебе»… «Да», — коротко согласился он и молниеносно схватил письмо, будто боялся, что я передумаю.
Мы познакомились. Старший поэт уже рассусоливал о серебряном веке, затем перешёл ко всеединству по Соловьёву и всеединству по Бердяеву; а мы сидели рядом и думали о своём. О том, что вино молодое вливают в новые мехи. Я был уверен, что наши мысли похожи. Странно похожи. И я улыбнулся. Я — улыбался. И резюмировал: «У меня есть жена. И есть преданный друг. Плюс тысяча франков. И слово „странно“ всё ещё не выходит из моей головы. Значит, мир этот для меня интересен. Значит, я буду жить».
Я где-то читал: дольше всего люди живут в японском городе Хиросиме.
Текст помещен в архив TarraNova с разрешения автора.
Любое редактирование и коммерческое использование данного текста, полностью или частично, без ведома и разрешения автора запрещены.
© Геннадий Падаманс, 1997 (тел. (371) 226-73-82; e-mail: genpa@junik.lv)