35056.fb2
— Агашка блины пекла? Чаду полная кухня. А у тебя опять по усам текло, да в рот не попало? Ай?
Я в подробностях излагаю дневное событие.
— Девчонка-то у нее добрая, — умиляется Нюра. — Сама только выжига.
Да что нам с нее? Ай?
И правда — что нам с нее?
Нюра работает на табачной фабрике имени Урицкого. Фабрика тут же, на Васильевском, на Восьмой линии. До войны Нюрино лицо, руки, одежда всегда пряно пахли табаком, и мне очень нравился этот запах. Теперь табачного аромата не слыхать. Мне известно, в чем дело — Нюра выдала мне секрет: ее цех перевели с папирос на мины. Называются эти мины очень смешно — «кошки».
— Сколько сегодня «кошек» выпустила? — спрашиваю я Нюру.
— А вот уж этого я тебе сказать не смею, — строго отзывается моя приятельница. — Это-то и есть самая главная военная тайна. Ну что, чай пить будем? Ай?
Еще бы, конечно, будем! Из тумбочки Нюра достает два граненых стакана и два блюдечка, на которых написано красным «Да здравствует РККА» и нарисован красноармеец в островерхом шлеме. Нюра очень дорожит этими блюдечками — их подарил ей «так, один друг», который сейчас на фронте.
На мои просьбы рассказать об этом «так, одном друге» Нюра обычно отмалчивается.
— Это твой жених, да? — пристаю я.
— Много их, таких женихов, — бурчит Нюра. Но блюдечки тем не менее бережет и после чаепития тщательно вытирает их полотенцем. А стаканы просто споласкивает и опрокидывает на тумбочку.
Чай у нас с Нюрой очень горячий и очень прозрачный — одну и ту же заварку, обдавая ее кипятком, используем вот уже вторую неделю. Сахару нет.
Вместо него — четыре розовые карамельки-подушечки. Нюра делит их со мной по-братски. Кусок черного хлеба — тоже.
Потом мы включаем радио и слушаем сводку Совинформбюро: бои на всех фронтах, немцы на подступах к Ленинграду. Ничего утешительного… Нюра пригорюнивается.
— А что, Ленуха, — говорит она, — не податься ли и мне туда?
— Куда?
— В ополчение! У нас записывали. Многие бабы записались.
— А ты умеешь стрелять? — удивляюсь я.
— Так разве на фронте только стреляют? Там ведь и кашу, небось, варят, и портки стирают. Вот баба тут и пригодится. Ай?
Плохо мне будет без Нюры, но я молчу…
Меня послали в булочную. Зажав в кулаке карточки, пристраиваюсь в хвосте хмурой очереди. Жадно потягиваю носом хлебный дух. Шеренги темно-коричневых, почти черных буханок — что может быть лучше такого зрелища? Женщины придирчиво, враждебно следят за «уточками» весов, за движениями медлительной продавщицы.
— А ну, перевесь! — грозно требует то одна, то другая. Худенький, какой-то совсем бесплотный мальчишка, одетый во что-то серое и мешковатое, неуверенно, поминутно озираясь, пробирается в толпе. Вот он примостился у прилавка, уткнувшись носом в самые весы. Его буравят недобрые, подозрительные взгляды.
— Тетенька, дайте довесочек, — еле слышно просит мальчишка у покупательницы.
— Не могу, мальчик, свои голодные…
— Тетенька, дайте довесочек…
— Парень, ступай лучше домой.
— Дайте довесочек…
— Еще чего! Постыдился бы попрошайничать!
— Тетенька, дайте…
— Господи, горе-то, горе…
— Тетенька… Тетенька… Тетенька…
Тетеньки, не глядя другим в глаза, прячут в сумки свои пайки и быстро, не оглядываясь, выходят. В очереди всхлипывают.
— Продавец, дали бы ребенку кусок, — находит кто-то выход.
Очередь волнуется, шумит.
— Дайте, ну что вам стоит!
— Сами дайте, если такие добрые! — зло отзывается продавщица.
Мой черед приближается.
Я лихорадочно соображаю. Что мне-то делать? Триста семьдесят пять граммов на троих — это совсем мало. Дать довесок и дома сказать, что сама съела? Но ведь его и вправду можно съесть самой, а дома сказать, что отдала мальчику.
Как быть?
К моему великому облегчению, мальчишка вдруг отдирает свой бледный нос от прилавка, поворачивается и плетется к двери.
Спасен мой довесок!
Только радости я почему-то не испытываю… Еще немного медлю, потом, уже у самого выхода, догоняю мальчишку и сую ему в грязную цепкую ладошку треугольный обрезок мякиша…
Папа целыми днями в разъездах: он состоит в концертной бригаде, а у бригады — по шесть концертов в сутки. В стареньком автобусе папа и все его друзья-артисты мотаются из конца в конец огромного города — то едут на завод, то в госпиталь, а то и прямо на линию фронта. Она недалеко. Немцы в самых близких пригородах: Павловск, Пушкин, Петергоф, Гатчина, можно считать, у них в тылу, — они подобрались уже к Средней Рогатке, Автову…
Но сегодня концертов нет. Папа дома. Я читаю «Принца и нищего» Марка Твена, папа — играет на скрипке. Желая доставить мне удовольствие, он не бьется над законом Паганини, что требует бесконечных однообразных упражнений, а вдохновенно исполняет «Тамбурин» французского композитора Рамо. Мелодия танца так проста и красива, что у меня от восторга мурашки и хочется плакать. Почему-то очень жалко папу. За последнее время он сильно похудел, и черные лохматки особенно заметно осеняют его удлиненное лицо с крутым подбородком.
— А ведь мама приказала сходить в магазин, крупу выкупить, — вдруг, опуская скрипку, задумчиво произносит папа.
И в самом деле — было такое приказание. Вчера, в «Ленинградской правде» появилось очередное долгожданное «Извещение от городского отдела торговли». В нем сообщалось, что разрешена продажа трудящимся по ноябрьским продовольственным карточкам в счет месячных норм: а) мяса и мясопродуктов — двести граммов; б) крупы — двести граммов; в) муки в счет крупы — двести граммов.
От «правой» соседки нам известно, что в магазин, к которому мы прикреплены, завезли пшонку — Агния Степановна сама видела, как выгружали мешки. И очередь туда выстроилась уже с утра. Значит, надо идти.
Я вижу, что папе так неохота отправляться в эту сугубо женскую очередь!