35059.fb2
На другой день отец продал материну ручную машинку и телка-летошника и с придачей лошадь купил. Правда, не пегую, а рыжую и молодую, резвую на ноги. Постелил мерзлого сенца в обшивни и тронулся в округ. Надежды на легкий успех не было, но в кармане полушубка лежало все-таки прошение хуторян, заверенное многими подписями бывших красных партизан и конармейцев, а также круглой сельсоветской печатью.
Мысль же насчет отвода была сама по себе дельной. В трех верстах от хутора с давних царских времен лежал отвод – непаханая аржанцовая и ковыльная степь, где когда-то выгуливались станичные косяки чистопородных кобылиц, поставлявшие всем окрестным казакам строевых коней на военную службу. Пасли их по обычаю головорезы-атарщики либо отчаянные неслужилые казаки-штрафники, жили зиму и лето в холодных, насквозь продуваемых балаганах, промышляя чем бог пошлет. Кроме них, на отвод никому доступа не было: каждый почитал за благо обойти подальше не только озорника-атарщика, но и полудикого табунного жеребца с кремневыми копытами и острыми зубами… Тут был свой, особый мир отдаленной, целинной дикости. Волки и те опасались кружить в этих местах. Сторожко и неусыпно охраняли покой кобылиц матерые жеребцы, взвиваясь на дыбы, распуская длинные гривы по ветру… Даже и табунщикам иной раз приходилось плохо, но у них с жеребцами были все же свои отношения. Еще когда молодой трехлеток, какой-нибудь Цветок или Буян содержался в загоне и только начинал показывать норов, заезжал к нему атарщик один на один с длинным арапником в руках. Вместо волосяного хлыстца в конец арапника на этот случай зашивалась тяжелая свинчатка. И с утра до полудня человек приучал зверя не только к свисту кнута, но и к голосу своему. А после, в степи, когда озверевший от воли и покорности кобыл, с налитыми кровью глазами жеребец только собирался еще налететь издали на показавшегося всадника, табунщик разматывал над головой арапник и подавал голос:
– Бу-я-ан!..
И жеребец понимал, что обознался. Делал рысистый полукруг и, опамятовшись, возвращался легкой иноходью к терпеливым кобылицам…
После войны, правда, вся эта степная полоса опустела, косяки перевелись, и только волки и лисы хозяйничали в густых ковылях, да изредка наезжали охотники на зайца, стрепета и длинноногого дудака.
Зима уже подходила к концу, и в стороне от дороги лежали те поля в волнистых снегах, просевших кое-где от первых проталин. А на буграх, обдутых ветрами, ворсились кулиги состарившегося от прошлых морозов ковыля.
Дальше дорога свернула от целинного отвода, пошла по хуторам и речным излукам, и отец начал подумывать о том, чтобы управиться в округе до больших оттепелей, пока не набухнут водой эти излуки и степные балки.
Окружные власти не знали, как поступить с прошением Колобродовского общества. Случай был, и верно, исключительный: в бывшей области Войска Донского кому-то не хватало пашни. В земельном отделе сидел худой горбоносый старичок в золотых очках, с серебристыми кудрями, как у артиста. Он поднял отца на смех:
– Не скажите кому другому, милейший… Казаки всю землю к рукам прибрали, а теперь и прирезки просят, смешно!
– Это, может, в понизовьях… Низовские донцы богатые, а верхние спокон веку в одном чирике трое ходят… – пытался отец вразумить ученого старичка.
– Что верхние, нижние… Все хороши, одного поля ягода!
Рыжая кобылка терпеливо дожидалась у отцова полчанина во дворе, и мешок овса, купленный по пути, уже подходил к концу. Выхода иного не было, как снова искать Степана Михайловича, как местного человека, знающего нужды хуторян.
Сукочев сидел теперь уж не в Особом отделе, который ликвидировали, а в Политическом управлении. Но особнячок был все тот же, знакомый. И Степан Михайлович – прежний.
– Ты чего пришел? – спрашивает. – С самогоном никак не управишься?
– Какой там самогон! – ругается отец. – Тут дело такое: весна подходит, а пахать у нас нечего. Хлеб-то нужен, ай нет? Как на этот счет власть размышляет?
– Хлеба на данный момент надо как можно больше! – говорит Степан Михайлович.
– В окружных инстанциях, видно, по-другому считают. Теперь не знаю уж, куда идти. Может, прямо в Москву, к всесоюзному старосте? Или – прямиком к Ленину?
– Ага. В Москве больше думать не о чем, как о ваших колобродовских делах… – вздохнул Степан Михайлович. – Пиши в губком, там наверняка разберутся.
– Так прошение у нас – в округ…
– Значит, перепиши. Вот бумага.
– А подписи?
– А сам и подпишешь. По поручению крестьян-хлеборобов секретарь Совета такой-то… Я как раз в Ростов еду, бумагу с собой и заберу. А ты домой командируйся. И вот чего… Ежели в хуторе потом хоть один самогонный аппарат обнаружу – голову оторву!
– Не могу, – сказал отец.
– Что – не можешь?
– С пустыми руками вертаться. Ждут же… Люди!
– Так побудь тут до моего возвращения. Недели две.
– А толк-то выйдет?
На это Степан Михайлович ничего не сказал, только пожал плечами и толстую папиросу закурил.
За-две недели отец проелся окончательно. Продал сани и упряжь, на лошади только уздечку оставил. И пришлось ему все же одолевать вешнюю воду в балках. Зато ехал он уже не один. Командировались в хутор еще два конных землемера для нарезки земли. И ехали они в седлах, а он охлюпкой, как бывало в юности, когда гонял с мальцами-соседями лошадей в ночное…
– Мало! – закричала Паранька Бухвостова на собрании. – Мало дают! Что это – по две десятины на подворье! Отвод большой, можно и побольше охватить на юбщую пользу!
У председателя народу битком. Слыханное ли дело, Советская власть, которая вроде бы собиралась у казаков вовсе землю забрать в пользу иногородних, вдруг задарма прирезала к хуторскому наделу двести десятин непаханого чернозема!
Сам председатель вроде охмелел от радости. А за Параньку – стыд. Руку поднял:
– Тебе, Параня, дай волю, так ты свой плетень под самую Москву оттянешь, не скраснеешь!
– Мало! – бушует баба.
Финоген Топольсков начал ее урезонивать:
– Не ори, ради Христа! Спросить бы тебя, как ты эти две десятины подымешь в нынешнем положении? Там ведь целина! Крепь такая, что и зубами не урвешь. А у тебя один бык-балкун да корова стельная. Вот о чем бы тебе подумать, чем на людях страмиться!
– Не твоего ума дело, Финоген! – кричит. – Сама запрягусь, Тимоху от сапожного верстака за чапиги поставлю, а уж пашеничку-гарновку посею! При Советской власти хоть белых калачей поесть вволю!
– Во, во! – опять смеется Финоген. – Пашеничку посеешь, так и совсем ничего на первый год не возьмешь там. Аржанец с ковылем твою пашеничку с весны заклюют и подняться не дадут. Сеять-то придется в сухопарку, чуть не под плуг!
После этих слов, понятно, все угомонились. Финоген Топольсков был нынче образцовый хлебороб в хуторе. Он лет десять на стороне, в богатых немецких экономиях батрачил, кое-какого ума набрался касательно земли. А после замирения так в свои десятины вгрызся, что все стали за каждым шагом его следить: когда Финоген сеять выехал, да какими семенами, да как с полупаром обходился. На газету «Сам себе агроном» подписался первым, и ни одной газетки не искурил, все они на гвоздочке у него, в переднем углу висят.
– То-то, хозяйка! – говорит. – То и главное дело в жизни, что не урвать, а вспахать! А еще посеять! И скажу я вам, гражданы, что пашеницу на энтой земле можно лишь третьим высевом пущать, когда сорняк удален будет, а земля станет вроде пуховой… Но главное – как ее подымать, эту целину, вот вопрос.
– Так как же быть-то? – спрашивают со всех сторон.
– Да как. Вот у меня пара бычат подросла, – говорит Финоген, – да у Фоломея Чикина пара, ну и Паранькиного балкуна ежели подпречь, то и можно сообща верхнюю дернину снять. Не глубоко по первости, иначе никак. А уж другие соседи тоже пущай гуртуются…
– Это чего ты, про коммунию, что ли? – кричат.
– Насчет коммуны не скажу, – трезво отвечает Финоген, – но сложиться силами всяко сумеем. Вопрос другой. По весновспашке надо бы просо там кинуть, а семян таких, сколько знаю, ни у кого не осталось, в голодное время все на кашу истолкли. Надо бы сильно подумать насчет семян…
– Па-ше-ницу-у! – Паранька кричит.
– Дура! Человек дело говорит!
– А хай тоби грец!
– Остепенись!
– Да почему просо-то?!