35064.fb2
— Кто такой Иван Чурюпов? Не знаешь? А Людка Дружбина кто? Говори, сука!
Коротко свистнула плеть, жгучей болью перепоясало спину. Анка закрыла лицо руками и не свалилась, а как-то сползла с лавки на пол. Плеть опустилась на вздрогнувшие плечи, на кисти рук…
— Будешь говорить или нет?
Кончик плети рассек до крови мочку уха, на белой девичьей шее мгновенно вспух сизый рубец. Почувствовав на ладонях кровь, Анка, до сих пор стойко переносившая удары, в ужасе вскрикнула и забилась на полу в рыданиях.
— Стой, — отстранил Федосия Логвинова грузный Эсаулов. — Зараз ее оммороком, как давеча, шибанет. Дай-ка я с ней побалакаю.
Он усадил рыдающую девушку на лавку, подсел к ней и, поглаживая ей плечо, басовито забубнил:
— Ты, дочка, лучше скажи все, как есть. Скажешь — и паняй восвоясы! Отпустим до матери. Чего тебе, молодой да красивой, страдать с арестантками?! Ить красивей девки чем ты, отродясь не бачил, хоть пять десятков годов землю топчу. Тебе жить да жить, а ты с подпольщиками связалась!
Анка зарыдала еще отчаянней. Участливые слова с двойной силой пробудили в ней жалость к самой себе.
— Про приемник мы знаем, как ты с Печуриной его покупала. И что вы с Махиным на совещания собирались, знаем. И приказ вашего Махина у нас в руках. Выходит, что мы и без тебя все знаем. А ты, ежели будет твоя добрая воля, подтверди и раскайся. Покаяние, оно душу облегчает. Без покаяния и прощения нету. Покаешься — мы тебе, как поп-батюшка, грехи отпустим…
Стоявшие у дверей полицаи тихонько хихикнули — смешно-де показалось, что их с попами сравнивают — и тем испортили Эсаулову всю обедню. Анка поняла, что они хотят добиться от нее признания хитростью, и сама пустилась на хитрость.
— Я бы сказала, — сквозь слезы проговорила она, — да боюсь: меня потом партизаны убьют.
Полицаи, в том числе Раевский и присутствующий на допросе немецкий унтер-офицер, окружили девушку и наперебой принялись ее убеждать, что не дадут в обиду партизанам. Унтер-офицер, узнав, чего боится девушка, торжественно постучал кулаком в выпяченную грудь и сказал:
— Fraulein mogen kein Angst uber diese Festung![21]
— Они могут убить меня и здесь, — твердила Анка. — Они сделают налет на сельуправу из плавней!..
— Тебе известно, что партизаны намереваются совершить налет? — спросил Раевский.
— Я слышала об этом месяц назад, — отчаянно лгала Анка. — А теперь они наверняка сделают, потому что здесь много арестованных…
— Was sage sie?[22] — обратился к Раевскому немец. Тот, с трудом подбирая слова, перевел:
— Richtige Nachrichten… Bald partisanen Sturm…[23]
Анка, сама того не понимая, здорово перепугала представителей власти. Раевский отдал приказание увести девушку в камеру. Хотел посоветоваться с унтер-офицером, как теперь быть.
В камере обессилевшую Анку подхватили на руки подруги.
— Ах, проклятые каты! — ругалась Лида, вытирая носовым платком кровь со щеки и шеи Анки. — Придет срок, ответят, гады, за издевательства!.. — скрипнула она зубами. — Ох, придет срок! Будет и на нашей улице праздник!
Большинство девушек, сидевших в женской камере, были в таком же положении, как и Анка. У всех, кого успели допросить, спины, руки и лица были в багровых полосах и синяках. Поэтому кровоподтеки Анки, хотя и вызвали взрыв возмущения, не были для обитателей камеры новостью. Да и самой Анке знание, что не она первая и последняя, в какой-то мере смягчало если не физическую боль, то моральные страдания.
Всхлипывая, она рассказала о допросе. Сначала выдумка Анки, спасшая ее от дальнейших побоев, развеселила всех и вызвала одобрительные замечания. Потом кто-то из девушек, не имевших никакого отношения к ДОПу, но уже подвергшихся допросу, заметил:
— Теперь нам новую собаку на шею повесят. Будут допытываться, где партизаны и кто они такие. И опять бить будут.
В камере воцарилось хмурое молчание. Слышались лишь редкие всхлипы Анки.
— Ничего. Обойдется как-нибудь, — сказала Лена Маслова, защищая подругу от невысказанных еще, но нависших, как градовая туча, обвинений.
Они не замедлили посыпаться. Толчком к этому как раз и послужили слова Масловой.
— Ты о себе только думаешь! — взвизгнула сидящая в углу девушка, адресуясь к Анке.
— Сейчас отделалась, так завтра вдвойне всыпят, — поддержала другая.
— Если у меня станут допытываться о партизанах, то я скажу, что Стрельцова с ними держала связь, а я ничего не знаю.
— Сама соврала, сама и отвечай!
Успокоившаяся было Анка зарыдала с прежней силой.
— Тихо! — крикнула Лида, — Тихо, девки! Кому говорю!
Подчиняясь ее властному окрику, камера затихла.
— У меня есть кой-какие соображения, — сказала Лида. — Если мы их осуществим, то, я думаю, Раевский никого из нас больше пальцем не тронет. Слушайте…
Девчата подняли громкий хохот, выслушав предложение Лиды. Хохотали, представляя себе вытянувшееся от удивления и растерянности лицо Раевского.
Случилось так, что на следующее утро первой на допрос вызвали Лиду.
— Ни пуха ни пера! — шепотом неслось ей вслед.
Независимой походкой Лида вошла в кабинет Раевского. Окна наполовину были заложены мешками с песком. Когда Лида шла по террасе, то приметила, что у ворот вместо одного полицая стоят трое. Очевидно, эти приготовления были результатом Анкиной фантастической угрозы.
Лиде предложили сесть на табуретку. Перед ней за столом, заваленным старыми школьными тетрадками, письмами и еще какими-то бумагами, расположился Раевский. Поодаль, сбоку, закинув ногу на ногу, сидел на стуле худощавый немец с пестрыми знаками различия. Рядом с ним стоял другой, покрупнее, но без всяких знаков различия, очевидно, простой солдат. Позади Лиды, на лавке, поместились трое полицаев, среди которых она узнала Эсаулова и Шурку Попругу. Еще два полицая с винтовками стояли по обе стороны двери.
— Фамилия? — спросил Раевский.
— Белова Лидия Никифоровна.
— Год рождения?
— 1923.
— Комсомолка?
Поколебавшись, Лида ответила утвердительно.
— С какого времени состоишь в подпольной организации?
— Никогда не состояла, — решительно мотнула головой Лида.
— Это ты писала? Твой почерк? — Раевский протянул Лиде листок бумаги. Лида с удивлением узнала свое письмо, датированное сентябрем 1941 года, — письмо к мужу, которое она не успела отправить перед приходом немцев.
— Кому писала? Кто такой Николай?
— Знакомый по педтехникуму.
— А почему ты ему пишешь: «Наш сыночек Николенька растет здоровым и шлет тебе вместе с мамой поцелуй?»
— Он крестный отец, — изворачивалась Лида.
— А это твой почерк? — показал Раевский другой тетрадный листок, свернутый так, что полностью прочитать какую-нибудь фразу было невозможно: видны были лишь отдельные слова.
Лида сразу узнала и свой почерк, и бумагу в косую линейку — это была переписанная ею листовка. Чтобы выиграть время и оправиться от охватившей оторопи, она попросила:
— Не могу издали рассмотреть, дайте мне в руки.
В руки Раевский листовку не дал, но поднес ее почти к самому лицу Лиды. Теперь-то Лида поняла, зачем на столе лежали школьные тетрадки и письма. Они сличают почерки и таким путем рассчитывают установить авторов листовок. Ее, кажется, они уже поймали… Ах, зачем она ленилась писать листовки печатными буквами, как предупреждал Махин! Вот и влипла!
— Нет, не мой почерк, — решительно сказала она.
— Разве? — ухмыльнулся Раевский и подмигнул кому-то за спиной у Лиды. Тотчас же на нее обрушился удар плетью. От неожиданности и боли она подпрыгнула, табуретка упала, а вслед за ней полетела на пол и сама Лида.
Поднимаясь, она увидела, что Шурка Попруга готовится нанести ей второй удар.
— Не бейте меня! Я все скажу! — закричала она.
— Ну? — насторожился Раевский, когда Лида вновь села на табуретку.
— Я скажу всю правду только господину немецкому офицеру, — решительно объявила Лида, глядя на немца с нашивками.
Стоявший немец что-то сказал сидевшему, очевидно, передал Лидины слова. Последний кивнул и знаками показал, что он готов слушать.
— Только я скажу при условии, если вы защитите меня вот от него и от него, — Лида показала пальцем на Раевского и Эсаулова. — Они меня убьют здесь же, не сходя с места, если я скажу всю правду.
У Раевского от удивления полезли вверх брови.
— Ты что это, дура, придумала? — вполголоса угрожающе спросил он, покуда солдат переводил унтер-офицеру необычное условие Лиды. Но та с каменным выражением молчала.
— Говори! — перевел ей немец-солдат. — Господин унтер-офицер дает тебе слово члена социал-демократической партии, что твоя жизнь будет в безопасности от покушения этих господ. Он говорит также, что чистосердечное признание смягчит твою вину.
Наплевать было Лиде на честное слово фашиста: ни капельки она ему не верила. Однако сказанному обрадовалась, ибо почва для осуществления задуманного плана была готова.
— Я вам все скажу, — громко заговорила Лида, поднявшись со своего места и шагнув поближе к немцам. — Они, — она вновь указала немцам на Раевского и Эсаулова, — потому арестовали невинных людей, что хотят скрыть следы собственных преступлений. Их сыновья состоят в партизанском отряде. Я признаюсь, что однажды распространяла листовки, но под принуждением. Игорь Раевский, вот его сын, дал мне их и пригрозил револьвером, если, говорит, откажешься, то пулю тебе в лоб. Да, да! Это чистая правда, господин офицер! Хоть верьте, хоть нет — а так оно и было! А папаша сынку помогал такими делами заниматься…
— Ты! Ах ты, вертихвостка! — вскочил побледневший Раевский из-за стола. — Да я тебе!..
— Halt! — крикнул унтер-офицер, предостерегающе вытягивая одну руку, а другой царапая крышку кобуры. — Was sagen sie?[24]
Раевский опустился на свое место обессиленный, утирая со лба ладонью обильно выступивший пот. Эсаулов от удивления никак не мог закрыть рта.
Унтер-офицер, выслушав перевод, вышел во двор и прокричал что-то своим солдатам. Они загремели по террасе кованными сапогами, спеша на зов командира.
Раевский и Эсаулов были брошены в подвал, в котором сидели Орлов и Беров. Возле подвала вместо полицая стал прохаживаться немецкий часовой. Та же перемена произошла и у женских камер.
Лиду, которая раз пять подряд повторила свое «признание», без побоев отвели в камеру, причем на прощанье унтер-офицер галантно щелкнул ей каблуками.
Вот она Извилистая — улочка, тесная от палисадников, должно быть, очень нарядная летом, а сейчас затемненная сугробами и пустынная. Никифор шагал по дороге, от которой к калиткам ответвлялись узкие тропинки в снегу, и всматривался в проржавевшие номера домов. Декабрьский хмурый рассвет неохотно поднимался над городком. Похрустывал под ногами снег. Шелестели сухие коричневые стручья на ветках акации. Пахло печным вкусным дымком.
24-й… 26-й… А вот он и 28-й номер! Так, значит, Ксана Петровна Довженко. Спросить: «Мне сказали, у вас сдается квартира?»
«Беспечные хозяева, однако, здесь: калитка открыта, дверь в сенцы распахнута», — подумал Никифор, входя во двор. Он аккуратно обмел снег с ног веником, который нашел в углу, и постучал. Ему не ответили. Тогда он дернул дверь — она легко открылась, и Никифор шагнул в прихожую.
Первое, что бросилось Никифору в глаза, это куча снега на полу, наметенная из разбитого окна. Снег был самым ярким пятном в утреннем полумраке, и, может быть, поэтому Никифор не сразу заметил валявшиеся кругом тряпки и предметы кухонной утвари.
Еще ничего не понимая, он открыл дверь в следующую комнату, и перед ним предстала картина недавнего обыска: распоротая перина, валявшиеся на полу простыни, выдвинутые ящики комода.
Никифор сунул руку в карман. Холодный металл гранаты ожег голую ладонь. Боком, не решаясь почему-то повернуться спиной к разгромленной комнате, словно ожидая удара сзади, Никифор выскользнул в сенцы, оттуда во двор.
Половину дня он проторчал на базаре, пока не разошлись последние торговки. Базар был самым безопасным местом. Кроме того, он надеялся — хотя это было бы чудом — увидеть здесь Панаса или по каким-либо признакам, которых Никифор себе не представлял, но полагался на интуицию, узнать никопольских подпольщиков.
Задача, правду сказать, была неосуществимая. Но как утопающий хватается за соломинку, так Никифор цеплялся за надежду. Он не сомневался, что достаточно ему связаться с городским подпольем, как никопольцы организовали бы вооруженное нападение на Знаменскую сельуправу и освободили бы арестованных доповцев. Это была единственная возможность помочь товарищам, и он должен был ее использовать. Он не имел права ею пренебрегать.
Когда базар разошелся, Никифор отправился бродить по городским улицам. Всматривался в дома, в лица людей, тщетно стараясь проникнуть в тайное тайных. В сумерках он забрел на окраину и, выбрав домик победнее, попросился переночевать. На вопросы хозяйки сочинил версию, что ищет свою сестру, которая в самом начале войны перебралась из Могилев-Подольска в Никополь, а сам он попал в плен три месяца назад, с тех пор пробирался в эти места и вот теперь дошел. Хозяйка, слушая рассказ, всплакнула, поделилась своим горем: муж и сын на фронте, полтора года она не имеет от них никаких известий. У каждого в эту лихую годину было свое горе.
Утром он в виде платы за ночлег разделил с хозяйкой свой завтрак — кусок сала и хлеб, которыми снабдил его Малыхин, и ушел опять на рынок. Но день был не базарный и продавцов было больше, чем покупателей. Тогда он, как и вчера, принялся бродить по улицам. Он все еще надеялся встретить Панаса и присматривался к каждому усатому мужчине.
На Гамбургерштрассе (Никифор заметил и ее старое, замазанное мелом название: улица Карла Маркса) неподалеку от засыпанного снегом скверика он наткнулся на молчаливую толпу женщин и подростков, стоявших с узелками в руках у двухэтажного каменного здания. Он спросил, чего они тут ждут? Оказалось, это родственники арестованных принесли передачу. Женщина, к которой он обратился, в свою очередь задала ему вопрос:
— Вы не знаете, новых арестованных будут тут держать или в концлагерь отправят?
Он пожал плечами: откуда он мог знать. Спросил:
— Много новых-то?
— Кто его знает, — со вздохом ответила женщина. — В последние две недели чуть ли не каждый день аресты…
Из здания вышел на крыльцо высокий эсэсовец и что-то пролаял в толпу. Женщины и подростки по одному стали заходить со своими узелками в дверь.
Никифор благоразумно удалился.
В беспрерывном хождении по улицам прошел еще день. Ноги в галошах ныли от холода, старенький ватник почти не согревал иззябшее тело. На морозе и в беспрерывном движении аппетит разыгрывался чудовищный, поэтому все время мучительно хотелось есть.
Вечером он опять направился на окраину к хозяйке, у которой провел прошлую ночь. Свернув за последний угол, он увидел приветливо светящиеся окна знакомого домика и заспешил к ним, предвкушая удовольствие прижаться руками, щекой, грудью к теплой, пахнувшей мелом печке. Из конца в конец улицы злобно заливались собаки. Никифор не обратил внимание на собачий переполох. Не заметил он в сумерках, как за спиной у него из ворот углового домика вышли трое вооруженных.
— Хальт! — прозвучал повелительный голос. Никифор вздрогнул, но не остановился. Заметался глазами в поисках подходящего укрытия. Домики, заборы, калитки… И хоть бы одна калитка была распахнута, хоть в каком-нибудь заборе был бы пролом!..
Трое вооруженных клацнули затворами. Никифор выхватил из кармана гранату и швырнул ее, выдернув чеку, под ноги тем троим.
Что было после взрыва, Никифор не видел. Он мчался во весь дух по улице, сжимая в руке вторую гранату. Наперерез ему откуда-то выскочили двое, вдали маячили еще какие-то фигуры. Защелкали выстрелы — улица была оцеплена.
Никифор свернул к ближайшему двору и с ходу всем телом ударился в запертую калитку. Сила удара была такова, что калитка сорвалась с петель, а сам Никифор едва удержался на ногах. Плетень позади двора был разобран на топливо, и Никифор без препятствий выбежал в заснеженное поле. Вслед ему тянули смертный посвист пули. К счастью, за огородами вился заросший кустарниками овраг, устьем своим выходящий к Днепру. Никифор кубарем скатился по склону, стремительно вскочил и побежал вниз, к днепровским плавням. Сгустившаяся темнота и нерешительность преследователей еще раз помогли ему уйти от погони.
В полночь он случайно наткнулся на одинокий домик лесника, стоявший на сваях, как избушка на курьих ножках.
Сонный, густо поросший черным волосом на лице и груди, хозяин — прямо-таки лесной разбойник — подозрительно оглядел ночного гостя и спросил:
— Из концлагеря утек? Пленный?
Никифор, у которого не шевелились замерзшие губы, кивнул: пусть будет из концлагеря, не все ли равно.
— Слухай, милок, — сказал лесник. — Ко мне вчера полицаи приходили. Наказувалы, чтоб я сообщил, ежели кто из беглых появится. Ежели что, так меня… Сам понимаешь. Не с руки тебя укрывать, вот какая история!
От усталости и голода у Никифора мутилось в голове, подкашивались колени. Он с трудом оторвался от теплой печи, к которой приник, как только вошел в хату, и поплелся к двери, опять в ночь, на мороз.
— Стой. Куда? — удивился лесник. — Ты же пропадешь. Замерзнешь ты! — убежденно сказал он, почесывая волосатую грудь. — Посогрейся у меня часика три, тогда и паняй. Чтоб до свету ушел, а то утром по твоим следам, как пить дать, полицаи заявятся. Ночью не придут. Боятся они ночью. А утром… И я утром пойду заявлять о тебе, а иначе меня вознесут поближе к небу, на самую высокую вербу.
— Спасибо! Хлеба мне бы… — попросил Никифор, поняв, что ему дается отсрочка, возможность хоть немного побыть в тепле, и тут последние силы покинули его — он буквально рухнул на лавку у двери.
— Марья! — крикнул лесник. — Собери повечерять человеку.
На печи кто-то заворошился, оттуда высунулась голова хозяйки.
Через четверть часа, проглотив миску густых, вкусно пахнущих грибами щей, Никифор мгновенно заснул на теплой лежанке. Разбойничьего вида хозяин укрыл гостя своим тулупом…
Когда лесник с большим трудом разбудил Никифора, ходики над столом показывали начало пятого.
— Очухался? — спросил лесник. — Теперь иди, милок. Пора.
Пока Никифор с одурманенной спросонья головой наматывал портянки, лесник объяснял, как выйти к Большой Лепетихе, районному центру, от которого дороги ведут на все четыре стороны — куда хочешь, туда и шагай…
Из Большой Лепетихи короткими дневными переходами, выбирая для ночевок небольшие села и хутора, где не было полицаев, Никифор двинулся на север, где, по слухам, действовал партизанский отряд. Но чем дальше он отходил от Знаменки, тем неприятней, как говорят украинцы, сумно, становилось у него на душе. Напрасно он твердил себе, что не в силах помочь своим товарищам, что он ничего не сможет для них сделать, а только погубит себя.
Память неустанно рисовала ему во сне и наяву лица друзей, оставшихся в Знаменке, — юные, прекрасные в своей неповторимости лица. Светловолосая, с косичками и аккуратным беленьким воротничком, как школьница, Наташа Печурина — порывистая, вся душа в глазах.
Узкое лицо Орлова с глубокими глазницами, над которыми кустятся черные брови. Анка Стрельцова, медлительная красавица. Тонкобровая, решительная и энергичная Лида Белова, которой сам черт не брат и море по колено. Ее неразговорчивый друг Сеня Беров, у него кутерьма нерасчесанных волос и тяжелый взгляд исподлобья.
Все они такие разные и в то же время чем-то похожие друг на друга! Как ни странно, но Никифор лишь теперь, потеряв друзей, почувствовал их обаяние. Он словно взглянул со стороны и впервые оценил своих товарищей не по степени пригодности к выполнению того или иного задания, а просто как людей.
И вот он покинул их в беде!
Неужели нет надежды их вызволить? Ведь остались на воле Попов, Андрей Тяжлов, Миша Мельников, Малыхин из Михайловки. Это — не считая девушек. Кроме того, наверняка можно привлечь других хлопцев из числа кандидатов в ДОП, например Афоню Рогулина. Борьба еще возможна, а коль так, то ничто не может оправдать его бегство. Хотя он и отдал приказ всем членам ДОПа покинуть Знаменку, и сам, если подходить формально, выполнял свой собственный приказ, но он был руководителем. А быть руководителем — это отвечать за все и всех и в тяжелый час стоять на своем посту до конца, как капитан корабля, который последним покидает тонущее судно или не покидает его вовсе.
Промучившись угрызениями совести бессонную ночь в хате приютившего его многосемейного крестьянина, Никифор утром двинулся в обратный путь. В Знаменку! К друзьям, которые нуждались в его помощи!
Если, уходя от опасности, Никифор шел быстро, то теперь, навстречу опасностям и борьбе, шел еще быстрее. К вечеру третьего дня он увидел разбросанные по Мамай-горе редкие домики Пятихаток, а спустя еще немного в мглистых сумерках перед ним открылись бесконечно длинные, теряющиеся вдали улицы Знаменки.
Вечер был морозный, но тихий. Столбы сизого дыма поднимались отвесно от заснеженных шапок крыш. Чернели массивы садов. С карканьем вилась над селом воронья стая, подыскивая ночлег. С Нижней улицы доносился скрип колодезного ворота. Таким родным пахнуло на Никифора — ну, словно вернулся домой.
Он смахнул задубевшим от мороза кулаком набежавшую слезу и подумал:
«Если б не было на свете Ширингушей, то век жил бы в Знаменке!..» И представилось ему: окончилась война, он учительствует в местной школе, у него аккуратный беленький домик под черепичной крышей, а в домике хозяйничает светловолосая и светлоглазая жена, которую зовут Наташей… До чего же мало надо человеку для счастья! Но этого малого у него нет и будет ли?..
Чуточку грустный, но полный энергии и решимости, вошел Никифор в Пятихатки. Он намеревался зайти к Ивану Казимирову, тому самому, который приютил его, бежавшего от ареста, и подарил старые галоши. Никифор рассчитывал узнать от него обстановку на селе, потом, попозже, попытаться встретиться с Баклажовым или Галунец, а если те арестованы, то с Ларисой Глушенко или Афанасием Рогулиным.
— Доброго вам здоровьичка! — приветствовал Никифор поднявшуюся ему навстречу старуху Казимирову. — Иван дома, мамаша?
— Нету. Нема Ивана. Десь пипшов, — сказала старуха недружелюбно.
— Куда пошел? Скоро вернется?
— А я знаю куда! — дернула носом старуха. — И тебе не треба знать. Як прийшов, так и иди себе с богом. Вон за тые галоши добри люды десятку дали б, а ты даром забрав… Заявився в чужу хату, як хозяин, та пытае… Опять, небось, ночевать прийшов. А галоши десять карбованцев стоют…
Последние слова старуха бормотала себе под нос, но Никифор хорошо их слышал. Что ему было делать? Повернуться и уйти? Он с удовольствием сделал бы это, но пока окончательно не стемнело, появляться на улицах Знаменки по меньшей мере неблагоразумно.
— Мамаша, — сдерживая раздражение, сказал Никифор-Я ночевать у вас не буду, а за галоши, как только появятся деньги, так сразу отдам. Мне с Иваном хотелось бы поговорить. Я его подожду, можно?
Старуха ничего не ответила. Зло загремела железным ведром у порога. Никифор присел на лавку и снял шапку, внутри которой вместо ватной подкладки было слежалое сено. Старуха переставляла на загнетке чугунки, косясь на Никифора, потом накинула на себя полушубок, дернула замок у рундука — закрыт ли? — и, взяв пустое ведро, вышла во двор. «За водой», — подумал Никифор, так как по хрусту снега под валенками слышал, что она направилась не в хлев, а на улицу к колодцу.
Прошло полчаса. На улице стемнело. Теперь можно было бы двигаться потихоньку в Знаменку, но он все еще надеялся, что вот-вот явится Иван Казимиров. Да и старуха что-то не возвращалась, а уходить без нее было неудобно: подумает, украл что-нибудь!..
Раз или два ему послышалось, будто за окном прошуршало что-то. Заслонив ладонью глаза от света коптилки, Никифор приник к стеклу, но никого не увидел. «Мыши, — подумал и решил:-Хватит! Пора идти. Старая карга наверняка уж растрезвонила соседям…»
Он осторожно надел на голову шапку, чтоб не вывалилось сено, и, вздохнув, направился к выходу. В сенцах не успел взяться за щеколду, как его схватили сзади за обе руки и с силой дернули назад. Он пытался дотянуться до кармана, где лежала граната, но силы были подточены недоеданием.
Полицейский сержант Андрей Романенко и его дружки Казимиров Григорий, родственник старухи, и Калугин Захар связали Никифора по ногам и рукам телефонным проводом, внесли в хату и бросили на пол.
— Паняй в сельуправу, скажи: Махина поймали. Пусть подводу пришлют, — приказал полицейский сержант Захару Калугину. Тот ушел.
Григорий Казимиров утер рукавицей вспотевший лоб:
— Ловко мы его, а? Спасибо бабке, что надоумила, а то мы всю Алексеевку перерыли его искавши. А он вон где объявился!
Ощупав карманы Никифора, он вытащил гранату-лимонку.
— Те-те! — прощелкал языком. — Смотри, какая штука! Замешкайся мы, в куски разнес бы, курга!..
Возвратившаяся в хату старуха поставила пустое ведро на лавку и долго, как ворона, кружила вокруг лежащего на полу связанного Никифора. Потом осмелилась, присела на корточки и попыталась стянуть с ног Никифора галоши. Никифор ударил ее обеими ногами в лицо, и старуха с воем покатилась к порогу.
Черно-синяя с лица, опухшая женщина поднялась с полу навстречу новеньким. Она растягивала присохшие в струпьях губы, обнажая выщерблины зубов, улыбаясь дико и страшно.
— Не спознаете, дивчата? — спросила, шепелявя.
Анка оторопело схватилась за плечо Лиды. Киля Тяжлова, вглядевшись, ахнула:
— Дарья Даниловна?!
Да, это была она. Избитая до неузнаваемости, до трупной черноты, Дарья Даниловна мелко-мелко трясла головой, механически повторяя:
— Здравствуйте! Не спознаете? Здравствуйте…
Нюся Лущик почувствовала себя дурно. Она все еще была слаба, хотя рана на голове уже затянулась. У Анки дрожали губы, но она не могла отвести взгляд от изуродованной женщины.
Первой пришла в себя Лида Белова.
— Что ж они с вами сделали, каты проклятые!.. — воскликнула, обвивая Дарью Даниловну свободной рукой, а другой протягивая подругам свой мешочек с харчами. — Вам трудно стоять? Садитесь же скорее…
Не разнимая рук, они опустились на пол, который был притрушен грязной, измоченной соломой.
— Чего добиваются от вас? За что они так? — дрогнувшим голосом спрашивала Лида, в то время как Анка, Нюся Лущик, Лена Маслова и Киля Тяжлова полными ужаса и сочувствия глазами смотрели на Дарью Даниловну.
— То я не ведаю. Я ни в чем не виновата, — отвечала Дарья Даниловна, незаметно кивая в сторону незнакомых женщин в камере, которые проявляли живейшее любопытство к новеньким. Девчата поняли и не стали больше задавать вопросов, а повели общий разговор о здешней, каменской, тюрьме. Кормят как? Часто ли бьют? Выпускают ли на прогулки? Обычные вопросы, которые интересуют каждого арестанта, переведенного из одного места заключения в другое.
Им отвечали чуть ли не хором. Анка между тем достала плоскую баночку вазелина и начала осторожно мазать почугуневшее, опухшее от побоев лицо Дарьи Даниловны. Вазелин неведомо где ухитрилась достать мать Анки и передала дочери в последний день перед отправкой в Каменку. Ссадин и синяков в камере оказалось так много, и все хотели смазать их вазелином, что очень скоро баночка оказалась пустой. Анка, вымазав остатки себе на лицо, со вздохом ее выбросила.
В женской камере Каменской комендатуры было просторней и светлей, чем в кладовке сельуправы, но невыносимо холодно. Ночью никто не мог заснуть; девчата по примеру Лиды делали гимнастические упражнения, чтобы согреться, потом снова впадали в полудремотное состояние, пока вновь не вскакивали от пронизывающего холода.
А на следующий день два немца, открыв дверь, втолкнули в камеру еще одну арестованную. Толчок был так силен, что новенькая не удержалась и растянулась на полу. Узелок выскользнул из её рук, платок сбился, обнажив косы цвета спелой ржи. Девушка не сразу подняла лицо, видимо, подавляла в себе желание заплакать, а когда взглянула на женщин, то Анка с воплем «Наташа!» кинулась к ней.
Позже Наташа рассказала подругам, как ее арестовали. Она скрывалась у своей двоюродной тетки в Ильинке. Вчера после обеда Наташа по обыкновению присела с книжкой к окну, как вдруг заметила идущих к хате полицаев. Не долго думая, в одном платьице и шерстяных носках она выскочила во двор и бросилась в мякинник. На беду под ноги ей попался поросенок, поднявший истошный визг, полицаи хотя и не видали, как бежала Наташа, но заинтересовались, почему дверь мякинника распахнута и отчего испуганно хрюкает поросенок. Наташа в это время энергично зарывалась в солому. Полицай, вошедший первым, схватил девушку за ноги и под ликование остальных выволок ее наружу.
— Не могу себе представить, как они узнали, что я у Самсоновых?! — разводила руками Наташа, хмуря белые бровки.
Расспросам и рассказам не было конца. Невеселые это были рассказы.
Прошло три дня. Никого из них, к удивлению, на допрос не вызывали. Лишь Дарью Даниловну уводили дважды, и она возвращалась избитая, со свежими кровоподтеками на лице. Ее истязали методически. Немцы предполагали, что Козлова была связующим звеном между организацией Знаменки и подпольем Никополя, и добивались от нее одного — имен.
После допросов Дарья Даниловна ложилась ничком на пол камеры и тихо стонала, долго не отвечая на вопросы. Анка плакала от жалости. Лида отрывала от нижней юбки клочки материи, дрожащими руками прикладывала их к ссадинам. Одна Наташа была стоически спокойна, но губы у нее сжимались в тонкую линию.
— Девчата, голубоньки мои, — шептала женщина, отлежавшись после очередного допроса. — Об одном вас прошу: передайте на волю, чтоб сестра моя в Лепетихе не оставила дочек, довела б их до дела. Хату ей и все свое имущество отказываю, только пусть детей взрастит, в люди выведет. Чую, близка моя смерть-кончина…
— То зря вы так, Дарья Даниловна, — с бесконечным состраданием в голосе говорила ей Лида и добавляла шепотом:-Мы с вами еще поднимем заздравную чарочку на встрече красных бойцов…
— Вас не покинем, — поддерживала Наташа. — Теперь мы вместе будем!
Однако не суждено им остаться вместе до конца. Не в их воле это было. На пятый день их разлучили: Дарью Даниловну оставили в камере, а девушек вывели во двор и посадили в кузов крытой машины. Спустя несколько минут к ним втолкнули Петю Орлова, Семена Берова и незнакомых мужчин из Каменки. В кузов вскочили пять охранников, и машина тронулась. Побледневшие доповцы тревожно переглянулись: уж не на Кучугуры ли? Но машина повернула в сторону переправы через Днепр, и у всех невольно вырвался вздох облегчения — везли в Никополь.
Семен всю дорогу не спускал с Лиды глаз. Разговаривать охранники не разрешали. Но они опять были все вместе, и это вливало в их измученные души надежду и бодрость. Говорят, на миру и смерть красна. Должно быть, и впрямь так. Сообща, скопом, плечо к плечу — все нипочем.
Никифора не посадили в подвал сельуправы, а, несмотря на ночь, с усиленным конвоем, не снимая с него впившихся в тело проволочных пут, повезли в Каменку. У ворот комендатуры подводу долго не пропускали во двор. Полицейский сержант Андрей Романенко ходил куда-то, докладывал. Наконец начальство разбудили, и оно дало указание поместить арестованного в камеру. Никифору развязали ноги и, держа его с обеих сторон за локти, повели. Сопровождающий унтер-офицер, тот самый, который был в Знаменке, зевая спросонок, с интересом оглядывал пойманного руководителя ДОПа.
В камере Никифору развязали руки. Первым делом он принялся их растирать: похоже было, что отморожены.
Боль в пальцах не дала ему заснуть в ту ночь. И не только боль. Мысль о том, что он так глупо влип со старухой Казимировой, мучила его не меньше.
Рано утром его повезли дальше, в Никополь.
С тоскливым удивлением он увидел, что подвода подъехала как раз к тому дому на Гамбургерштрассе, перед которым десять дней назад он стоял в толпе женщин и подростков. Эсэсовец, похожий на того, который выходил тогда на крыльцо, а может и тот самый, записал фамилию, имя и причину ареста Никифора, проставил день и часы доставки арестованного.
Едва только захлопнулась за Никифором дверь общей камеры, навстречу ему спрыгнул с нар коренастый, обросший щетиной парень. На лице у него вытанцовывалась кривая улыбочка, глаза смотрели со странным выражением.
— Шумбрат! — сказал он, легонько толкая Никифора в плечо.
— Семен! — узнал Никифор. — А где же?..
— Я здесь, — сказал Орлов, подходя. — Ты обо мне хотел узнать? — хохотнул он, видя удивление в глазах Никифора.
Трудно было узнать в изможденном человеке прежнего Орлова. Его смолисто-черный чуб острижен под машинку, щеки ввалились, при разговоре он пришептывал: верхняя губа была чем-то рассечена и вздулась.
— А где…
— Наташа, хочешь спросить? — перебил его Орлов. — Я о всех девчатах спрашиваю, — смутился Никифор.
— Через две камеры от нас, — ответил Семен. — Все там: Лида, Наташа, Анка, Нюся, Лена и Киля…
— С вами что за люди сидят? Какие-то зеленые хлопчики!.. За что их? — спрашивал Никифор, не переставая оглядываться.
Орлов, нагнувшись к его уху, прошептал:
— Из никопольской комсомольской организации. Выдал провокатор. Среди остальных есть уголовники и всякая шушера. Так что держи язык.
Фрауляйн может быть спокойной за этой крепостью!
Что она говорит?
Важное известие… Скоро партизанский налёт…
Стой! Что сказала она?