35118.fb2
- Три года в упокойниках числился. Пусть так и останется. Нет меня. Яму во тьме не видать.
- Яма в темноте чернее тьмы,- заметил Дитц.- Провалиться можно. Освети.
- Осветить?-приблизившись и оглядевшись, дошептал: - Чем?
Желавин стал разматывать бинт с пальца. Сыпалась с бинта засохшая грязь. Потер палец и показал.
Перстень сверкнул.
- Этим?
- Готов слушать,- сказал Дитц.
- А это вся жизнь,-сказал Желавин.-Да разве про всю расскажешь. Но через перстенек можно, как бы шалью, шалью через него. Яркие шали бывали, веселые и скорбные, на молодую и позднюю пору, по любш! и судьбе. Но прежде чем поверить в цену, когда цена была очень звонкая, дороже коня, снимали перстенек. В него проденут уголок шали, и взмахами, взмахами. Если взмахами пролетала через него, не свертывалась, а змеей вползала и на всю ширь падала ветром, такую шаль тут же и примеряли. Брала богатая или' любимая, будто бы подведенная невзначай. Накинула, обдало ее красотой, а мужик и деньги из кармана. Откуда? Скопил, а может, душу черту заложил.
Такие шали чародейки сотворяли чутьем, воображением ее видели. Готовую завязывали в простой платок и во тьме держали, чтоб, как живая, тоскою краса изныла, изнемогла: уж зато и горяча на морозном, неуемна, далеко видно! Проносил я этот перстенек в тряпице, да как и свою жизнь. Может, она и у всех такая, сношенная в тряпице, драгоценная. А тут и пивная. Три тополя пропыленных. Рядом с дорогой, а тихо утром, воспоминанием похмелья вчерашнего. Там первый раз я и встретил его. Подошел к стойке в углу, будто бы на мысль мою явился.
"Чего задумался, не пьешь?"- сказал он мне.
"Пропил",-ответил ему.
"Так я возьму".
Принес он стакан. Пить я не стал.
"Словно что мучает тебя?"
"Три рубля жена дала мне на хлеб и чтоб еще чуть сахарку купил. А я эти три рубля пропил".
"Так на тебе три рубля".
Положил трешницу на стойку.
"Нет,-сказал я.-И без тебя достал бы. Три рубля она дала, последние из своих рук. И руки, руки ее не могу забыть. Дрожали, затертые, заморенные. А сама улыбнулась: хлеба и сахарку чуть купи. А я вот сюда, в этот уголок свернул. Когда выпил - и опустел, словно ее пропил, такая уж она, что и годна, чтоб не просто бросить, а пропить в грязном углу, бедную, в надеждах улыбку ее грязи и падению предать. Как же я понду теперь к ней? Хоть бы что сразило меня насмерть, а прийти не могу".
Положил мне руку на плечо и сказал:
"Иди к ней и в ноги ей упади".
Пошел я. И в ноги упал. Плакал, будто навек уходила она, а я жалостью, любовью держал ее. Да к рукам ее горькими слезами прижался.
Как хотел встретить этого человека и поклониться ему. И встретил. Неподалеку от той пивной. На лавочке он сидел, на бульваре. Тихий, задумчивый. Подсел к нему.
"Жалею ее",-сказал я.
Но он словно и забыл про тот разговор. Себе улыбнулся.
"Меня тут никто не знает,-сказал.-Хорошо-то и грустно. Женщины красивые проходят".
"Так увлекись",- говорю.
"Чутьем оглянется. Пошел бы с ней вон в ту гору,- показал на мостовую у каменной стены.- Под липой в глаза бы глядел. Какие они? Цвет меняется от неба и облаков, от платка, от листвы и живой души, все понимающей. Меняется и является в разном бесконечно, пока не остановится, вникнет душой в твою душу. Тогда в царстве ты с ней, в Сахаре ночной, в красоте, какой нет или есть, раз зовет, была или будет, в свободе".
Проходили мимо, шли в гору, в гору одиноко. Постоят и прощаются, будто на колени падают перед концом за горою, а назад не оглянешься. Черная заря за горой.
На колено мне тряпичный комочек положил.
"Вот, поживешь, узнаешь".
Стал распутывать комочек-то. Распутал... перстень!
Гляжу, а человека-то нет, скрылся.
Перстень что и крест чужой-чужая судьба. А какая? Может, самая распрекрасная, а может, больничная койка унылая, рвань и пьянь презренная? Зарыл у крыльца перстенек-то. Да поглубже. Еще и камнем завалил. Ничего сперва: жил, как и поживал. А потом на камень - пет да и погляжу. Не сдвинул ли кто ночью?
Сна не стало. Камнем этим голова тяжелая. Был свет, а теперь щелочка. Гляжу, гляжу, и трава и люди, а будто незнакомое. Кажется, и перстня-то уж нет, украли. Ночью отрывал. Сердце оборвется: коробочкито нет. Нет, здесь, гуталинная. А в ней тряпочка, а в тряпочке... Будто не так и сверкает. Отсырел, что ли?
В дом занес. Чую, стук-стук что-то в крышу. "Нет, думаю, отнесу-ка я его, продам".
Пришел к одному ювелиру. Посмотрел тот и говорит: "Иди, милый".
Я к другому. И тот спровадил.
Я к третьему. Старичок ветхий. Лупу такую, вроде бы как моноклик, на глаз себе. Скрючился над перстнем, замер. "Фальшивый", говорит.
"Как же это так, фальшивый?"- очнулся я, горько воскликнул.
"Не о том тужи, что фальшивый,-ответил он мне,- а что обманули тебя. Вижу, как опустел ты".
"Как же быть?"
"Иди. И настоящие отдают за то, что без них даром дается".
Сел я на бульваре на ту скамейку. Женщины проходили мимо. Молодые, в мае своем, радостные, а холодноватые, еще в обещаниях и уже прошедшие холодок, с виду спокойные, грустные и жгучие полднем осени, и туда, мимо каменной стены, за гору, склонясь.
Одна как-то незаметно прошла. В лицо не видел. Глянул вслед. В простом платочке. Не майская, не покосная, не осенняя.
Пошел я за ней. Перстенек-то ей отдам, думаю. Жаль бросать. Оглянулась она. Сама дороже сокровищ, а я с перстеньком, да еще фальшивым, и сам с пустой душою.
Рыжее, сгоревшее солнце лесное освещало Желавина, гнело духотой.
- Очень любопытно,- сказал Дитц.- А если кое-что уточнить? Из интереса. Расшифровать?
- Тут душа. Ее не расшифруешь. Правду души сказал. Все из распыленного. Да вот, как шаль через перстенек. Что есть, не признаю, за жизнь не считаю, как грязь презираю, но живу.
Дитц подержал перстень. Посмотрел. Граненное искусно, уже стертое стеклышко держалось в тычинках золотистых на кольце из какого-то сплава. Положил перстень на стол. Желавин взял, надел на палец и завязал грязным бинтом.