35216.fb2
Чужаки двинулись. Пошли по проходу тесной кучкой, не торопясь, не обращая внимания на взгляды, провожавшие их, - заведенные роботы, неумолимо направленные к цели...
Тишина, тишина, размеренность шагов...
...и в этой тишине - там, в конце участка, возле невысокого ряда шкафчиков с инструментами, за последним скелетом крыла, на месте, невидном отсюда, родился шум движения... Стук деревянных подметок, грохот падения и опять этот стук... Он был как сигнал, будто кто-то нажал кнопки под плащами пришельцев они рванулись вперед. Шорох, лающие выкрики. Все вдруг неправдоподобно убыстрилось под топот окованных сапог.
- Weitermachen! [35] - орал обезумевший Каутце, размахивая руками, а его никто не слушал: - Weiter...
«...и не подозревал ничего, - рассказывал позднее дрожащим голоском Бацилла; он давился словами и все оглядывался. - Только уж когда вошли... «Бог мой, - говорит, - что это вдруг как тихо стало... Пошли дрыхнуть, Бацилла...» Пузырь - так еще назвал меня... А тут уж Гиян машет, показывает туда... Я заметил, как он вздрогнул, глянул в проход, и затрясся всем телом... «Ну, ребята, мне конец», - успел он еще сказать и не сразу сообразил, куда кинуться», завозился в своем шкафчике... Потом вдруг как-то дернулся и сорвался, как бешеный... Может, не следовало ему бежать, лучше бы стоял спокойно, не знаю... Споткнулся об ящик, запутался в проводах от сверла, но все-таки встал потом...»
Или тебе только чудится? Нет, это шум охоты... «Weiter arbeiten! [36] - орет Каутце, и жилы вздуваются у него на шее. Всем оставаться на местах! Не двигаться!..»
- Пишкот, - дохнул над ухом Павел.
Гонза заметил, что Павел весь дрожит.
Нет, зрение их не обманывало. Они увидели Пишкота, видели, как он с проворством куницы мечется между верстаками в дальнем конце цеха - там было пусто и полутемно, свет туда падал издали, от стапелей, - Пишкот бежал... А страшный, предательский стук «кораблей» бил прямо по костям. Загнанный заяц... Взгляд через плечо, и дальше... топот сапог; и крик, и лай команд. Чужаки разбежались в стороны, чтоб окружить его... Вот он исчез из виду, но сейчас же мелькнула его светловолосая голова, вон он... мчится к дверям термички... От двери отделилась темная фигура, бросилась навстречу... Назад! Пишкот, назад! Куда ты? В малярку и через нее вон, в ночь... Топот, рев... Закрой глаза, чтоб не видеть, прямо тошнит, до того все это нереально... Были бы у него пружины на подметках, ушел бы, может... Почему не стреляют?.. А кругом глаза, глаза, раскрытые в ужасе, с помертвевшими зрачками - и лица, искаженные смятением... Даламанек, Мелихар, Гиян, некрасивое лицо Милана, более некрасивое, чем всегда... И кусок льда, скользящий вниз по сведенным судорогой внутренностям... «Лесняк», травка от ревматизма... Да проснись же, сделай что-нибудь, не стой истуканом! За человеком охотятся, как за зверем, а ты... Петух! Петух с их дворика, Гонэа узнал... Совершенно явственно услышал кукареканье - петух сошел с ума...
Или - я. Нет, это невозможно!
Поймали... окружили, загнали в темный угол - нет, не сдался еще... Слышишь? Рев борьбы, глухие удары... Конца нет, бьют, бьют и бьют, распаленные погоней... Хватит! Да хватит же!
И сразу - тишина. Непостижимая, слишком внезапная. Это было как вечность, какая-то невыносимая вечность. Большая стрелка перескочила цифру семь - всего пять минут, триста фантастических секунд прошло, а все изменилось, я чувствовал, что и я другой и Милан тоже. Я уставился ему в лицо и видел, как он шевелит губами. В руках он сжимал свою неизменную трубу, и поля его шляпы были пробиты пневматическим молотком. Рядом с ним тяжело дышал Павел. Помню и лицо Бланки - мне вдруг стало страшно жаль ее, хотя я не знал отчего, и хотелось реветь, перенестись куда-то туда, где еще ничего не случилось, а у секунд были мышиные лапки, они щекотали у меня под черепом, и еще я помню, что мне хотелось проснуться, да некуда было просыпаться - ведь вот это и был наш мир, убедительно материальный, угловатый, со всеми оттенками света, и вони; и звуков, и не уйдешь от него никуда... И были шаги в этом мире, они все приближались, сотни шагов по натянутой барабанной перепонке, я ждал это учительское лицо с блещущими стеклами очков, а Каутце все еще орал, но уже не так неистово, он охрип и просто доругивался... Шаги! Почему не пошли они другим путем, подумалось вдруг, ведь могли же пройти через малярку! Но, видно, был в этом умысел - нагнать побольше страху; так ведь всегда делается при казнях.
Потом я увидел их! Самый высокий прихрамывал, ощупывал свой локоть, другой стирал пот со лба.
Как странно смотреть - секунду, не больше - в открытые глаза, которые тебя не видят; нет, это глаза не Пишкота, а кого-то чужого, отделившегося от нас, кого-то, стоящего по ту сторону, - нет, это уже не Пишкот, это разбитое лицо и губы, с которых капает кровь. Нет! Его вели мимо нас, нет, скорее несли или тащили в когтях, в глаза мне бросилась его разорванная куртка - и «корабли», волочащиеся по бетонному полу носками внутрь... Чужаки шли, не оглядываясь по сторонам, будто проходили через стан побежденных врагов, и видно было по ним, что они тоже потрясены. Я мог поклясться, что каждый из них подсознательно желал поскорее убраться отсюда. Оказаться в темноте. Если бы ненависть можно было вдыхать, как ядовитый газ, они не ушли бы живыми.
Я с изумлением осознал, что сжимаю потными пальцами поддержку - не помню, когда я ее схватил, - что с конвульсивной силой сжимаю этот ненавистный кусок железа, когда-то так унизительно пригибавший меня к земле. Стою и скриплю от бессилия зубами. Бессилие, ненависть, страх... Я огляделся. Ребята. Рабочие. Лица. Каменно-неподвижные, напряженные. Да, в них было то же чувство. Это просто видно было - и, может, хватило б, чтоб кто-нибудь один, не рассуждая, выкрикнул команду - одну-единственную, безумную, освобождающе-прекрасную... Кажется, в этот миг я все воспринимал через них, и моя воля уже не моя. Особенное, неведомое доселе ощущение. Не умею объяснить его и описать, а может быть, и нету средств выразить точно это головокружение, это сжимающее, полубессознательное напряжение, охватившее меня. Команду! Команду! Довольно было б малого: запереть двери, вырвать Пишкота у них из лап, растерзать их голыми руками, забить до смерти железными палками вместе с Каутце и веркшуцами. Команду!
Нет, тишина.
В ней удалялись шаги. С грохотом захлопнулись двери.
Еще никто не заговорил.
Чужаки растворились в темноте, но что-то осталось, сладковатой гарью висело в воздухе. Ясно было - этим дело не кончится, теперь начнут обыскивать и шпионить, может быть, допрашивать, арестовывать, бить. На кого еще падет жребий? Что сделал Пишкот? Пишкот... Быть не может! Этот весельчак?
И звери собираются, обнюхивают друг друга, когда протрубят конец охоты. Курить! Гонза нашарил в кармане выкрошившуюся сигарку, но вдруг отдернул руку, будто его обожгло. «Лесняк»!
В проходе между крыльями увидел Богоуша: будущий врач, уткнувшись лбом в сгиб локтя и опершись на железную плиту, весь извивался в позывах рвоты. Его лицо, обрамленное щетиной бороды, было серо-зеленым.
Куда я иду? У шкафчиков с инструментами сходятся ребята - бледные лица, движения машинальны, оттого что их коснулся ужас, пронесшийся мимо; они жмутся в кучку, потому что каждый боится остаться наедине с собой. Все знали друг друга по именам и фамилиям: Купса, Фафейта, Башус - лидер в состязаниях по непристойностям - и Адольф Шерак, который до конца войны запретил называть себя по имени и предпочитал мириться с прозвищем «Серак». Сбились в кучу все эти злополучные тотальники, загнанные сюда несчастным жребием, выпавшим на долю тех, кто родился в двадцать четвертом. Стояли в мутном свете, молча пялились друг на друга, чуть не лопаясь от вопросов. Стрелка часов, легонько щелкнув, соскочила с цифры два, но никто ничего не делал. Ничего. И это было хуже всего. Ничего.
В чем виноват Пишкот? За что его взяли? Где он теперь? Что с ним сделают? Ох, ему бы сейчас пружины Попрыгунчика! И кто бы подумал, что именно он?.. Вечно он занимался всякой чепухой, умел кукарекать, и лаять, и подражать всем голосам - Каутце, сиренам... Кто с ним заодно? Кто из нас знает об этом хоть что-нибудь? Если есть такой - пусть не зевает, пусть вовремя испарится, не то еще нас в это дело впутает... Кто же? Ты? Или ты?
Скорей бы утро, сил никаких нет. За кем еще придут те, с оттянутыми карманами, с запахом смерти? А вдруг устроят обыск? И найдут в моем шкафчике в гардеробной наворованные гвозди и мыло? Или книжку? А вдруг она запрещена? Дурак! Не стой, скорей туда, пока время есть...
Неестественная тишина держала в тисках кучки людей, сбившихся в проходах между крыльями.
Половина третьего... Только-то? Тcс!
Веркшуц в форме четким, как на параде, шагом прошел по проходу, сапоги, словно в кошмарном сне, цокали по бетонному полу; по рассеченной харе узнали Заячью Губу. Что ему надо? Хочешь еще кого-нибудь забрать? Нет. Он прошел в конец участка, спросил о чем-то старого Маречека и потом заостренным концом молотка взломал дверцы одного из шкафчиков - все знали чьего, выгреб все: щербатую расческу, обмылок, засохшую корку хлеба, брошюрку о тайнах оккультных наук. Все это веркшуц внимательно осмотрел, сложил в грязное полотенце и завязал узлом. В самой глубине шкафчика нашарил еще картонную коробочку, в ней что-то шелестело - открыл пальцем, понюхал и, брезгливо фыркнув, зашвырнул обратно. «Лесняк», травка от ревматизма... «Легкая, нежно ароматическая...»
Три часа.
Появился Даламанек, глаза его горели лихорадочно, он, видимо, вернулся оттуда, и то, что он видел, вытряхнуло из него угодливую живость; но не мужественное спокойствие делало его движения более медленными.
- Не стойте так, ребята, - проговорил как бы совсем другой Даламанек, прошу вас... и никто... пока не должен покидать. Они еще тут... погубите вы меня, поймите, я ведь мастер...
- Что с ним? - спросил из-за спины Даламанека Павел.
Мастер обернулся, непонимающе заморгал.
- С кем - с ним? - просипел он; руки его взметнулись и упали, хлопнув по рабочему халату. - Не знаю... ничего я не знаю! Что с ним? Не спрашивай меня!
Слышишь? Движение вокруг цеха? Мы в западне! Топот сапог на лестнице к раздевалке, по коридору за дверью конторы; где-то далеко взревел автомобильный мотор, но, может, все это тебе только чудится. Шаги... Время от времени кто-нибудь из веркшуцев пробежит через цех и исчезнет... Тоска, ядовитое облако колышется под сводом крыши. Слышишь, как плещется время, но ничего не происходит. Больше никого не вызывали, никто не орал, понуждая к работе. Воздух молчит, во внутренностях роется крот, с наступающим утром в кости заползает холод. Чего они ждут?
Четыре!.. В дверях появляется знакомое лицо Гавела - веркшуца-певца. Он как вестник спасения. Огляделся слезящимися глазами, потом зашагал на своих тонких ножках вперед, по проходу. Весь он какой-то сникший, от него разит потом и пивом, ворот мундира расстегнут, обнажая морщинистую шею. Всем своим видом Гавел показывает, что наплевать ему на все. Он вошел в толпу серых и блекло-зеленых комбинезонов, принял протянутую кем-то сигарету, спрятал под фуражку с твердым козырьком; подергал себя за унылый нос, и видно было, что он готов говорить, что ему хочется говорить, более того: что он не может не говорить.
- Убрались камрады, - прикрывая рот рукой, бормочет он и идет, не останавливаясь, переступая через шланги, и провода. - Дело, видать, крупное... Не у нас... Жив ли? Не знаю... Вряд ли. Ему уже не много было надо. Я видел, когда его грузили в машину... Меня туда не пустили. - И с красноречивой ухмылкой он чуть ли не горделиво добавляет: - Старик мне не очень-то верит... Не зевайте!
Рассвет поколебался на грани ночи и дня, предвещаемый гомоном птиц. Стало быть, вот неизбежность: все идет своим чередом, повторяясь с тягостным безразличием, от мертвенной бледности надломившейся темноты веет мучительной тоской. Где-то Гонза прочитал, что чаще всего умирают на рассвете: ночь выбрасывает человека к его печальным берегам, обессиленного борьбой, беззащитного - погляди, мол, в последний раз, вот твой мир, смотри, как его очертания выплывают из мутных вод! Стонущий напев блюза в памяти... Стена с колючей проволокой поверху, за нею травянистая плоскость аэродрома, трубы и спящие киты-ангары, стены, провода и бетонные квадраты двориков, отдаленное ворчанье, шипенье... Все это неотъемлемая часть пугливой, карминной тишины.
Мир был скользкий от утренней сырости, и в нем рассветало. Гонза смотрел на рассвет недоверчиво и не сразу заметил, как тихонько подсела к нему Бланка. Очнулся он лишь от ощущенья чьего-то присутствия и увидел ее рядом. Неестественная бледность портила ее - он даже испугался.
- А я тебя искала, - проговорила она, помолчав и глядя в пространство. Гонза тоже смотрел куда-то вперед и не ответил. Тогда она спросила: - Я тебе не мешаю?
- Я рад, что ты разыскала меня.
Тут он вспомнил, что за все это время как-то почти не думал о ней, она не вмещалась в те чувства, которые опустошали его душу, но сейчас он не лгал: он действительно был рад, что она сидит рядом.
- Не будем об этом, ладно? Во всяком случае, не сегодня.
- Хорошо.
Тогда в нем заговорила обычная заботливость:
- Тебе холодно?
- Не чувствую... Ничего я не чувствую. Сиди, не двигайся!
Это она удержала его, когда он хотел стянуть с себя свитер, протертый на локтях.
Светало, как во времена потопа. Небо впереди озарялось, а предметы на земле как-то робко прятались в мышиные тени. Гонза слышал дыхание Бланки и, неизвестно почему, жалел ее. Жалел все живое. Вот она дышит, - с неосознанным изумлением подумал он в этот замерший миг, - дышит, пульсирует в ней горячая кровь, она живет! Он затрепетал. Им овладел какой-то непонятный, неведомый ужас и вместе боязливая радость и страх за эту ничтожную струйку воздуха, какое-то жалостное умиление тем, что вот дышит, живет девушка из утреннего поезда... И нестерпимо вдруг захотелось схватить ее в объятия, закрыть ей глаза перед чем-то, впиться в нее с возрастающим чувством безнадежности, слиться с ней, чтобы и он и она уж не были бы сами по себе, чтоб растаяли два горестно одиноких и нелогических «я». Падение... Лжешь, Душан! Гонза протер глаза и не сказал ей об этом ни слова.
Забили насмерть человека, а теперь светает, смотри! Так безразлично, так глупо.