35272.fb2 Художник в ушедшей России - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 25

Художник в ушедшей России - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 25

Я врал сам себе подсознательно, чувствуя, что они не правы, и все же, столь чудовищной мне казалась необходимость всё бросить, поставить крест на всё, что мне казалось в то время наиболее для меня важным, что я подверг себя некоему гипнозу. Одна моя мечта была скорее уехать в деревню, где меня ждет уже готовая большая и только что отстроенная мастерская и работа, сулящая мне душевное отдохновение и забвение тяжелых переживаний и дум.

Да и как мог я бросить работу по заказу, так как на "фронте" вокзальных работ ничего не было приостановлено, и всё шло своим чередом, потому и я не имел права дезертировать с него. Скорее в Нару, мою дорогую деревню, быть может, всё переменится, обойдется - так хотелось в это верить, как верил Авраам, когда занесенный им над сыном кинжал волей Господней все же был остановлен. Авось и тут нож выпадет из рук - нож, направленный на мою родину.

ГЛАВА XIII

С моей точки зрения у каждого человека есть святое право любить свою собственность, любить тот маленький кусочек на земном шаре, где осела его семья, где жили его деды, где он родился (в Наре я родился и в моей комнате сохранялось кольцо на потолке, к которому привешана была моя люлька). Этим правом я пользовался в высокой мере в Наре (Нара, она же Фоминское, была местом сражения с Наполеоном, упомянутым в "Войне и мире".).

Лишение меня этого права, я считал, считаю и буду считать преступным и насилием над непреложным законом историческим и культурным.

При жизни отца в этом родовом имении, перешедшем ко мне в силу преемственности, всё шло "по старинке". Родители в нем отдыхали летом, не желая и думать о каких-либо существенных переменах, переделках, перестройках. Всё стояло на местах и, как водилось в старомодных усадьбах, помещик жил посреди служб, обступавших дом владельца. Всё было скучено, создавалось несуразно, но по какой-то внутренней хозяйственной бытовой логике, без художественного плана. Было мило, уютно, домовито, всё было под рукой. Сарай, амбар, погреб с запасами льда у дома, попахивало близкой конюшней, скрипел колодец, доносились песни из рабочей и по праздникам гармонь. Так всё это было умилительно, в зарисовках карандашом на страницах старых альбомов, имевших всегда свойство трогательно передавать с чувством и убедительностью обаятельную сторону примитивной, старой усадебной жизни. Таков был имевшийся у члена нашей семьи альбом с рисунками Соколова, иллюстрирующими всего "Евгения Онегина", включая милую Ларинскую усадьбу.

Я любил традиционность в широком смысле слова, но всегда ненавидел удушливую косность. Соединение традиционности и новаторства не противоестественно, если новизна, имеющая также историческое право за собой, не оскорбляет врывающейся дисгармонической нотой тональность данную окружением.

Будучи весьма деятельным и решительным "новатором" в переустройстве Нары и отметая всё, что не свойственно было моему нутру, моим вкусам и потребностям, я всемерно старался вогнать всё мной там предпринятое в русло старинных традиций, по которому текла жизнь в русских усадьбах более повышенного типа, родного русскому сердцу, но более художественного, притом сохраняя бережно всё, что было так красиво в парке и оба дома, выходящие на вековую липовую аллею.

Старинные литографии, гравюры, всё мной виденное при посещении старинных загородных обиталищ петербургских и московских помещиков меня вдохновляло, да и жил я в то счастливое время, когда, как я сказал, после злополучной эры безвкусицы, бесстильности 60-х и 70-х годов, в России пробудился тонкий вкус и культ всего, что было у нас красивого раньше, столь мало (увы) ценимого. Отличный журнал "Старые годы", "Столица и усадьбы" и др. во многом способствовали развитию этого вкуса.

Наслаждение и интерес творческой художественной работой в моей усадьбе и по внутренней отделке и меблировке домов были столь велики, равно как и радостное удовлетворение сделанным, что это меня прикрепило надолго к деревне. Раньше я не мало путешествовал, но этот вошедший в меня "бес" декоративного строительства так меня попутал, что я уже редко пускался в путь и подчас я впоследствии, когда все было потеряно, с сожалением отвечал на вопросы, почему я не бывал в той или иной стране: "Слишком любил свою деревню и не мог оторваться от своего любимого детища". Таковым новорожденная Нара и стала, но я сильно был наказан за эту любовь.

К моему счастию, и для благополучия моей серьезной предпринятой работы по данному мне заказу, я водворился в Нару и в отстроенную новую мастерскую, когда в усадьбе и домах все было уже закончено и ничего меня не отвлекало, и я мог всецело сосредоточиться, уйдя в свою работу.

Когда я спрашиваю себя, какие дни моей жизни были самыми счастливыми, не говоря о детских годах, которые под старость кажутся всегда каким-то потусторонним райским миром, то мне ясно, что эти дни за работой в тихой мастерской в Нарском саду, после всех пережитых в Петербурге ужасов и прежних разочарований, были самыми счастливыми. Эти незабвенные дни дали мне наибольшую радость и наибольшее удовлетворение, и жил я тогда верой и надеждой в успех, которые меня окрыляли. Мне грезился великий для меня день, когда мои панно водворятся в стенах законченного зала, и когда я почувствую нечто похожее на то, что в прежние времена испытывали художники, не выставлявшие только к сезону свои картины в рамках на очередных выставках, а когда они на стенах общественных зданий могли демонстрировать свое творчество. Сознание, что я работаю для Москвы, что эта работа в Москве останется, а не подвержена будет случайностям покупки тем или иным лицом, уносящим к себе свое приобретение, было очень радостное.

Взял я для работы в подмастерья из деревни одного смышленного мальчика, которому я объяснил как растирать краски для темперы; специальную эмульсию для нее (состоящую из яйца, уксуса и масла) я по рецепту моего петербургского преподавателя ежедневно изготавливал сам. Краски, смоченные в воде, заполняли удобные для этой цели старые тяжелые бокалы для шампанского, которые видали у нас в семье иную обстановку и обслуживали иные цели, за семейными патриархальными праздниками. С высокой стремянки я выкрикивал мальчику: "Дай вохру (как он называл охру), дай красную!"

Вторым помощником я взял из Москвы крестьянина иконника, который помогал мне натягивать на огромные подрамки холсты и сшивал их. Я грунтовал их потом сам особым раствором (мел, известь, гипс и клей), обеспечивающим приятную полуматовую поверхность живописи.

Иконописец прокладывал булавкой контура рисунков и "припорохом" похлопывая по дыркам мешочком с порошком угля, переводил контура на холсты, мною по пунктиру потом детально прорисованные. Его же я имел в виду для позолоты, требующей особого опыта, имевшегося у иконников. Накладывая частички листового золота на "мардан" (от слова mordant) он мякотью черного хлеба (русский способ) нажимом снимал все лишнее, и золото, самые тонкие частички его (как на колосьях ржи) оставались прикрепленными, где требовалось.

До чего же типичен был этот крестьянин иконописец (вернее подмастерье иконописцев)! Он повязывал ремешком длинные волоса, как обычно у нас делают столяры. Был он важный, суровый на вид, с окладистой бородой, похожий на апостола, молчаливый, цену он себе знал, относился к делу не только со вниманием, но с самой серьезной сосредоточенностью, понимая всю важность и ответственность художественного труда. Проникшись и моим серьезным отношением, он и относился ко мне не как к "барину", а как к посвященному в служение делу, которое он высоко ценил, уважал и любил, и которое в данном случае ему также было дорого. Нравилась ему и тема из нашей русской "жисти". Приступая к работе, он всякий раз осенял себя крестным знамением, а когда я приступил к живописи, то и впрямь помолился об удаче - Бог в помощь!

До чего мне была приятна вся эта атмосфера, создавшаяся в мастерской! Я был погружен в русский мир и мои два крестьянина-помощника содействовали настроению для работы, в свою очередь с этим миром всецело связанной. Работа шла ходко и дружно.

Начал я с панно "Поле" и одновременно, отдыхая от первого, работал над декоративным панно с двумя фигурами-кариатидами, девушка с золотым снопом ржи на голове, с косарем и с рассыпанными по оранжевому фону веселыми мотивами.

Уже не петербургские натурщики, а подлинные крестьяне моей деревни впоследствии должны были мне позировать для панно "Города".

Утром, в 8 ч., я через березовую рощу, пахнувшую утренней свежестью, где заливались птицы веселым пением, отправлялся в мастерскую. После завтрака, работа шла до 5 ч. После чая, я уезжал с женой в лес. Как хорошо было там, в любимом вековом хвойном лесу, оберегаемом, как сокровище, от топора (Ныне, как я узнал, все леса имения безжалостно и варварски срублены большевиками, включая этот живописный бор у реки.) на крутом берегу реки, после трудового дня!

Подобно Иисусу Навину, крикнувшему солнцу:

"Остановись!" я готов был крикнуть, чтобы это время, чтобы чудесное, тогда мною переживаемое время остановилось. Сознание, что я один, что никто мне не мешает и не может помешать, не оторвет от работы, протекающей среди природы, а не в городской атмосфере где-нибудь на вышке душной мастерской, что, вместо назойливых людей, я вижу лес и поля, что можно отойти от всего тяжелого вдали от меня совершающегося - какое это было счастье, то своего рода Нирвана.

Но вот вошли и помешали жуткие и неожиданные гости!

Как-то раз, работая среди дня, я услышал гул голосов, гул протяжный и странный. Выглянув в окно мастерской, выходившее, во избежание рефлексов на широкое пространство, я увидал вдали черную толпу, проходившую между Венецианскими статуями у въездной аллеи, надвигающуюся сплошной массой от дальних ворот и огибающую как змея широкую поляну, по окружающей ее дороге. Толпа направлялась прямо к главному дому, находившемуся поотдаль от мастерской.

Это были рабочие большой соседней фабрики и наши крестьяне, конечно, не "революционеры", но революционерами ведомые (какие же революционеры были все наши Кондратии, Степаны, Фомы и Иваны!) и на "пьющих их кровушку" натравливаемые.

Было их несколько сот. Я быстро скинул рабочий фартук, оделся и поспешил к дому. В старой липовой аллее пред ним толпа гудела. Мой подмастерий-иконописец выкрикнул: "Господи Иисусе, спаси и сохрани!" и начал креститься.

У порога дома стояла бледная, как полотно, моя жена, хотя не терявшая присутствия духа, но с замиранием сердца ожидавшая, что произойдет при моем появлении. Толпа громко горланила и ей вторил пронзительный крик испуганных чудесных папугаев "ара", которые вереницей пестрели со своим сказочным оперением красным, бирюзовым, изумрудным и оранжевым на кольцах, висевших между старыми липами перед домом. Эти слившиеся вместе в трагический унис-сон звуки навсегда остались в памяти.

Толпа меня обступила. Ничего нельзя было понять, чего она от меня требовала. Скомандовав: "Тихо!" громким голосом я приказал, наконец, чтобы "парламентеры" ясно высказали мне, в чем дело. Оказалось, меня обвиняли в том, что я присвоил себе собственность Красного Креста и укрыл все мной присвоенное в погребах. Я потребовал, искусственно смеясь, чтобы меня как "вора" обыскали, чтобы толпа не трогалась, и чтобы были посланы люди осмотреть все помещения в усадьбе. Я сразу понял, что это, конечно, предлог для расправы с нами и с усадьбой, и что через несколько минут, революционная толпа, попав в глупое положение по возвращению посланных для обыска людей, под другим предлогом начнет наступать на нас и я не долго ждал, чтобы убедиться в том, что я не ошибаюсь.

"Оратор", вскочив на садовую скамью обратился к толпе, уже с определенно революционной зажигательной речью, со всеми известными митинговыми доводами, избитыми фразами о зверском отношении помещиков к крестьянам, о режиме, о "Николае" (царе), о свободе, о земле, "как воздух", принадлежащий всем и пр. Тон его был театрально повышенный и крайне озлобленный.

Французская пословица говорит, что от трагического до комического один шаг. И смех, спасительный данный человеку смех, спас положение.

Вглядываясь в весьма странную одежду кричащего во всю глотку оратора, я увидал, что на его черном пиджаке пришиты золотые пуговицы (для большей важности и для отличия от остальных), а на них двуглавый императорский орел пуговицы, очевидно, были перешиты с университетского мундира.

"Вот кричит всякую ругань на царя, а сам в пуговицах с орлом и короной щеголяет - видно для важности мундира перешил! - крикнул я. - Смотрите, аль не разглядели? Ну, и революционер!"

На эти громкие мои слова послышалось: "И то правда, ну отрывай! Иж генерал какой!" Вместо революционного гвалта, по толпе прокатился раскатистый громкий хохот. Оратор, сконфуженный, соскочил со скамьи и стушевался в смеющейся толпе. "Ну, а теперь прощайте!" - крикнул я и с женой удалился в дом. Толпа умолкла, кое-кто еще посмеивался, и стала расходиться, видимо сконфуженная, что попалась на столь нелепую провокацию, не найдя краденного мною добра в подвалах и погребах.

Гроза пронеслась и отлегло на душе, но не надолго. На другой день, в неурочный час, ко мне заявился управляющий, весьма расстроенный, и взволнованным голосом стал убеждать меня, не откладывая ни одного дня, уезжать с женой, что хотя "Бог помиловал вчера, но что вся местность, фабрика и деревни находятся в сильном брожении", что оставаться в Наре для нас представляет грозную опасность, и что мешкать нельзя. Тихонов был не паникер, а по природе смельчак, и я не мог ему не поверить.

Жена и я поняли и покорились судьбе.

Стоял чудный осенний день, листья уже золотились и падали на красный песок аллей парка, вспоминается их кисло-пряный запах, который для меня неразрывно связан в памяти с этими последними часами в Наре. Я обошел с женой все дорожки нашего дорогого сада. Закончив прощальный обход его, мы сели в круглой беседке, свидетельнице всей семейной жизни; против нее, как золото, блестела вода вырытого мной канала.

Вечером со щемящей болью в сердце оторвал я с подрамка уже сильно продвинутое и частично законченное панно "Поле", оставив другое и махнув на него рукой. Я скатал холст в длиннейший сверток и распорядился погрузить его на двух связанных в длину телегах и ночью вести в Москву по шоссе на лошадях. Несмотря на все предосторожности, холст был доставлен продранным в трех местах и погиб, да он погиб бы и без того, как и погибло у меня всё.

Тому, кто не испытал окончательной разлуки с семейным гнездом, и кто не испытывал такого крушения надежд и резкого, грубого, насильственного отрыва от любимой работы, в то время являвшейся целью жизни, тому не понять всего, мной испытанного, когда автомобиль ранним утром увозил меня с женой из Нары в Москву. В Наре всё погибло и погибла сама Нара (Проф. Б. П. Ширяев засвидетельствовал, что, будучи в Москве, видел все мои панно, хорошо исполненные (думаю, благодаря вмешательству Грабаря), и что они производят очень внушительное впечатление.).

С ней погиб и уже начавшийся осуществляться, мною задуманный, в воображении выношенный мною и женой, - проект постройки благотворительно-художественного Детского Пасада у берега реки, рядом с вековым лесом близ усадьбы. "Пасад" должен был быть полярно противоположным какому-либо казенному учреждению для сирот и бедных детей Москвы. План, по моим указаниям, был уже подробно разработан Щусевым и весьма художественно исполнен акварелью.

Пасад представлял раскиданные среди березок и рябин домики особого русского типа, очень веселой разнообразной окраски, обнесенные низкой белой каменной оградой. Белое центральное здание школы спереди должно было быть украшено мозаикой - группа Христа с детьми - с сответствующим текстом из Евангелия. Надпись большими буквами, уже заранее мною скомпанованная. Планы были уже разработаны, но всё потонуло в Лете. Как было горько!

Последующая недолгая жизнь в Москве была преисполнена самыми безотрадными тяжелыми переживаниями. Никогда прежде я не чувствовал, что опустились руки, а в то время они беспомощно опустились. Слишком сильно хватил удар и, ушибленный событиями, я чувствовал, что цель жизни утрачена. Но то, что, кроме всех утрат и мертвящих душу разочарований, я утрачу и мою родину - подобная чудовищная мысль мне тогда не могла все же прийти в голову. Искусство, палитру я бросил и остыл к самому искусству, ничего не шло в голову - это было состояние анабиоза.

Мог ли я предполагать когда-либо, что художник Нестеров, сыграет решающую роль в моей жизни и явится моим и моей жены спасителем.

Лишь за последнее время моей московской жизни, незадолго до революции, в связи с моей работой и поселением Нестерова в нашем доме, я с ним сблизился и очень оценил его.

Был он очень сложным человеком, замкнутым, недружелюбным, "неуютным", до болезненности самолюбивым, легко уязвимым и могущим казаться недобрым, даже злым; но в последнее все же как-то не верилось. Как его ни расценивать в смысле художественных качеств, но слишком много в нем было душевного, искреннего, подлинно религиозного, прочувствованного, при всей подчас надуманности, особенно в последних композициях, которые мне были не по душе. Но даже и в них, при всех неприятных сторонах, при некой театральности в том или ином персонаже, было вложено искреннее чувство и любовь - русское чувство и любовь к русскому народу.

В наибольшей степени то и другое проявлялось в пейзажах Нестерова, играющих большую роль в его религиозных композициях. Много было в них подлинной поэзии и проникновения в "душу" русской природы - смиренной, трогательной, с ее березами, осинами, елками. Что особенно было ценно в пейзажах Нестерова, и чего у наших пейзажистов не было, - это некая претворенность натуры: при убедительно переданных деталях, любовно изученных, пейзаж у него не был протокольным, а словно обвеянным не то сказочной, не то потусторонней мистической и исторусской лирикой. Мне казалось, что Нестеров мог бы дать гораздо более подходящий и прочувственный пейзаж для оперы "Град Китеж", чем размашистый пейзаж Коровина и пейзаж в трактовке Васнецова и Билибина.

Наряду с некоторыми последующими неудачами, к которым приходиться причислить большую религиозную композицию "Святая Русь", исполненную по заказу вел. кн. Елизаветы Феодоровны для построенного Щусевым храма в ее Марфо-мариинской обители в Москве, наряду с некоторым сладковатым сентиментализмом, иногда Нестерову присущим, он явил себя, как подлинный вдохновенный мастер серьезного и высокого стиля в трех лучших своих произведениях (помещенных в Третьяковской галерее):

"Русский странник" - старец с котомкой на фоне большого и прелестного пейзажа, "Св. Сергий" в экстазе, в лесу с потусторонним молитвенным выражением лица, и в особенности в лучшем вообще его произведении "Видение отроку Варфоломею". Последний холст, будь он исполнен фреской на стене, мог бы занять видное место среди крупных произведений религиозного искусства в храме, а не только быть одним из выдающихся номеров в галерее.

Некоторая недооценка Нестерова, давшего хотя бы только эти три указанных произведения, несомненно, наиболее удачных, и даже резко отрицательное к нему отношение некоторых наших и утонченных художников-критиков Петербурга, а также нового поколения художников, объясняются двумя причинами. Одна из них та, что религиозный пафос Нестерова ныне, увы, является анахронизмом при отмирании духовности, душевное же в Нестерове недооценивается, или впрямь не замечается при отмирании душевности. То, что вложено в лицо отрока Варфоломея, ныне не по плечу современному художнику, вряд ли и "Надгробный плач" Врубеля может быть воспринят во всем его значении, во всей его глубине.

Другая причина заключалась в живописных дефектах Нестерова (именно в этих трех упомянутых его вещах эти дефекты отсутствуют). Подлинным, утонченным мастером чистой живописи Нестеров, конечно, не был; думается, он и сознавал это, во всяком случае, это задание у него не было на первом плане в его поисках чего-то иного и ныне в искусстве отсутствующего. Неудивительно, что в эпоху, когда лозунгом была "живопись для живописи", когда "как" заменило всецело "что", Нестеров также не мог быть "в моде". Повышенных требований, предъявленных к чистой живописи, фактуре, к цвету и тону, породивших преувеличенный отчасти культ Сезанна, и некий культ в наше время натюрмортов, Нестеров, конечно, удовлетворить не мог.

Цвет и тон, техника нередко скучноватая, живопись, часто являвшаяся не настоящей живописью, а раскраской - всё это было слабой его стороной. Многие очень красивые эскизы его гуашью и акварелью были интереснее, свежее и с большим вкусом исполненны, чем его большие холсты.