35272.fb2
Быть может, и вернее всего, Нестеров при его чуткости и уме сам чувствовал, что ему не было дано, а часто столь несправедливое отношение к его творчеству, он сознавал несомненно. Это объясняло многое в его раздражительном и сложном характере. Он сознавал, думается, что он не дитя и не герой своего времени и потому был скорее одиноким молчальником, раскрывая свое нутро лишь изредка и весьма немногим, но эти немногие его ценили и любили. Когда подход к нему самому, как к человеку, находился правильный, задушевный и прежде всего искренний, лишенный всякой предвзятости и банальности, сумрачный Нестеров с его странным изменчивым лицом, своеобразным высоким черепом, умными, проницательными светло-серыми глазами, становился обаятельным, и обаятельной являлась его улыбка, просветленная, добрая и ласковая.
Таким я и полюбил его и глубоко оценил, оценил ум, чуткость и сердце этого скрытного человека и подлинного художника с его неровностями, странностями и задержками, но с отличным сердцем, русской душой и большим духовным внутренним содержанием. Огромным качеством Нестерова была его абсолютная честность. Ни на какие компромиссы, подлаживания, заискивания неспособная. И так как я знал, что он остался в Москве при большевиках и знал его ненависть к ним, мне было за него всегда страшно. Но именно эта внушительная честность, а также заслуженное звание мастера его спасли, и в стране, где
более ничего не уважается, Нестеров внушил и стяжал к себе уважение.
В начале революции Нестеров мне показал у себя еще недописанную большую композицию масляными красками "Русский царь". "Ох, не во время написали это!" - сказал я. - "Да, что ж поделаешь, конечно, не в духе времени" - ответил он с улыбкой. Не знаю, какая судьба постигла эту не слишком удачную, насыщенную персонажами картину - запрятана ли она или уничтожена из понятного чувства самосохранения, но мне известно, что Нестеров перешел окончательно к портретной живописи, бросив композиции, в которых с его честностью он не мог бы пожертвовать всем, что ему дорого и еще гораздо менее, как столь многие художники в Советской России, подлаживаться под требования начальства, заказывающего, и в большом количестве, картины прославляющие режим и быт подъяремной России. В портретном искусстве Нестеров преуспевал. Двойной портрет юношей, репродукции которого я видел, мастерски нарисован и, видимо, очень хорош.
К моему большому уважению, присоединилось чувство беспредельной благодарности Нестерову, спасшему нас, как я сказал, от грозной опасности.
В душевном состоянии, в котором я находился после бегства из Нары и всего пережитого, я ни на что более не реагировал, и все кругом происходящее содействовало самому мрачному настроению. Жизнь в Москве продолжалась в силу инерции, но дни текли уныло, однообразно, все вкусы и желания атрофировались, и я искусственно создал для себя полное отрешение от всего и всех, кроме близких членов семьи, столь же как и я удрученных.
Через Китайскую стену, которой я себя окружил, перелетали все более тревожные вести, но что можно было делать другого, когда стоящие у дела ничего не смогли сделать и спасать во-время, как философски покоряться и верить в некое неожиданное спасение положения, придерживаясь ставших знаменитыми русских "авось" и "ничего" (слово, выгравированное на кольце Бисмарка, как русское слово, ему особенно понравившееся); "авось" и "ничего" погубили многих и чуть не погубили и меня с женой. Всё бросить на произвол судьбы, все с любовью собранные картины, иконы, художественные предметы, библиотеки, бросить дом в Москве, как была брошена уже вовлеченная в революционный водоворот Нара - это всё казалось чудовищным, и это не могло пройти в сознание, как необходимость, чтобы спасти все же главное, как это все ни было мне дорого жизнь.
В жизни нужна внезапная решимость, как она нужна для того, чтобы лечь на операционный стол, толчок извне. Операцией в данном случае было бросить всё, оторваться от всего, на всё поставить крест и ринуться в неизвестность - то, на что не решилась моя семья, жестоко за это поплатившаяся.
Этот толчок дал Нестеров. Зайдя к нам неожиданно вечером, он, проявляя трогательную о нас заботу, притом в бурной форме, стал, топая ногами, кричать мне и жене: "Уезжайте, уезжайте немедленно! говорю вам уезжайте! Не теряя ни одного дня, бросьте всё, всё пропало, начались голодные бунты, всеобщее брожение - будет беда. И вам, с вашим домом, особливо грозит беда, уже несомненная. Вам здесь не место, не сдобровать вам, поверьте же, слушайтесь меня!.." Так убедительна была его горячая, трогательная, рассерженная настойчивость, столько было в ней сердечности и дружеской тревоги за нас, что мы до дна ему поверили, прониклись его доводами и его опасениями, и колебаниям более не было места.
Мы молниеносно приняли решение и, быстро уложив самое ценное (картины, гобелены, художественные вещи, лучшие книги, бронзу, фарфор), отправили на хранение в подвалы Исторического и Румян-цевского музеев согласно любезному предложению их директоров. Мой однофамилец, директор Исторического музея, за это впоследствии чуть не поплатился жизнью - за "укрывательство буржуйной собственности", и всё в обоих хранилищах было найдено и разграблено. Кое-какие картины, как я слышал, висят в Третьяковской галерее, другие были разбазарены, как, конечно, и все художественные предметы.
Бросив всё остальное, немедленно разграбленное по пришествии большевиков, мы, взяв только самое необходимое, сели в автомобиль и уехали на вокзал, где в окруженном войсками поезде направились в Крым через опасные зоны - "на время", как нам казалось тогда, когда в худшее еще не верилось, но на самом деле, покидая Москву навсегда, а в скором времени, думается теперь, покинув навсегда и Россию. Через несколько дней после нашего бегства Москва была во власти большевиков.
Уезжая, жена и я осенили крестным знамением наш дом.
ЗАКЛЮЧИТЕЛЬНАЯ ЧАСТЬ
"Золотая рыбка" уплыла на дно морское, и ныне, как старик в Пушкинской сказке, я сижу на берегу и могу звать только ее - вернись! Но тщетно! - я знаю, она не вернется!
По ту сторону - вся моя бывшая жизнь, столь иная, когда-то солнечная, озаренная светлой надеждой на будущее.
На том берегу - моя родина, не только облик свой, но и название свое утратившая, мой родной народ - народ прежний, который я знал - истекающий кровью, вымирающий от голода, униженный, осрамленный, обнищавший, гонимый и истребляемый, и новый народ, явившийся ему на смену, мне чуждый, незнакомый. И сидя одинокий, со спутницей моей жизни, на чужом берегу, не имея возможности ни проплыть это море, держа путь к родине, ни помочь ей, ни жить в ней, как "враг моего народа", предмет ненависти его поработителей, я окидываю взором всю мою жизнь с искусством и в искусстве.
Многое за долгие годы продумано, многое пересмотрено, переоценено, много иллюзий и разочарований изжито, много мечтаний и грез унесено временем.
Казалось бы, разрушено всё, но наряду с религией у меня еще осталась твердая база, на которую я опираюсь - искусство, и все еще жива любовь к нему и не отмирает живой к нему интерес. Они оба, спасительные и животворные, дают смысл и содержание моей жизни, казалось бы, того и другого лишенной. Правда, любовь и интерес иные, ничего общего с укладом моей личной жизни не имеющие, лишенные необходимого пафоса, для какого-либо созидания, организаторских стимулов, ни к чему более не приложимых, как было на родине.
Московский дом, мое детище, разгромлен, обворован, и газеты подробно описали это расхищение, в котором я, конечно, не мог сомневаться, зная отношение в Советской России ко всему "бывшему" и "бывшим" людям принадлежавшему. Мой дом в полном смысле слова был "храмом искусства", с его отделкой и его художественным содержанием, он был предназначен стать общественным храмом искусства, - а что с ним ныне? Дом в Нара-Фоминском, где я родился и провел столько счастливых лет моей жизни, мной украшенный, художественно преобразованный, как и вся усадьба, уничтожен, и на его месте водружен кинематограф для соседней фабрики. Старые заповедные леса вырублены.
Временно спасенные в момент моего бегства из Москвы в подвалах музеев мои собрания предметов искусства, гобелены, бронза, фарфор, ковры, изысканные, любовно собранные вещи расхищены. Чудная библиотека, годами собранные, художественные редкие издания либо гниют на книжных свалках, никому ненужные, либо скручены на папиросы.
Где картины - не знаю. Некоторые, возможно, в каком-нибудь музее - в каком? Где? Большая часть, несомненно (про картину Ренуара я знаю точно), разбазарены в Америку или в иные страны. Большая картина Малявина, тщетно им самим разыскиваемая в бытность его в Москве, пропала бесследно. О моих работах я и не говорю. А где чудные иконы? Всё это сплошные развалины, и всё мое собрание - канувшие в Лету ценности...
Развалина ли моя личная жизнь, после утраты всех этих ценностей, прошедшая через горнило испытаний? В одном плане - вполне развалина, в другом, уничтожившись, она преобразилась, проходя через сложный крестный путь, и это, конечно, не только в смысле материальных утрат, утрат без остатка, всего мне принадлежавшего. Да. Я любил не только искусство, но, принимая это понятие в широком его значении, любил и красоту жизни и роскошь. Не каюсь, а признаю это и подчеркиваю понятие столь вульгаризированное, столь опороченное в его смысле и значении; оно выращивается в сознании поколениями, с отбором в них людского состава, путем дисциплины мысли и культурных понятий, обусловливающих законное, нужное и в социальном отношении полезное проведение его в жизни, без этого фактора, обреченной на удручающую, серую, удушливую обывательщину, на снижение диапазона культуры страны, на обеднение ее облика.
Поэтому личную потребность в красивой роскоши, противопоставленной грубой, спесивой и мишурной, выявляющей яркие и обличительные признаки некультурности, я не могу не только почитать за прихоть, а, наоборот, не могу не считать за важный фактор в единоличной и общественной жизни.
А что сказать о подлых ревнивцах, стремящихся путем воровства и разгрома дорваться до этой роскоши, не будучи в состоянии усвоить и понять благородную природу роскоши, очищенной путем вековой культуры, развившей утонченность вкуса и потребности, роскоши, органически связанной с культом искусства, подлинной красоты, вздымавшей в веках уровень искусства до предельной высоты во всех его отраслях.
Мы видим и знаем по опыту, что дает эта погоня за недоступными благами и ценностями. Мы видим нелепые, уродливые позы и замашки недорослей, мальчишек, взбирающихся по промасленному ярмарочному столбу к его макушке, чтобы сорвать заманчивые гостинцы, барахтающихся, соскальзывающих и падающих: не легко вскарабкаться на ярмарочный столб, не сразу и не легко дается гостинец!
В силу зависти и нелепой, разрушительной идеологии социализма, роскошь, понятие вызвавшее и вызывающее столько негодования, презрения и злобы к бывшему моему сословию, явилась во всем превратном и опорачивающем его представлении одним из важнейших факторов разрушительного беспощадного, революционного процесса; она явилась мишенью, на которую были направлены стрелы бунтовщиков, хулителей и врагов культуры; но она же, презираемая роскошь, для разрушителей, для всех темных и грубых сил, спешащих на смену, является манящей, притягивающей, как некий магнит.
Презираемая, хулимая, она является предметом вожделения; будучи предметом утонченнейших потребностей, она же является соблазном для грубой похоти. Да и понимали ли красоту роскоши искажающие, опорачивающие это понятие, оскопленные, жалкие, опустошенные в мыслях и духе люди, невежественные, слепые хулители, для которых слово "красота" недоступно, либо презренно, ибо из их мировоззрения изъято. Оно вне поля зрения и сознания, а потому, какое у них право судить о значении и смысле непонятного им понятия! Не столь уже легко оно дается в его положительном и важном своем значении!
Да и понимают ли благонамеренные друзья человечества, обличители, моралисты, равно как и варвары, вандалы, себялюбивые завистники, разрушители, что похоронено под этими развалинами, за которые мир и мы, русские, в частности, обязаны им? А если поймут, не страшно ли им станет, если они даже в этом и не сознаются; не начнут ли они выскребывать из-под обломков черепки, чинить и склеивать эти погибшие ценности, снимать с них копии, подражать и изучать для собственной нужды и пользы, почесывая затылок, перешептываясь, но только не признаваясь вслух - уж очень зазорно говорить о совершенном безобразии!
Да уж не так много и было у нас в России, что разламывать из того, что уцелело с давних времен, чтобы уж так бесцеремонно предаваться ломке, и не так уже много было создано красивого, добротного, художественного вновь, чтобы так бесшабашно расправляться с этим редким и ценным русским добром!
Да и не так уж много было и людей, которые умели это растить, беречь и любить; людей, обогащавших страну и ее украшавших, покровительствующих творческим художественным силам, чтобы так их обижать, оскорблять, поносить, гнать и расстреливать, как самых лютых врагов. Какую жизнь ни строй, всё могло бы пригодиться, а такой выращенный веками завод людской снова не скоро вырастишь. Травка взойдет, а цветы ведь не скоро распустятся!
Страшно проснуться от наваждения; ломать легко, чинить трудно, а насаждать, выращивать людей, приспособленных к тому, чтобы делать то, что делали "бывшие люди", - еще труднее. Многие ли из них оправятся от ушиба, залечат раны, вернутся к жизни, не говоря о загубленных. Да и уцелевшие смогут ли вернуться для общего дела, если бы после покаянной их гонители признали их: хватит ли сил и годов жизни? А если признают их, то поймут ли друг друга "бывшие" и "новые" люди?
Понимают ли варвары, что значит не только уничтожить богатства и красу страны, но и скинуть со счетов целые поколения, да начать счет по-новому, не прикладывая к этому старого. Цифра к цифре - счет получился бы куда интереснее, круглее и прибыльнее! Строя новое, не полезно ли поглядывать и на старое, вековое, в котором все же кое-что было неплохого, что и вернуть бы хотелось, да и что во-время могло бы быть использовано.
Пустот жизнь не терпит, но чтобы не заваливать пустоту хламом, нужно потерпеть, осмотреться, ибо спешки жизнь тоже не признает, и всё в ней должно идти чинно и по порядку. "Поспешишь - людей насмешишь", а жизнь шуток не терпит, не терпит опрометчивой спешки и людей скороспелых, и мстит за насилие над ней.
Но красоты не уничтожить, какой свалкой ни заваливай луг, а как сгниет, хочешь или не хочешь, а цветы на поле сами вырастут, но все же не скоро, быть может, очень, очень не скоро! Можно залить бетоном известное количество квадратных саженей, но поле широкое не зальешь; можно загородить реку, но вода разольется. Плыть же по ней будет труднее, чем продвигаться по вековому руслу.
Я живу в эпоху, когда со всех концов везут на возах мусор на некую гигантскую свалку. Им заполняется огромное пустое пространство, и он широко раскидывается по полям. В ожидании перегноя, земля обвеяна смрадом, нестерпимо удушливым, и вид этой свалки отвратителен и мерзок!
Потребность бежать, найти девственный луг, бежать туда, куда зловоние не доходит - ныне преисполняет душу, но для этого нужно бежать далеко и твердо знать, куда держать путь.
Там, где перегной, верю, взойдет когда-нибудь трава, - свежая, возможно сочная и густая, и даст цветы.
Но пока смрад нестерпим, лучше запереться в, комнате и закрыть окно. Пока бежать не удастся. Это я и делаю.
Стоя, в силу своего возраста и в силу событий, на рубеже двух эпох, я одним ликом обращен к новой, другим к старой, отживающей. Не желая причислить себя к "отжившим", которые, отмежевываясь принципиально и идейно от всего нового и являясь сами призраками, живут исключительно среди призраков прошлого, я всемерно стараюсь и в новом отделить "пшеничное зерно от плевел" и готов признать всю ценность огромных достижений современности, но меня пугает, более того, преисполняет ужасом и скорбью, не эволюция, не переходный процесс от одних форм жизни, от одной установки культуры к другой, а беспощадная расправа, в порядке грубой ломки уничтожения, выкорчевывания во всех областях, - великого наследия прошлого.
Пугает меня и не эволюция в самом человеке, а некое полное его перерождение, перестройка всего его нутра и изменения состава его "сердцевины"; в этом отмечается столь же беспощадная расправа со всем наследием прошлого, как и во внешней жизни, в которую он - этот человек ввержен, жизни политической, социальной и бытовой, созидаемой либо силами, от него независящими и пред ним ответственными, либо при личном его содействии.
В жизни искусства и в моей жизни с искусством, во всех переживаниях, с последней связанных, подобный смерч произвел огромное опустошение, принесшее с собой столь великие разочарования, что они нередко граничат с отчаянием не только за мою личную жизнь с искусством, но и за судьбу искусства в его интегральном значении, что для меня лично несравненно важнее.
Искусство, растерявшись, утратив все точки опоры, либо гибнет, уже не имея на своих верхах никаких руководящих, значительных сил, либо находится в неком оцепенении в стадии задержки, либо приспосабливается к диапазону требований и вкусу времени, опорочивая себя высшим грехом - безвкусицей и пошлостью, либо, наконец, вверженное в клоаку, оно взято в оборот темными и развращающими его силами. Все высшие его когда-то ценности взяты под подозрение, если не впрямь дискредитируются, ибо переживаемое время не только отличается огрубелостью, но и горделивой надменностью по отношению ко всему, что им относится к пережиткам старого, укоризненно взирающего на смену ничего равного по ценности не могущую дать, несмотря на весь пафос новаторства.
Стихийное уничтожение старых сокровищ искусства, совпадающее во времени с подобной переоценкой и ломкой, пополняет собой во внешнем плане разрушительное начало, идущее изнутри, из омраченного сознания и словно вторит ему в общем сокрушительном процессе. Глаз и ухо постепенно привыкают к уродству архитектуры, выставочного хлама, к плебейской или оскорбительной музыке, к пошлости экрана, не говоря об измельчавшей и опошлившейся литературе. Высшая духовная культурная элита, просвещенное меценатство, обеспечивавшие аристократизм искусства, сметены волной истории, выкидывающей из пучины на сушу иные элементы, за редкими исключениями, содействующие снижению и опорочиванию искусства и оперирующие с новым составом людским нового уровня понятий, с его измененными требованиями и решениями житейских и социальных проблем, непосредственно влияющими на судьбы и формы искусства.
Казалось бы, что всё сказанное человека старой культуры и твердо укоренившихся убеждений, могло бы привести к безысходной тоске - мировой тоске, если бы, именно в силу этой, свойственной ему культуры и убеждений, он не чувствовал ту почву под ногами, которая не может поколебаться даже при подобном ее сотрясении.
Чувство подлинной и вечной красоты, всего великого, чем наградило искусство человечество, позволяет жить особой жизнью, вне времени и пространства, в особом и всегда живом контакте с миром, для него не призрачным, а вечно живым, в сожительстве со сродственными, верными, надежными друзьями, в сфере высшего и вечного искусства и высшей человеческой мысли, более того, в некоем таинственном живом общении с их творцами, оживающими в оставленном ими наследии и словно ведущими с обращающимися к ним и к их творению особую проникновенную беседу. Это свойство вживания в мир отошедший и есть одно из особых свойств, которым люди отмирающей культуры ей обязаны свойство, ныне убиваемое и вытравливаемое.
Это общение вне времени и пространства, в ином, духовном плане, делающее значение прошлого вечным, и умерших живыми, нередко компенсирует столь же великое одиночество, сколько и тяжкий контакт с тем, что является столь отрицательным и неприемлемым в современности.
Признание вечно ценного, нужного и вечно живого в прошлом создает иммунитет и твердую почву, и тогда не страшны все соблазны, все инфекции и яды, вырабатываемые современностью. Среди "плевел" из долга перед правдой необходимо отличать "пшеничные зерна" даже в искусстве, где они весьма редки, прикрыты мусором, но все же имеются, и должны быть отобраны с беспристрастной оценкой и с должным вниманием и признанием. Старая культура обязывает, в оценках, в подходе к явлениям и вещам, не впасть в ошибки современности. Подобный отбор - долг совести.
Указанный мной иммунитет, данный старой культурой, спасает от той новообозначающейся культуры, которая столь поверхностно, с неосторожностью фанатика, порочит старую жизнь и отпетые песни со всей их ценностью, красотой и правдой, в них заключенной и, не внимая заветам прошлого, пускается в столь опасные, чреватые тяжелыми последствиями эксперименты, безоговорочно следуя директивам сомнительных или впрямь преступных советчиков. Искусство тяжело расплачивается за подобную неосмотрительность.
К нему, в частности, как к важному фактору культуры и в данном случае жертвы ее ложной и губительной установки, словно обращены слова: "Люди, развращенные умом, невежды в вере! Ибо будет время, когда здравого учения принимать не будут, но по своим прихотям будут избирать себе учителей... Они от истины отвратят слух и обратят его к басням. Но ты будь бдителен во всем, переноси скорби... Исполняй служение свое... Обманщики будут преуспевать, вводя в заблуждение и заблуждаясь..." (Послание Апостола Павла к Тимофею, гл. III и II).