35279.fb2
Митьке кажется, что Мерген норовит им командовать. Кому же это может понравиться? Митька над собой в командирах только Мызина числит. Мызин — начальник партии, отец попросил его Митьку к себе на полевой сезон взять. Тут уж никуда не денешься. Да и не хочется никуда деваться — в Мызине сила, уверенность; его хочется слушать, хочется, чтобы похвалил. Васильич — тот тоже мог бы Митькой командовать. Митька бы его тоже слушал, но из вежливости. Но Васильичу это все до лампочки, он не командует. Володя — тот вовсе особенный человек. Если он скажет что-нибудь, а ты здесь же не встанешь и не примешься за дело, Володя через минуту встанет сам и сам все сделает, и при этом не посмотрит укоризненно в твою сторону, не будет бурчать, что, мол, он просит, а никто и ухом не ведет. Поэтому не слушаться его нет никакой возможности — тут же приходится вскакивать и бежать со всех ног куда сказано. А вот если Мерген Митьке что-нибудь говорит, у того сразу что-то сжимается в животе, становится как-то неприятно, неуютно, и подчиниться — ну просто нож острый. Почему? Неизвестно. Не хочется — и все.
Они отъехали уже метров шестьсот, и палатки лагеря, если бы кто обернулся и взглянул назад, показались бы ему бурыми лоскутами. И еще почти столько нужно было рысить до края плато, где тропа побежит по борту ущелья.
Упираясь в стремена и чувствуя в ногах пружинящую силу, Митька поднимался и падал, поднимался и падал, привставал и опускался, приноравливаясь к ритму этой волны, вместе с ней скользя и уплывая все дальше и дальше по шуршащей траве.
Он чувствовал себя свободным. Если посмотреть направо, набегала пестрота дальних, а потом и ближних склонов; ближе — заросли на изломе рушащегося вниз плато и трава, трава, трава; а совсем рядом, под ногами, составная тень лошади и всадника, бегущая по этой траве и то совсем отрывающаяся, то снова прирастающая к копытам Орлика. Слева было преимущественно солнце — так много, что казалось, будто плавится и сияет не только сам слепящий диск, но и все вокруг.
Метрах в десяти ходко рысил Мергенов Рябой, и прямая спина Мергена казалась летящей в воздухе отдельно от лошади. Рябой сильно бросал копытами, и подковы блестели, мокрые от травяного сока.
Оглянувшись, Митька зачем-то махнул рукой Володе, а потом закричал:
— Э-э-э-э-э!..Э-э-э-э-э-ге-ге!
Орлик повел ушами и мотнул головой. Митька подался вперед и стукнул его пятками по бокам. Орлик повернул голову, изумленно скосив глаз на Митьку. Глаз его говорил: «Опомнись!»
— Ну? — угрожающе сказал Митька и снова стукнул Орлика пятками. — Ну, давай!
Орлик не перешел на галоп, но то ли прибавил немного, то ли просто начал покачиваться на ходу — во всяком случае, показал, что старается.
Митька пожалел, что забыл взять с собой прутик. Он уже приспособился ездить с прутиком. У него не было камчи, как у Мызина, которую тот красиво совал за голенище сапога. У Митьки и сапог-то не было, только ботинки. Но зато он брал хороший прутик и легонько стегал Орлика, если тот ленился.
Должно быть, Орлик не чувствовал руки. Это Мызин так говорил: не чувствует руки. Правда, Васильич говорил другое, а именно, что Орлик и рад бы в рай, да грехи не пускают. Староват, мол.
Так или иначе, Орлик пускался в галоп неохотно и делал все, чтобы избежать этого. Только исчерпав все способы показать, что он, согласный, в принципе, со всеми требованиями, которые предъявляет к нему Митька, хорош тем не менее и вот таким, бегущим рысцой, Орлик, совершив несколько странных скачков, не укладывающихся в рамки незрелых Митькиных представлений об аллюрах, начинал галопировать — и в ушах у Митьки равноправно звучали шум ветра и гулкое уханье, раздающееся где-то в глубине Орликова живота.
— Ну! — кричит Митька возмущенным шепотом и трескает Орлика ладонью по крупу.
Орлик делает вид, что сбивается с рыси, спина его под Митькой начинает шататься и вихлять: но тут же, споткнувшись напоследок, он берет прежний темп, мотая головой, словно в припадке головокружения.
— Ну же, гад! — кричит Митька, колотя по бокам.
Его охватывает злость: Мерген вот-вот обернется и увидит всю эту суету! Правда, Володя, который едет следом, видит все с самого начала, но Володя не в счет, перед Володей Митьке и не хочется красоваться. А вот проскакать мимо Мергена, пронестись рядом, обдав ветром, чтобы Мергенов Рябой от неожиданности вскинулся, шарахнулся, чтоб и сам Мерген покачнулся в седле, смешно замахав руками, — вот этого страх как хочется!
Ах, как красиво, когда под Митькой Орлик пойдет наконец галопом! Всадник уменьшается, потому что пригибается к лошадиной шее; уменьшается и конь, потому что для того, чтобы идти вскачь, ему надо стать другим — чуть более вытянутым и низким, приспособиться к тому, чтобы лететь, разделяя полосатый воздух уплощающимся с боков телом! Жалко, что Орлик такой старый, жалко, что не любит скакать, а если все же бывает вынужден, то норовит остановиться при первой же возможности!.. Нет, другой лошади Митька бы и не хотел, потому что они с Орликом стали друзьями, а друзей ведь не предают из-за того, что они стареют и не могут носиться как жеребята… Сам Орлик мог быть немного иным… вот что жалко!
— Ну, давай, давай! — яростно шепчет Митька.
Сначала его поражало, что такое большое существо согласно подчиняться человеку: он робел, сидя в седле. Легкость, с какой управляли своими лошадьми другие, казалась Митьке совершенно противоестественной. Ведь этот огромный шерстяной зверь с длинной гривой, лоснящимся хвостом, костяными копытами неизмеримо сильнее человека: и поэтому его покладистость случайна — в любой момент все может ему надоесть, и тогда он встанет на дыбы и поступит с докучливым седоком каким-нибудь страшным образом… Но ничего такого не происходило: Орлик более или менее послушно выполнял то, что от него требовал этот почти невесомый всадник, под которым даже седло не скрипело.
Орлик был старым полевым конем. Вся жизнь его прошла на конебазе километрах в сорока от Хуррамабада: там он родился когда-то от пегой кобылы Шарьи, там вырос, туда возвращался в конце долгого сезона, когда по утрам лежал иней на траве, а на водопое можно было поранить губу об острую ледышку припая. Там проходили короткие бездельные зимы, — в бревенчатых стойлах конебазы всегда что-то шуршало и двигалось в полумраке, в мягком полусвете дня, едва только успевающего заглянуть в узкие прорубы окон.
Летом — точнее, в начале летнего сезона, в конце марта или в апреле — что-то менялось вокруг, и оказывалось, что зима прошла как во сне — вереницей каких-то воспоминаний и событий, похожих на воспоминания. В один прекрасный день отдохнувшего, сытого Орлика выводили из стойла уже не на прогулку, а в дорогу — сначала перегон куда-то в глубь гор, расступающихся перед лентой дороги, а потом чередование иных, малых перегонов и периодов более или менее оседлой жизни в квадратном загоне, построенном людьми из жердей или досок невдалеке от палаток, в одной из которых хранится не только сбруя, но и мешок овса.
Здесь ждали его свои радости, свои тяготы: бывало, что ставили под вьюк, которого с лихвой хватило бы двум лошадям, и заставляли идти в гору по едва угадывающейся на осыпном склоне тропе. Ему везло, или, может быть, не везло другим: Орлик не раз и не два видел, как скатываются навьюченные кони по таким склонам, как от третьего или четвертого удара о камни обрываются вьюки и как уже вместе с пылящей, грохочущей, раздраженной грудой острых камней и щебня, кувыркаясь и при каждом ударе издавая мягкий бескостный звук, все это — вьюки, лошадь, камни — в конце концов срывается с обрыва в пекло застоялого воздуха… И все стихает, только долго еще слышится отрывистое постукивание обвала да невозвратный гул змеящейся далеко внизу реки.
Видел он и то, как вода на переправе сначала подламывает коню ноги, а потом, подломив, торопливо несет большое тело, ворочая и швыряя между черных камней, и если в спешке и жадности оборвет груз, то, может, и выберется лошадь на берег километром ниже по течению — дрожащая, падающая на колени. А если не оборвет, то бешеная вода будет нести и ворочать труп, пока не прибьет в конце концов к отмели или заклинит где-нибудь между двумя неподатливыми глыбами.
Всегда, как случалось что-нибудь похожее, Орлика сразу расседлывали, стреноживали и пускали пастись. Люди предпринимали поиски — пробовали найти спуск по обрыву, чтобы добраться до вьюков, если лошадь срывалась в пропасть, или пробивались через кустарники вдоль берега, если уносило потоком. Как правило, это ничем не кончалось: на обрыве не находилось сколько-нибудь пологого места, а лезть по крутизне никто не решался, да и смысла в этом никакого не было, потому что не только живое существо, но даже мертвый предмет не мог сохраниться в целости, упав с этой крутизны; а непроходимый кустарник вдоль берега, затянутый паутиной, душный, цепкий, прерывался лишь там, где река уходила в теснину, бушуя в узкой темной щели между опасно гудящими скалами, и ни пробраться поверху, ни как-нибудь скользнуть по самой воде никакой возможности не было.
В первый же камеральный день начальник партии составлял акт о гибели лошади и экспедиционного скарба. В акте следовало, разумеется, указать, что именно находилось в исчезнувших вьюках; и всегда, как ни странно, оказывалось, что в них были упакованы самые ценные вещи: пара фотоаппаратов, три спальных мешка гагачьего пуха, три новые двуспальные палатки шведского производства, несколько полевых биноклей и еще кое-что по мелочи. Именно по мелочи в результате и набегало столько, что комиссия Геолтреста, глубокой осенью собирающаяся для списания пришедшего в негодность имущества, начинала перешептываться и кто-нибудь непременно замечал, что столько барахла не только лошадь, но даже и верблюд не смог бы унести. «Если бы мне дали еще трех лошадей, как я просил, — отбивался начальник партии, — не пришлось бы столько грузить! Самим жалко, а что делать?! Везти-то надо!..» Кто-нибудь из членов комиссии подковыривал: «Что ж именно эти вьюки-то упали? Именно эти почему? Почему всегда только новые вещи гибнут? Почему у нас лошадь с кухонной утварью не сорвалась?» «Косая не выбирает», — мрачно отвечал начальник партии.
Так или иначе, после небольшого торга, в результате которого из перечня вычеркивались несколько самых дефицитных предметов, акт подписывался — и с последней подписью призрак безвременно погибшей лошади, навьюченной огромным ворохом призрачных же вещей, покидал дымный воздух камералки и, колеблясь, под шум первого дождя неторопливо взмывал над Хуррамабадом…
Впрочем, о бумажной стороне дела Орлик не имел никакого представления.
— Ну! Ну, давай! — кричит легковесный наездник, пиная лошадь каблуками.
Орлик окончательно сбивается с рыси и в честных попытках перейти на галоп начинает совершать скачки. Митька вжимается в седло, чувствуя, как оно под ним ходит и перекашивается.
Орлик делает еще одно усилие. Тук-тук, тук-тук! — стучат копыта по земле.
Пошел! Пошел!
Сердце у Митьки колотится. Вот сейчас он обгонит Мергена!
Митька опускает плечи, левую руку, в которой держит повод, кладет на луку седла; правую вольно бросает вниз к коленке, расслабляется и напускает на лицо выражение, которое можно назвать меланхолическим и отчасти надменным, — короче говоря, такое, что в Митькином представлении должно быть свойственно людям, выросшим в седле.
С каждым скачком Орлик все больше расходится, словно в его стылых суставах разогревается смазка.
Услышав за собой топот, Мерген оглядывается и берет немного в сторону: прямо на него, тяжело бухая копытами и будто пошатываясь при каждом скачке, несется Орлик.
— Ты! — кричит Мерген, весело скалясь и забирая еще правее. — Сшибешь!
Митька проносится мимо, не удостоив его даже мимолетным взглядом.
Мерген смотрит вслед. Митька вихляется в седле, словно связанный веревочками.
— Крепче сиди! — кричит Мерген. — Крепче!
И снова скалится, цокая языком:
— Ц-ц-ц-ц!..
Там, где зеленая гладь плато начинала бугриться и тропа сбегала в ущельице, копыта застучали по камням. Скоро они выбрались из кустарника и двинулись по борту сая. Тени стали заметно короче, воздух суше и стеклистей, запахи погрубели, потому что вслед за первой эфирной фракцией, выгоняемой самым легким утренним светом, из неподвижных трав и глянцеватых листьев под прямыми солнечными лучами пошла вторая, не в пример жестче.
Володя и Мерген задержались у поворота, и, переведя взгляд, Митька заметил, что чуть выше по склону, метрах в пятидесяти от тропы вьется легкий дымок и кто-то сидит под тряпичным навесом. Человек привстал, негромко крикнул и призывно махнул рукой.
Мерген ответил по-таджикски, потом спросил у Володи:
— Поднимемся?
Тот пожал плечами, оглянулся и сделал знак Митьке.
Поднимаясь по склону, Митька видел, как человек вышел из-под навеса, прижав левую ладонь к груди, как они сначала с Мергеном, а потом с Володей долго жали друг другу руки — протянув обе, а не одну, — как говорили что-то однообразное, перемежаемое столь же однообразными кивками. Потом человек усадил их под навесом.
Он был худощав и очень темен лицом. Солнце, въедавшееся в кожу лет пятьдесят, сделало ее похожей на глину — хорошо обожженную темную глину, в которой можно хранить воду или молоко. Иногда человек почесывался — это было нормальное движение, свойственное всем людям, чувствующим, например, что по предплечью пробежала, на секунду приземлившись, большая сизая муха; однако не в у всех людей на коже после того, как они поскребут ее ногтями, остается белесый налет какого-то праха — как если поскоблить глиняный кувшин стальным ножом.