35310.fb2
Город стоял на реке, мелководной и совсем ничтожной, но небольшие баржи, давно состарившиеся, с полинявшей краской, с худыми окривевшими мачтами ходили вдоль и поперек реки, перевозя пассажиров за двадцать копеек. Задолго до рассвета у пароходной кассы собиралась большая толпа рабочих, большей частью женщин и подростков, заменивших теперь на всех работах мужчин. Они были одеты в мужские рабочие блузы и штаны, ругались и сквернословили по-мужскому, ходили развязной походкой, сплевывали сквозь зубы и сморкались в кулак, так что трудно было признать в них девушек, женщин, матерей.
Всех клонило еще ко сну и чтобы развлечься женщины перебрасывались от скуки плохими словами. Иногда слышался в ответ невеселый смех и грязная шутка, которая никого не смущала. Старухи были невоздержанней молодых, задевали друг друга сплетней, порочили молодых правдой и неправдой, и насладившись чужим срамом, унимались. Но не надолго. В разных местах пристани загорались, как костры, горячие, непримиримые споры, которые не всегда удавалось затушить мирным путем. Но вот к берегу подходит баржа, и мелкие споры затихают сами собой. Смешавшись в одну черную, крикливую и безобразную толпу, в которой не видно уже отдельного человека, все бросаются к деревянному помосту, тесня и не узнавая друг друга. Все спешат, всеми руководит одна лишь мысль — не отстать от смены, не опоздать, точно в этом заключается вся судьба человека.
Тем временем, тяжелая от лишнего груза баржа с трудом отходит от опустевшего и безлюдного берега. На воде пассажиры успокаиваются и затихают. Река казалась черной от ночного неба, и звезд в ней не было видно. На палубе стоял тот смутный полумрак, когда люди кажутся тенями, бестелесными душами усопших. Голосов не слышно, и вода бесшумно и мягко облизывает бока баржи, сворачиваясь и замирая у руля.
Скоро баржа подошла к берегу, вдоль которого лежал заводской поселок, и прозябшие пассажиры покорно и не торопясь стали сходить на землю, направляясь к заводским воротам, как к неизбежному злу.
Никем незамеченные мы быстро отделились…[1]..явшая из трех человек, быстро отделилась от от толпы, сойдя на берег. Редакция направила нас на завод произвести облаву для поимки и разоблачения «злостных летунов», срывающих производственные планы. В то время еще не прикрепляли рабочих к предприятиям и по разному оплачивали труд в разных республиках и городах. Люди искали счастье и находили его там, где были лучшие ставки и пайки. Нужда и голод гнали людей в киргизские степи, в туркестанские пески, в таджикские горы, как будто там, в этих степях, песках и горах не было советской власти. Они хотели верить обманчивым иллюзиям, как дети сказкам, что советский восток все еще отличается от советского запада, севера и юга.
Оставляли родные места без сожаления — жалеть было нечего. У каждого на душе лежало много обид, горечи и тяжелых разочарований. Радость была редкой гостьей в рабочей семье. В поисках лучшей оплаты, рабочие «перелетали» с места на место, из города в город, с одного завода на другой, как залетные птицы с ветки на ветку, от чего заводы и фабрики жаловались на «прорыв». Каждому новому рабочему, залетевшему по неведению в наши места, радовалась администрация завода как большой удаче. Такого прилетевшего «летуна» скрывали до поры до времени, пока был он нужен.
Мы шли поникшими, как новобранцы. Пустые улицы заводского поселка не везде освещались, и местами приходилось пробираться на ощупь. Тощие волкодавы выходили из подворотен и далеко сопровождали нас, выпрашивая больными глазами подачку. Было мучительно тоскливо и от того пусто на душе.
Нас было трое. Своей нетерпеливостью и раздражительностью заметно выделялся в нашей группе студент из КИЖ'а, присланный в редакцию для практических занятий. Он был немолодым, но ростом и тщедушным телом напоминал подростка, и производил впечатление усталого, вялого и непригодного ни к чему. Мелкие черты его лица не запоминались. По-видимому раздражительность мешала ему понимать людей, а партийная служба делала его высокомерным и равнодушным ко всем, и трудно было поверить, что у этого человека есть душа. Но совсем другим характером отличался сопровождавший нас фоторепортер местной газеты — подвижной, легкомысленный и жадный ко всему. Он имел особое пристрастие к каламбуру, к шутке, которая не смешила, но в то же время располагала к себе людей. С ним было легко и временами весело…
У заводских ворот привратник остановил нас.
— Куда вам? — спросил привратник. Мы просили пропустить нас сперва в завком, на что привратник таинственно улыбнулся в ответ, и ничего не сказал.
— Что же ты молчишь? — возмутился студент, и обозвал его чурбаном.
— Чурбан ты, а не человек…
— Вы напрасно ругаетесь, — произнес привратник, и неохотно продолжал. — В такое время в завкоме никого нет, а если вам самого председателя надо, так его вообще нет. Он не то что ночью, но и днем теперь не бывает. Пропал человек…
— Где же он? — живо заинтересовался репортер, искавший случая пошутить и чем-нибудь развлечься. — Надеюсь, он не помер…
— Кто его знает, — ответил равнодушно привратник, — когда кого с нами нет, так для нас он все равно, что помер. Уже больше недели, как его ищут, а найти не могут. Пропал человек, — повторил он, и махнул рукой.
«Он непременно в летунах», — нашептывал мне по дороге студент, радуясь удаче.
Проходя по тусклому заводскому двору, заваленному скелетами сеялок и косилок, я думал об этом царстве тьмы, поглотившем человека, где недобрые чувства радуют, а не огорчают, где нет любви, нет сострадания и жалости, и где, поистине, человек человеку — волк. И как бы в подтверждение этой сокрушавшей меня мысли, я услышал подле себя шипящий голос студента.
— Читай!.. Читай!.. — выкрикивал студент, забегая наперед и делая лицом нехорошие гримасы.
— Читай! — продолжал он, подводя меня к огромной черной доске, висевшей на видном месте, как надгробье; она была вся исписана именами заклейменных людей.
— Разве это люди! — кричал он, как помешанный; студент находился в том состоянии экстаза, при котором совершаются светлые подвиги, или темные преступления.
— Разве это люди! — не унимался он.
— Их надо судить на площади, на открытом месте, чтобы всем было страшно. Это враги!..
Тем временем, приводные ремни шумели надо мной, как падающая с гор вода. Повсюду вздрагивали станки и стонало железо, когда острые резцы впивались в твердое тело болванок, оставляя на нем незажитые рубцы. Грязно одетые в поношенные спецовки, рабочие стояли точно прикованные к станкам, поминутно ругаясь. В их лицах не было живых красок, и при желтом свете лампы они напоминали мертвецов. Только грязная ругань, раздававшаяся у каждого станка, как проклятие, возвращала к мысли, что они еще живы. Сквернословили здесь все, даже малые дети, и без всякой видимой нужды. Что-то грозное и страшное, похожее на мятеж, слышалось в этих бранных словах.
«Как все здесь несчастны!» — подумал я, когда мы шли вдоль стеклянной стены, тянувшейся во всю длину этого большого корпуса. Ночь делала ее черной и плотной, и казалось, что там, за нею уже ничего нет.
Мы проходили мимо груды железного хлама, напоминавшей свалочное место, в которой копошилась женщина. На ней была спецовка не по росту, в которой тонуло ее маленькое тело, а голова была повязана платком. Вытащив из под спуда тяжелый брус, покрытый ржавчиной, как болячкой, она обхватила его тонкими руками, наваливая главную тяжесть на грудь, и понесла к станку. Поровнявшись с нами, она отворачивается, но я успел увидеть ее лицо. Это не женщина, а девочка, ей может быть не больше тринадцати-четырнадцати лет.
«Почему она здесь?» — думаю я. — «Чья она и ради чего увядает среди этого ржавого железа, не успев созреть!».
Но я знаю, что жалеть здесь стыдно, меня высмеют здесь за такие чувства, и, чтобы скрыть их от людей, я вместе со всеми смеюсь, как дьявол над несчастным ребенком. Она, видимо, ко всему привыкла, но этот недоброжелательный смех поразил ее; она остановилась на минуту, посмотрела на нас открытым взглядом ребенка, как будто спрашивая: «что вам от меня надо?», и вдруг с ее детских губ сорвалась непристойная брань.
И опять всем весело, опять слышится отовсюду этот отвратительный похотливый смех, оскорбляющий совесть. На шум подоспел дежурный по цеху парторг.
— Оставьте ее, — говорил он уводя нас от скандала, — оставьте ее, а не то будет драка…
Он рассказывал о странном характере этой девчонки, которая с малых лет ненавидит мужчин.
Недалеко стоял на дизеле высохший старик, совсем слабый, но видно с крепкой еще жилой, смотревший за мотором всю жизнь, изо дня в день. Его руки, лежавшие неподвижно на рычаге, точно приросли к железу, и время от времени он производил ими одинаковое движение, от чего казалось, что они являются составной частью этой большой машины. Однако, обернувшись на нас, старик показал много живости в лице; глаза его беспокойно бегали по всем предметам с преувеличенным интересом ко всему, и вдруг, его внимание остановилось на подмастерье, стоявшем без дела с напильником в руках.
— Эй, глупый человек! — закричал он скрипучим голосом, какой производит напильник по железу. — Чего стоишь без дела? Разве не знаешь, что тебя за простой повесят!
Молодой подмастерье, не привыкший еще к заводским порядкам, отбывая практику по наряду, стал прислушиваться к словам старика, который все знал и на всех покрикивал.
— Ты мастеру никогда не перечь, — говорил он торопясь и заметно волнуясь. — Мастер здесь все, а ты — ничего. Он Все может… Он партийный, а ты что? Блоха, да и блоха тебя больше. Ты — прах, тля, ничто!.. Вот кто ты!
Заметив наш интерес к его словам, он вошел в азарт и стал поучать подростка не щадя чести.
— Потому и запомни: ты один будешь всегда, во всем и перед всеми виноват. К этому надо привыкнуть с первых дней. Когда мастер обругает тебя, накричит, прибьет напильником — соглашайся, не вздумай самолюбия показать. Боже тебя упаси! Самолюбие здесь всему помеха. Напротив, если когда обругает, скажи покорно: спасибо, мол, вам товарищ начальник, что обругали. Мне каждое ваше матерное слово на пользу. Вы со мной построже, покруче…
Голос старика срывался, и удушливый кашель мешал ему говорить. Теперь он уже и не скрывал своего намерения раскрыть перед нами произвол заводского партийного начальства, свое унижение и обиду, ища защиту, или простого сочувствия в нашем лице. Задыхаясь и поминутно откашливаясь, он продолжал:
— Если когда мастер разгорячится и по балде ударит — стерпи, хотя правила такого нет, чтоб рукам волю давать. Но после того, как прибьет, он всегда добреет. Боится, значит! Другой раз так допечет, что сам я со слезами прошу его: «Побейте меня, товарищ начальник! Бейте! Что вы на меня, дурака смотрите? Или смелости у вас мало? Бейте, прошу вас!» А уж ежели ударит, то непременно смягчится…
Растроганный своим смирением, старик обмяк вдруг, привлек к себе напуганного подмастерью, посмотрел на него с любовью и сказал, как отец сыну:
— Я тебя парень за то пожалел, что ты глупый, что ты все еще себя человеком считаешь…
— Вы его не слушайте, — говорил парторг, ходивший за нами, как нянька за малыми детьми. — Старик не в своем уме, от него всегда смута и беспорядки в цеху.
Он привел нас в заводской клуб, где не было людей, смущавших нас на каждом шагу. Все стены этой длинной и узкой комнаты с рыжими подтеками на потолке, были покрыты свежевыкрашенными лозунгами и плакатами, точно обоями, и остро пахло малярной краской и скипидаром. По земле ползал чумазый мальчуган с малярной кистью в руках. Он скакал от одной буквы к другой, на манер лягушки, и плотная бумага шевелилась под ним, как живая.
— Что ты делаешь здесь в такое раннее время? — поинтересовался я.
Мальчуган оторвался на минуту от работы, приподнял обезьяньи руки и пропищал, как мышь:
— У нас лозунгов не хватает для борьбы с летунами, а я по культурной части, так меня за это срочно мобилизовали и велели работать по ночам… сказавши это, он снова поскакал по буквам.
— А много летунов принято у вас против закона? — обратился студент к парторгу.
Парторг не мог как следует понять чего нам надо. Этот бездельник явно тяготился нашим присутствием. Он был готов объявить «летуном» каждого рабочего, только бы скорее выпровадить нас за ворота, снять намявшие его ноги сапоги, растянуться на койке и задать храпу.
— Хорошо, хорошо… — говорил он устало, с полным безразличием ко всему. — Вот вам список новопринятых. Кто из них «летун» — сам чорт не знает. Называйте их «летунами», если вам так надо, а мне все равно. Мы всякого принимаем, если только он с каторги не бежал. Нам рабочие по зарез нужны…
Пока он говорил, фоторепортер, не теряя времени, оперировал в цеху, снимая какого-то рабочего.
— Прошу вас, не шевелитесь, — любезно говорил фоторепортер, наводя аппарат на выбранную жертву. И, щелкнув собачкой, он вежливо благодарил пострадавшего рабочего. Давно небритый, одетый в засаленный шевиотовый пиджачек, которому сто лет, в очках овальной формы с жестяной оправой, этот рабочий, на самом деле, производил впечатление новичка — он всего боялся.
— У меня семья, — говорил он, весьма встревоженный. — Я ради семьи, ради детишек лучшего места искал. У меня их трое. Они меня всегда у окошка выглядывают. Они малые, несмышленные, всегда кушать просят. Не губите напрасно…
Но его никто не слушал. Я видел, что радость, похожая на безумие, опьяняла сопровождавших меня людей. Чему радовались они?
Через стеклянные стены завода уже было видно мутное небо с гаснущими на нем звездами. Видней становилась и безлюдная улица, появлялись злые дворники с метлой, и поднятая ими пыль неслась на нас. Кое-где выбегали из калиток едва одетые полусонные женщины, снимая с наружных ставень засов. Для всех начинался трудовой день.
Типографская ошибка, пропуск текста. — С. В.