35317.fb2
Возвращению Августа в Рим сопутствовало его прекрасное расположение духа: повсюду, во все время путешествия, народы встречали его восторженно, с искренним ликованием; восточные провинции он нашел вполне надежными и, наконец, сломил сопротивление упорствующего Фраата Четвертого — парфянский царь, как рассказывал Публий Вар, недолго сохранял самообладание и в конце концов, когда к нему подступились с двух сторон — Агриппа с одной, а он — Вар, с другой, тот сник и почти запросил пощады. Дипломаты не вмешивались, а лишь с завистью наблюдали за победоносным натиском военных и за тем, как парфяне с поклонами и униженно пятясь передавали знамена римской депутации. Однако, Агриппа этим не ограничился, он потребовал заложников и парфянский царь беспрекословно выполнил его волю; потом римлянин подвел к Фраату черноволосого Тиграна, напустившего на себя тут же надменный вид и громко представил его: «Царь Армении — Тигран Второй, верный союзник и истинный друг Рима»! Парфянин молча сглотнул слюну.
Тиберий с тремя легионами простоял все это время на Ефрате и был похоже разочарован тем, что переправляться на другой берег ему так и не пришлось. Как победитель, он принял знамена, заложников и отправился в обратный путь, отвечая на пылкие приветствия толпы сдержанной улыбкой — он знал, что эта победа не обернется для него триумфом в Риме; что все лавры достанутся отчиму, рассчитавшему каждое перемещение легионов и каждому из них определив свое место в этом, исполненном глубочайшего стратегического смысла, движении.
Рим, подобно атлету, наращивал мышцы, поражал быстротой ног и силой рук, становясь похожим на Геркулеса, соревноваться с которым находилось все меньше и меньше охотников, и Август с удовольствием думал об этом, и с удовольствием, не впадая в излишнюю скромность, думал о себе самом и о той божественной роли, какая выпала на его долю, дабы прославить в веках свой народ и свою отчизну. Однако, мысли о великих свершениях часто обрывались, освобождая место для других, от которых глаза Августа наполнялись влажной добротой и он становился похожим на обыкновенного счастливого человека, предвкущающего встречу с любимой дочерью и внуком, которому возможно предстоит умножить величие Рима.
Весть о рождении первенца Юлии догнала его в Сирии; он возликовал; он опьянел от радости; он покинул, сделавшуюся сразу тесной, свою повозку и прошел пешим в окружении любопытных лиц по крайней мере пять миль; он одаривал должностями и деньгами каждого, кому удавалось приблизиться к нему, отчего вокруг его фигуры образовалось живое кольцо людей, настроенных на не очень вежливое обращение друг с другом и если бы не решительное вмешательство начальника охраны, Элия Галла, то вряд ли удалось бы избежать потасовки. Впрочем, неизвестно, что было бы лучше: Август обожал наблюдать за уличной дракой — непредсказуемой и не отягощенной скупыми приемами профессиональных кулачных бойцов и неизменно, завидев дерущихся, приказывал опустить носилки.
Безумной радости Августа казалось не было предела, но никто, даже те, кто составлял узкий доверительный круг друзей, не догадывались о том, что, радуясь рождению внука, он одновременно радовался избавлению от страха, преследующего его с того момента, как был освещен храм Юпитера-Громовержца, выросшего по его повелению в рискованной близости от храма Юпитера Капитолийского, словно бросая надменный вызов самому могущественному из Богов. Увиденный им накануне отъезда из Рима сон, в котором Юпитер-Громовержец ободрил его, приветствуя по римскому обычаю поднятой вверх правой рукой вперед ладонью, придал ему уверенности, но не лишил мрачных сомнений, одолевающих его в минуты религиозных настроений. Теперь всем этим тяжким думам наступил конец: он по-прежнему избранник Богов, их любимец, Юпитер не гневается на него и когда настанет час, Боги не колеблясь раскроют перед ним недоступные для смертных врата Олимпа. Тогда же он решил по возвращении в Рим принести святилищу Юпитера Капитолийского неслыханные в своей щедрости дары, о которых будут говорить все живущие и о которых не сумеют забыть их потомки.
Придя в себя, Август снарядил гонцов в Парфию, где в это время Агриппа и Вар усмиряли Фраата Четвертого; он поздравлял зятя в самых ласковых и лестных выражениях и советовал, покончив с делом, поторапливаться в Рим — «помни, тебя ждет любящая жена и твой сын — мой драгоценный внук Гай». Агриппа, сам взволнованный вестью, распрощался с Тиберием на Ефрате и, сопровождаемый десятком всадников, пришпорил коня. Когда Август въезжал в Александрию, Агриппа, минуя Тибурские ворота, приближался к Палатину.
Отправившись в путешествие по восточным провинциям, Август рассчитывал вернуться в Рим через год. Но время, как колесница в Большом цирке, неслось быстрей, опрокидывая все его планы. Рядом, в заманчивой близости, врезаясь уступом в Великое море лежали раскаленные земли Африки и древний Карфаген, с которым Рим, не иначе как по прихоти Богов, навсегда составил прикованную друг к другу пару. Неизъяснимая сила влекла Августа к камням, по которым ступала нога Ганнибала, самого достойного врага Рима; такая же сила, которой он не смог воспротивиться, когда, внушая окружающим мистический ужас, коснулся кончика носа Великого Александра. Но как не велико было искушение продолжить поход, как не манила близость Карфагена, а все же пришлось уступить обстоятельствам: двигаться пришлось бы по пространству, представляющему собой преимущественно труднопроходимые тяжелые пески, что требовало дополнительных усилий от людей, среди которых было много гражданских лиц и женщин; от лошадей, не приученных к пустыни и что, кроме того, создавало препятствия для малопригодных к передвижению по нетвердой почве многочисленных повозок.
Август решил возвращаться в Рим морским путем. Погрузившись на сотни галер и образовав таким образом внушительную и довольно красочную флотилию, путешественники благополучно добрались до Крита, где позволили себе отдохнуть и расслабиться, превратив дворец проконсула в Гортине, столице острова, в беспорядочное и в немалой степени бесстыдное место: распаленные от возлияний мужчины, не церемонясь, затаскивали первых попавшихся им женщин в комнаты, в залы, в галереи, на веранды, в беседки или прямо на лоно природы, в густой живописный сад, предаваясь варварской любви. Умеренный к спиртному и всяческим излишествам, Август, тем не менее, не препятствовал разгулу, позаботившись лишь о том, чтобы до его покоев не доносились пьяные голоса и откровенные повздохивания, раздающиеся со всех сторон. Он не спеша смаковал вино местного производства в компании с проконсулом, проворным господином средних лет, находя и напиток, и собеседника довольно приятными. Ставленник сената успел понастроить великолепные римские бани и даже театр, мало уступавший театру Помпея или Марцелла в Риме и это несмотря на то, что римская община здесь не могла соперничать в численности не только с греческой, но и иудейской. «Расторопный человек, смышленный собеседник, и кажется не казнокрад, жаль, что он не в моей провинции»,[96] — мелькнула мысль.
Долго задерживаться на острове Август не желал, ему не терпелось увидеть внука и уже через два дня он готов был отдать приказ выйти в море, но неожиданное известие заставило его изменить маршрут. Молоденький, с выпученными глазами, капитан причалившей быстроходной тригеры, волнуясь, доложил, что в Афинах умирает Вергилий; что он, неверно информированный, выехал навстречу Августу, полагая, что их пути непременно пересекутся в Греции и что в Афинах поэта свалила дикая лихорадка, заставившая отступить в беспомощности греческих врачей. В памяти Августа моментально возникла риторическая школа Марка Эпидия в Риме, длинная неуклюжая фигура Вергилия, его соученика, недавно прибывшего из Медиоланума,[97] стесняющегося своей провинциальности, медлительной речи и неумело, мучительно скрывающего свое интимное влечение к мальчикам.
Не без колебаний Август решился отправиться в Афины, оттягивая возвращение в Рим на неопределенный срок, распорядившись всей остальной флотилии продолжать плавание не меняя курса.
Он застал Вергилия в плачевном состоянии в окружении растерянных лекарей и его постоянного спутника, Цебета, всплакивающего чуть ли не каждую минуту и визгливо, по-женски, причитающего. Август пытался быть деятельным и, взывая к Богам, посулил щедрую награду гребцам, если они за неделю покроют расстояние до Брундизия и те, надрываясь, лопатили без устали по равнодушной воде и день и ночь, сменяя обессиленных на успевших перевести дух, но в отведенный срок уложились и награду свою заработали независимо от печального исхода. С изможденными лицами стояли гребцы, радуясь каждый в отдельности своей тысяче сестерций и недоуменно смотрели на поникшего Августа, шедшего следом за носилками, на которых вытянулось бездыханное тело какого-то римлянина.
Спустя немного времени юркая тригера входила в остийскую гавань, запруженную галерами похожими на косяк огромных рыбин. Встречавший на берегу Агриппа сообщил радостную весть — Юлия благополучно разрешилась от бремени и у маленького Гая появилась сестричка, названная в честь матери — Юлией. Смерть и рождение наложились друг на друга, уравновешивая смысл и лишая эмоций. Август почти не изменился в лице. Он простоял некоторое время в молчании, скрестив на груди руки, а потом тихо продекламировал из «Энеиды»:
Старым вином насыщая себя и дичиною жирной.
Голод едой утолив и убрав столы после пира,
Вновь поминают они соратников, в море пропавших,
И, колеблясь душой меж надеждой и страхом, гадают,
Живы ль друзья иль погибли давно и не слышат зовущих.
Втянувшись в кочевой образ жизни, лишь изредка объявляясь в Риме, Анций и в собственном особняке чувствововал себя гостем. Забывшись, он терзал внезапным молчанием управляющего Мустия, сорокалетнего верзилу из отпущенников, выучившегося застывать немым изваянием подле хозяина в ожидании распоряжений, но не умеющего скрывать забавное недоумение на широком лице, сильно смахивающим в такие моменты на театральную маску простофили.[98] В конце концов Анций наталкивался взглядом на эту комическую скульптуру и, посмеиваясь, вспоминал о своих обязанностях домовладельца и господина. Простецкая внешность Мустия не мешала ему однако быть расчетливым и смекалистым в делах. «Он два дня доказывал жестянщикам Маврика, что стоимость нового имплювия[99] вполовину ниже того, что они затребовали и, не сторговавшись, прогнал их, а все равно своего добился — нашел других и за ту сумму, что ему показалась справедливой», — рассказывала Роксана, сохранившая изумительную гибкость, но распрощавшаяся с наивной трогательной невинностью, рождающей почти в каждом мужчине бессознательное, ни с чем несравнимое влечение. Привелигированное положение египтянки в доме было неоспоримым: и Мустий, и несколько десятков рабов появились позже, когда Роксана уже вполне освоилась с ролью единственной в доме женщины, которой дозволено заходить в спальню к господину в любое время дня и ночи. Домочадцы слушались ее беспрекословно и все, скопом, бросались на розыски ее любимой рыжей кошки, забывающей порой о хозяйке в азарте охоты на мышей.
До сих пор ни разу Анцию не выпадало застревать в Риме на столь длительный срок: он отвык от сырой ветреной зимы, от бледной однотонности неба и возрадовался как будто весенним ливням; но от них распространялась нездоровая влажность; она пропитывала стены домов, вгоняла в озноб, заставляла кутаться в шерстяные одеяла и протягивать озябшие ноги поближе к жаровне; Тибр угрожающе надвигался на город, затапливая низкие берега; потом, почти без всякого перехода ударила жара и началось лето; в августе все, у кого были виллы, поспешили убраться из Рима — в это время на город нападала малярия и Анций с неохотой подумал, что и ему пора обзавестись дачей в деревне. Все это время он томился бездействием, слонялся по Марсову полю, ходил в театр, в праздничные дни шел вместе с толпой смотреть бои гладиаторов или забеги колесниц в Большом цирке; он стоял в огромной каменной чаше среди кричащей беснующейся публики, разделенной на красных и белых,[100] одинокий и лишний в своей нейтральности.
Ощущение заброшенности, отверженности все непреодолимей овладевало им; мысли заражались гнетущей подозрительностью, подталкивая к неутешительным выводам. Август словно забыл о его существовании, а ведь еще совсем недавно он нуждался в его обществе, в его дельных замечаниях, охотно принимал и во дворце, и в своем доме. Цепочка размышлений неотвратимо вела к Ливии. Неужели его карьере наступил конец? Анций был близок к отчаянию, когда вдруг получил приглашение явиться на Совет, о чем не осмелился бы даже помышлять.
К святилищу Апполона на Палатине Август присоединил портики с латинской и греческой библиотеками; в календы[101] и иды он созывал здесь Совет, рассматривая предварительно вопросы, которым предстояло скоро быть представленными в сенат; неизменно приглашались оба консула, двадцать сенаторов, почти всегда заявлялась Ливия, часто вместе с Тиберием и Друзом; непременно присутствовали Агриппа и Николай Дамасский; несколько неожиданно в этом обществе выглядели Меценат и Гораций, предпочитающие суете будней парение в мире благородных искусств и высиживающие обязательное время с видимой неохотой; но Август желал видеть их на этих собраниях и не забывал, выбрав момент, поинтересоваться их мнением; он считал, что отвлеченный ум способен иногда заметить то, что может пропустить ум практический. Кроме того, все знали, что присутствие Мецената благотворно сказывалось на настроении Августа; он становился красноречивей и вдохновенней, больше улыбался и был скорей расположен к шуткам, нередко перебивая затянувшееся обсуждение чтением новых эпиграмм или стихов, поглядывая при этом с изрядным лукавством на своего давнего друга и лукавством хорошо понятным для окружающих. Однажды, Меценат во время такого чтения поднялся и молча направился к выходу. «Ты куда»? — удивился Август. «В каменоломни», — с улыбкой ответил старый товарищ, воскресив в памяти, на счастье всего нескольких оказавшихся свидетелями гостей известный анекдот о сиракузском тиране Дионисии, который, не выдержав критики в адрес своих поэтических опусов, отправил в каменоломни поэта Филоксена, а затем, через время, приказал опять доставить его во дворец, чтобы познакомить с новым сочинением. Не дослушав, Филоксен встал и направился к выходу. «Ты куда»? — спросил его тиран, «В каменоломни», — ответил поэт.
В первый момент Август растерялся и даже покраснел, некоторым гостям показалось, что они стали невольными очевидцами трагической размолвки и лучше бы, возможно и безопасней, быть подальше от подобных сцен, но слава Богам замешательство Августа длилось недолго: «Отлично, мой друг! — воскликнул он, — я не буду читать своих стихов на Палатине, дабы лишить тебя нежелательных сравнений; но я буду читать их в своем доме, в своем кабинете, который отныне нарекаю „моими Сиракузами“ и где я на правах тирана буду заставлять тебя выслушивать мои сочинения до последней строчки».
Чтения Август возобновил после того, как сблизился с Горацием, недюженный поэтический дар которого покорил когда-то Мецената и подвиг его к самому горячему участию в судьбе поэта. Невысокого роста, склонный к полноте, никудышный, как все поэты, политик Гораций, тем не менее, по страстности натуры ринулся в водоворот гражданской войны и сделал замечательную карьеру в армии Марка Брута, дослужившись до военного трибуна. К счастью, он не оказался в числе убитых и ему не пришлось разделить участь своего командира; он надел гражданское платье и укрылся в неприметной сабинской деревне в унаследованном по завещанию имении; жил затворником, проклиная войну, отбившую всякую охоту к стихосложению; он читал и перечитывал изданные довоенные сатиры и свое последнее сочинение — «Эподы» и отрешенно бродил по заброшенному саду в поисках вдохновения; с неловким чувством вспоминал Мецената и то время, когда он, никому неизвестный неповоротливый и неуклюжий впервые появился на рецитациях[102] перед искушенной римской публикой; общество, скорей расположенное к посрамлению новичков, чем к поощрению, настороженно и плотоядно приглядывалось к нему и неизвестно чем бы все тогда закончилось, если бы Меценат не нарушил тишину элегантными аплодисментами — безукоризненный вкус Мецената лишал смутьянов удовольствия освистать под улюлюканье безопасную жертву. Скоро, не без помощи Мецената, нашелся издатель для публикации первой книги сатир; о Горации заговорили, о нем лестно отзывался Вергилий, через пять лет римляне увидели вторую книгу сатир; поэт наполнялся силой и успел до роковых событий издать «Эподы», о которых знатоки отзывались с единодушным восхищением; но все в миг переменилось: он оказался в легионах Брута и врагом Мецената; и вот теперь, в уединении, предавался скорбным воспоминаниям и тщетно взывал к Богам, моля о том, чтобы они сжалились и возвратили ему вдохновение.
Переждав смуту, держась скромно, но с достоинством Гораций объявился в Риме и был изрядно удивлен встрече с Меценатом: тот заговорил с ним ласково, все с той же участливостью, словно и в помине не было этого проклятого промежутка времени, разделившего римлян на друзей и врагов. Как и прежде, Меценат тут же взялся за устройство его дел и по его рекомендации опальный поэт получил место писца в казначействе; потом, дождавшись удобного случая, представил его Августу, который не сразу, помня о ненавистном Бруте, отнесся к Горацию с тем великодушием, с каким он обычно относился к людям, наделенных талантом — бесценным даром Богов. Однако, обнаружив в поэте прямодушные детские представления о государственном устройстве, Август развеселился: поэт с не меньшей долей вероятности мог украсить стан любого из противников, все зависело от силы и направления ветра, как, посмеиваясь, говорил Август и задуй, к примеру, фавоний[103] Горация непременно занесло бы в его лагерь, но на беду, как видно, подул колючий аквилон,[104] который дурманит головы не только чувствительных натур. Вместе с тем Август не мог не оценить очаровательные рассуждения поэта на житейско-философские темы и особенно его неизменно лестные отзывы, которые следовали без заминки после прослушивания стихов самого Августа и произносились без излишнего пафоса, но отличались зрелостью, присущей всякому профессиональному суждению, а потому радовали неизмеримо больше, чем пустые восхваления дилетантов. Впрочем, Август не отбрасывал мысль, что это всего-навсего уловка человека с грузом вины за прошлое, но долго эту мысль не задерживал — зачем давать приют зловредному гостю? Не без тайного умысла он предложил Горацию должность писца в личной канцелярии, что, суля отличное жалованье, считалось, кроме того, престижным местом и порадовался, получив в ответ благодарный и изысканный отказ. Поэт предпочел независимость и это заслуживало уважения, хотя о независимости Горация уже ходили сплетни: поговаривали, что он облепил свою спальню со всех сторон зеркалами, и понукаемый сладострастием распорядился сделать зеркальным и потолок; и что с этой спальней перезнакомилось уже неисчислимое количество девиц; и что он, не довольствуясь уже незамужними женщинами, затаскивает в постель добропорядочных матрон, предаваясь с ними такому изощренному разврату, который способен смутить далеко не целомудренный Рим. «Говорят, в твоей спальне нежатся девицы, которые, по чистой случайности, еще не успели оказаться в лупанарии»,[105] — пошутил как-то Август, сам никогда не отказывающийся от услуг молоденьких любовниц, но осуждающий за связь с женщинами низкого происхождения. «О, Цезарь, разве могут чистые мысли поэта соединиться с грязным телом куртизанки»? Август подумал об известной куртизанке Сервилии, которую кажется ненавидели жены чуть ли не всех самых знатных патрицеев Рима и которая, как ему передали, побывала на прошлой неделе в спальне поэта. Но кто осмелится сказать, что Сервилия не достойна любви патриция? — усмехнулся он про себя, вспоминая ее белоснежную кожу, а вслух с некоторой завистью произнес: «Ты распутник, Гораций, но распутник чистоплотный, что делает твои прегрешения простительными даже в глазах Богов, а значит и в моих глазах».
Обо всем этом Анций узнавал из сплетен, которые римляне плели с тем же усердием, с каким склонялись над шитьем воистину добродетельные римские женщины, хранящие, в отличие от подружек Горация, верность своим мужьям.
Обласканный Августом, одаренный всадническим состоянием и почетом, Анций с годами избавился от тщеславной мечтательности и отлично осознавал разницу между собой, сыном перузийского врача и потомками тех, кого Боги приласкали еще при рождении. Нет, он не обольщался на собственный счет, не желал от Фортуны больше того, что имеет, оттого и пришел в крайнее возбуждение, получив приглашение явиться на столь высокое собрание.
Очутившись так неожиданно на Совете, который справедливо именовали «малым сенатом», Анций быстро догадался о причинах, послуживших ему пропуском в избранное собрание: разделившись на два враждебных лагеря, блестящее общество решало участь Ирода и можно было предположить, что Август, исходя из каких-то личных соображений, желал усилить одну из противоборствующих сторон, пополнив ее ряды человеком, располагающим знаниями особого свойства и знаниями способными повернуть дело с пользой для иудейского царя.
Выяснилось, что разбирательство возникло благодаря то ли опрометчивой отваги, то ли тонкому расчету араба Силлая, нагрянувшего внезапно в Рим и бесстрашно представшего перед Августом с жалобой на Ирода; с жалобой, составленной, судя по стилю, ловкими крючкотворами и выглядевшей в немалой степени убедительно: приводились многочисленные подробности, изобличающие Ирода в пренебрежении к несчастному населению Трахонитиды, области пожалованной идумейцу после Акции «для справедливого управления», на что особенно упирал статный широкоплечий Силлай, которому также нашлось место среди сенаторов и знатных особ и которому доставались поощрительные знаки внимания по крайней мере от одной половины присутствующих. «Земля Трахонитиды разорена, мор, голод и нищета опустошают села, люди питаются кореньями растений и проклинают иудейского царя и его справедливость».
Ливия, водрузив погрузневшее тело на кафедру,[106] облаченная в ярко-голубой пеплум, одобрительно поглядывала на араба и многозначительно переглядывалась с фатоватым Петронием, оставившем недавно должность префекта в Египте, но совсем не по тем основаниям, которые предопределили незавидную участь его предшественника, Корнелия Галла. Напротив, Петроний удостоился благодарности Августа, расположения сената, навсегда избавился от обременительных долгов и занимал теперь ответственный пост префекта Сатурновой казны.
Все происходящее в этом просторном овальном зале греческой библиотеки казалось Анцию накануне прочитанной пьесой — вот сейчас поднимется с гневной речью Петроний, за ним наступит черед хитроумца Азиния Поллиона, не преминет заявить о своей почтительности к роду Клавдиев префект Рима — Тит Статилий Тавр, не удержится от благодарной солидарности Квинтилий Вар, грубовато добывающий покровительства и Ливии, и Августа одновременно и на удивление — с небывалым успехом.
С усмешкой наблюдал Анций, как сбываются его предположения, забавляя предугаданной последовательностью обвинительных речей, все более удаляющихся от бедственного положения Трахонитиды и все более сосредоточивающихся на личности самого Ирода.
— Ирод злоупотребляет властью, пожалованной ему Великим Римом. Он самовольно творит суд, унижая римские законы, — сурово, как и подобает солдату, подводил итог выступлениям единомышленников Публий Квинтилий Вар, — Он притесняет и преследует лучшие аристократические семьи, лишает самостоятельности синедрион; казнит каждого, кто ему кажется заговорщиком, а заговорщиками ему кажутся все иудеи; он подозревает своих жен, сестру, брата, детей; он приказал отсечь голову Костобару по какому-то нелепому оговору; он скрывает доходы, нанося ущерб римской казне и, наконец, именно его подозревают в осквернении гробницы царя Давида и в похищении священных сокровищ.
Упоминание Костобара, мужа Саломеи, сейчас, когда напротив сидел, настаивающий на справедливости Силлай, ее любовник, о чем было известно всем, выглядело неуклюже и чуть было не нанесло ощутимый урон защитникам араба, если бы не последовала моментальная реакция Азиния Поллиона: «Я предвижу, что любезный наш друг, Николай Дамасский, как всегда, осчастливит сейчас наше общество образцовой и изысканной речью, изобилующей по обыкновению фактами и стройными доказательствами, скрепленными между собой цепью из нерушимой логики и преисполненной мудрости. Я заранее соглашаюсь подвергнуть сомнениям некоторые, высказанные здесь, обвинения в адрес Ирода и, возможно, оправдать казни отдельных заговорщиков; только ничтожное существо имеет право заявить, что у него нет завистников и только слепой правитель не видит возмутителей порядка в своем окружении; кто может поручиться за то, что Костобар не затеивал ядовитых интриг? Защищаться же силой от насилия позволяют все законы и все права. Не буду также безоговорчно обвинять иудейского царя в осквернении гробницы царя Давида: в уголовном деле никто не осуждается в его отсутствии, а также никто отсутствующий не может обвинять через другого или быть обвиненным. Но я никогда не смогу найти оправдание человеку, который денно и нощно, с изуверской последовательностью и варварским цинизмом, распинает на кресте любовь, бросая наглый вызов несравненной Венере, оскорбляя нравственность римского народа, покушаясь на его незыблемые традиции, которые, как известно, призывают нас превыше всего чтить наряду с гражданским семейный долг и воспитывают в нас благоговейное отношение к любви — духовной опоре римского общества. Можем ли мы равнодушно взирать за тем, как кто-то попирает священные устои Рима? Или обязаны вмешаться, восстанавливая справедливость и нравственный закон? Взгляните на этого благородного человека, который вынужден терпеть страдания не только от боли за несчастную судьбу своего народа, — трагическим жестом оратор указал на Силлая, — но и принужден испытывать все муки, какие могут выпасть на долю влюбленного и, заметье, влюбленного, пользующегося взаимностью, однако поставленного злой волей в непреодолимые условия. Я готов представить почтенному собранию, исполненные глубочайшей скорби письма доведенной до отчаяния Саломеи, в которых она взывает о помощи и ищет заступничества от преследований жестокосердного брата, ставшего губительным препятствием между влюбленными, но, к их чести, препятствием не сломившем их дух — вопреки злокозненности Ирода они тайно обручились. Найдется ли кто-нибудь, кто осудит их за это? Найдется ли желающий упрекнуть Саломею, хранившую верность Костобару при его жизни, но не смеющую противиться любви к другому человеку после его смерти? Ведь смерть одного из супругов освобождает вторую сторону от брачных обязательств. И я еще раз спрашиваю Вас, призванных творить справедливость и утверждать нравственные устои римского общества — можем ли мы равнодушно взирать за тем, как кто-то покушается на наши самые священные традиции, оскверняя наших Богов, наших предков и наш священный уклад жизни»?
Искушенный ритор не без труда, с излишней вычурностью, выбрался из щекотливой ситуации, созданной косноязычием Публия Квинтилия Вара, привыкшего изъясняться лаконичным языком военных. Более того, Азиний Поллион осмотрительно опередил других ораторов, которым вздумалось бы извлечь выигрыш от обвинений Саломеи в прелюбодеянии и возможной причастности к гибели мужа. Опасения Поллиона были не лишены серьезных оснований — сенат недавно утвердил закон «о роскоши, о браке и прелюбодеянии», и юристы-разработчики этого закона — Марк Папий Мутил и Квинт Поппей Секунд слушали его речь с придирчивой внимательностью; оба причисляли себя к независимым судьям; оба держали себя строго, словно предупреждая: закон суров, но справедлив и мы не станем колебаться, если случиться выбирать между законом и личным благом.
Пребывая все в том же ироничном настроении Анций продолжал сравнивать собрание с театральной постановкой, рассчитывая последующие действия и думая о том, что вряд ли этот спектакль закончится обычной для трагедии развязкой, когда в момент наивысшего напряжения с помощью специальных устройств на сцену опускалось спасительное божество, расправляющееся с силами зла к всеобщему удовольствию публики.
Но кто здесь возьмется исполнить роль Бога из машины? Николай Дамасский для этого слишком умен, а Август слишком осторожен. Уж не ему ли, обладателю небезопасных секретов, отвели эту неблагодарную роль? Достойно и разумно быть защитником в суде по гражданскому или уголовному делу, где каждая победа приносит славу, и даже поражение лишь добавляет известности; но много ли смысла обнаруживать прыть в деле несомненно политическом, где любая ошибка грозит обернуться непоправимыми последствиями?
Набрав в рот воды, Анций наблюдал за ходом прений, убеждаясь в правильности своих предположений. Николай, как и ожидалось, произнес длинную, украшенную афоризмами, но бесчувственную речь, постоянно обращаясь к законам Двенадцати таблиц и демонстрируя великолепную память; он искусно манипулировал фактами, завораживая зрителей и привлекая их на свою сторону, пока наконец не подвел всех к мысли, что дело требует дополнительного расследования и что нужно, не мешкая, отправить в Иерусалим опытных людей, способных достучаться до истины. «Умный может разобраться в вопросах, которые осел запутывает», — примирительно заключил он, — «Поэтому любой из присутствующих имеет полное право возложить на себя этот благородный труд, поскольку никому, находящемуся в этой зале, нельзя отказать в государственном уме».
Устроившись на кушетке, полулежа, Август с деланным интересом рассматривал золотой перстень с крупным рубином, полученный им утром в подарок от армянского посла, но последние слова Николая отвлекли его от этого занятия, вызвав на лице саркастическую улыбку: «Боюсь, сенаторы, будут не в состоянии оторваться от неустанных забот о благе римского народа, а Горация, как мне кажется, никакая сила не заставит удалиться далеко от дома, который он с такой любовью и вкусом, о чем все говорят, отстроил. Да и было бы преступно разлучать поэта с вдохновением, которое, как мне хорошо известно, пленило его и уже длительное время не отпускает», — он сделал веселую паузу и уже совершенно серьезно закончил: «Пусть этим делом займется Анций Валерий, ему наверно давно не сидится на одном месте, а я не припомню случая, когда бы он запутывал вопрос».
«Но чтобы достойный Анций Валерий не скучал в дороге, пусть вместе с ним отправиться Гней Кальпурний Пизон, он тоже не склонен запутывать дело», — обворожительно улыбнулась Ливия.
За годы странствий по Востоку Анций превосходно изучил все маршруты, знал все преимущества и неудобства сухопутных или морских путей, безошибочно ориентировался по звездам и в случае надобности вполне мог бы справиться с обязанностями судоводителя. Несмотря на весь риск морского путешествия, заключавшегося не столько в коварстве водных стихий, сколько в дерзких нападениях пиратов, Анций неизменно отдавал предпочтение морю, полагая разумным не спорить с судьбой, а смиренно принимать любой ее каприз, да и, кроме того, морской путь позволял добраться до Иерусалима за сорок дней, тогда как объездная дорога по суше отнимала при самых благоприятных условиях два месяца. Покорность судьбе не мешала ему перед дальним путешествием выгадывать день-другой для того, чтобы завернуть в Пренесте и там, в храме Фортуны, вознести молитвы богине провидения, окропляя священный алтарь кровью жертвенных животных.
Впрочем, в этот раз не было нужды опасаться столкновения с пиратами; на борту неприступной, как крепость, квадриремы[107] Анций чувствовал себя в полной безопасности и мог целиком предаться собственным размышлениям.
Навязанный ему в попутчики Гней Пизон Кальпурний, родовитый патриций из прославленной старинной фамилии, держался в отличие от предыдущих двух встреч скромно: не пытался оспорить маршрут, не возражал против остановки в Пренесте, хотя для этого пришлось сделать порядочный крюк и вообще проявлял сдержанное уважение, какое обычно проявляют к более старшему и более опытному товарищу. Самостоятельность молодого патриция, выдавашая в нем намерение поступать независимо, выразилась в другом: в Остии к нему примкнули четыре человека, о которых он не счел нужным сообщить заранее. Двое — Луций Помпоний Флакк и Аврелий Цимбр выглядели ровесниками Гнея Пизона, а третий — Мессала Корвин Марк Валерий, судя по внешности, не уступал годами самому Анцию. В четвертом он узнал Аристовула, сына Ирода. За этим небрежным своеволием угадывался вполне согласованный расчет и было бы недальновидно обнаруживать неудовольствие, поэтому знакомство состоялось без лишних недомолвок, со всеми любезностями, подходящими для такого случая.
Теперь эта четверка коротала время за игрой в кости, до слуха то и дело доносились возгласы — «собака», «венера»,[108] «мой выигрыш». Анций поглядывал на игроков, на Аристовула, ничем не отличающегося от римлян и вспоминал напутственные слова Николая Дамасского, сказанные ему в тот вечер, когда они выходили из греческой библиотеки на Палатине: «Молодой Гней Пизон дружен с Тиберием, он тщеславен и мечтает о блестящей карьере, что немудрено — отпрыски из его фамилии становились консулами и сенаторами и всегда, заметь, благоволили к роду Клавдиев; Ливия подыскала тебе достойного попутчика, который предан ей безраздельно, помни об этом. Что же касается Силлая, то знай — он был частым и, как говорят, послушным гостем Корнелия Галла и не без настояния последнего прибыл в Каллирой, когда туда наведалась Саломея. Не слишком ли много совпадений для того, чтобы восхищаться речью Азиния Поллиона, в которой он с такой неумеренностью возвысил чувства араба, представив его собранию в роли невинной и благородной жертвы? Во дворце Ирода ты встретишь моего брата, Птоломея; нет, не финансиста из Александрии, которого также зовут Птоломеем и который тебе уже знаком; с братом моим тебе не приходилось встречаться, но он о тебе знает; Ирод сделал его своим советником и я желал бы, чтобы и ты не пренебрегал его мнением, поверь, он рассудителен и знает Восток, пожалуй, верней, чем мы с тобой. Он расскажет тебе немало интересного о Трахонитиде и о том, что там в действительности происходит. По моим сведениям Ирод опять приблизил к себе Дориду, говорят, он не принимает ни одного решения без ее участия и как будто сделал завещание в пользу Антипатра. Многим это не по вкусу и прежде всего тем, кто с нетерпением ожидал возвращения Александра и Аристовула. Первый уже в Иерусалиме и со дня на день станет мужем Глафиры, дочери Архелая, с которым, как тебе известно, Ирода связывают узы давней дружбы; предполагаю, что Ирод надеется увидеть Александра со временем царем Каппадокии и избавиться таким образом от одного из нежелательных претентентов на иудейский престол. И для Аристовула он придумал брак, который по его расчету должен снизить накал страстей вокруг его завещания; он замыслил женить его на Веренике, дочери Саломеи, обещая отдать молодоженам Иамнию и Азот. Но что будет делать Ирод, когда достигнут совершеннолетия остальные его сыновья? Достанет ли у него областей на всех? Брата своего, Ферора он сделал тетрархом Переи; он всех хочет примирить со всеми вопреки исконному несовершенству человека, испорченного пороками, снедаемого завистью, властолюбием и корыстью; похоже, он в растерянности и страхи преследуют его измученную душу; он не в состоянии справиться с Саломеей, сущей прислужницей Фурии; это ведь она подтолкнула Костобара под топор палача, она надоумила его сговориться с Рафаилом из семейства „Бне-Баба“ и с ее ведома заговорщики замыслили поджечь Фазаелеву Башню, которую Ирод возвел в честь своего брата; и это она же принудила рабыню Паннихию сочинить донос. Думаю, любезный Анций, для тебя не составит труда выстроить логическую цепь, которая приведет к тому заинтересованному лицу, которому выгодна смута и хаос в Иерусалиме. Льва узнают по когтям его, не так ли, друг мой? Но будь осторожен — когти льва способны разорвать тело. И помни — брату моему, Птоломею, можешь верить, как надеюсь, веришь мне».
События разворачивались быстрей, чем размышлял Николай Дамасский, хотя его мыслям никак нельзя было отказать в стремительности.
Путешественники застали Иерусалим раскаленным от жары и нервного перевозбуждения, царившего на улицах города и во дворце Ирода. Сам иудейский царь находился в том ужасном состоянии, которое овладевало им в минуты крайнего гнева и которое было уже хорошо знакомо Анцию: он был лохмат, деятелен и не любезен.
В крепости Гирканион допрашивали Александра. Ирод не счел нужным вступать в объяснения с гостями, перепоручив заботу о них Антипатру. Коренастый в отца, нетерпеливый, Антипатр старался быть вежливым; он отвел гостям просторные покои, окружил их угодливыми рабами и хоть и скупо, но прояснил обстановку. В его изложении дело выглядело следующим образом: Александр не стал противиться браку с Глафирой, тем более, что дочь Архелая оказалась привлекательной и покладистой невестой; начались приготовления к свадьбе и казалось бы все шло как нельзя лучше; справили свадьбу; молодожены, по настоянию Архелая, объявили о своей поездке в Каппадокию; но видимо тщеславие Александра не могло смириться с завещанием Ирода, согласно которому наследником объявлялся Антипатр и в ночь, накануне отъезда, охрана задержала одного из евнухов при попытке проникнуть в комнату царя; при нем была обнаружена корзинка с ядовитой змеей; выяснилось, что молодой евнух был предварительно совращен Александром, а потом подослан к Ироду со злодейским намерением; евнух во всем сознался и был незамедлительно казнен. Допросы Александра пока не принесли результатов.
На другой день Анций встретился с Архелаем; царь Каппадокии выглядел расстроенным и не скрывал своего сочувствия к узнику, не опасаясь проявлять настроений, идущих вразрез с настроениями Ирода. «Поторопились отрубить голову евнуху, поторопились», — сокрушался он.
Несколько раз Анций замечал Дориду, плотную ширококостную женщину; она решительно проходила мимо, не задерживаясь. Переговорил коротко и любезно с Саломеей, отметив ее растерянность. Столкнулся с бледным подавленным Аристовулом, промычавшем в ответ на приветствие что-то невразумительное и поспешившем удалиться.
Гней Пизон и двое его друзей с утра пораньше покинули дворец, отбыв в неизвестном направлении.