35326.fb2
Ренье думал о фразе своего наблюдателя Деспьо, убитого во время боевого задания, на бреющем полете, в окрестностях Парижа: «Я считаю, что после войны Америка будет медленно эволюционировать к либеральному социализму, а СССР будет двигаться в том же направлении через обратную эволюцию; местом же их встречи станет самая прекрасная цивилизация, которую когда-либо знал мир». С той поры прошло время, Ренье стал добровольцем французского батальона, отправляющегося в Корею, Деспьо наверняка в раю, а третий член экипажа, пулеметчик Мегар, стал генеральным секретарем коммунистической молодежи департамента Эр или кем-то в этом роде. Ренье повернулся к хозяину бара:
— Педро, еще виски.
— А мне водку с вишней, — сказал Ла Марн.
Ренье нередко мысленно возвращался к этой навязчивой идее малыша Деспьо, выпускника педагогического института, но это был просто способ вспомнить друга: так воскрешают в памяти какую-нибудь особенность его физиономии, глаз или смеха. А также еще и способ вспомнить экипаж. «Я считаю, что… Америка…» За этими словами он попросту стремился вновь услышать голос товарища. Ничего больше. Лично он во всем этом не разбирался. Он, слава Богу, никогда не был интеллектуалом. И тем более борцом за обреченные идеи. Он был простым искателем приключений — с ударением на слове «простой». Терпеть не мог усложнять. Любил корриду, бокс, женщин, приятелей. А еще любил драку — вот почему он теперь уезжал. В общем-то, он был человеком своего времени, а значит, крутым парнем. Ни следа иллюзий в отношении чего бы то ни было, и мужественность во всем. Ноздри всегда настороже, как у хищного зверя, нигде ни миллиметра жира, сердце — один сплошной мускул, твердый взгляд, грудь колесом и волосатый торс, всюду тестостерон. Ему почти удалось убедить себя в этом, и он ощутил на какое-то мгновение очень приятное чувство легкости и превосходства, своего рода равнодушный дендизм: он вышел из своего внутреннего мира с ощущением, будто вышел из стен Итона. Изысканно оттопырив мизинец, он попробовал виски и небрежно выпил, хотя виски, бесспорно, воняло клопами. Виски не принадлежало к числу любимых им простых вещей. Но среди всех его товарищей по Королевским военно-воздушным силам не было ни одного, кто не любил бы виски, а он пил не затем, чтобы забыть, а затем, чтобы вспомнить. Каждый возвращает своих друзей как может. Особенно когда из двухсот человек, а столько вас, было в военно-воздушных силах «Свободной Франции»[1] в 1940 году, в живых сейчас осталось лишь пять — один из них ты сам. Что до сентиментальной стороны этого дела… ну что ж, да, совершенно верно, и только в этом и есть правда.
Вы позволите?
Валяйте.
Заметьте, если вы предпочитаете мужскою сдержанность — когда не пускают слезу, когда благородно сжимают зубы, когда и бровью не ведут, — для которой слово «нежность», слово «человечный», слово «лелеять», слово «верность» стали неслыханными непристойностями, публичными развратными действиями, ну что ж, мне очень жаль: я проявляю свои чувства открыто. По крайней мере, в глубине души, как сейчас. Хе-хе, — впрочем, без особой радости.
Хе-хе — не очень-то весело.
Все это для того, чтобы сказать вам, что малыш Деспьо ошибся адресом: свой идеал ему следовало бы искать не на поле боя, а в объятиях женщины. Именно там находится этот идеал. Мир, справедливость, свобода — у женщин ими полны руки. Только женщины могут вам его дать. Им только и нужно, что исправить мир для вас, дать вам построить его у себя па груди и на губах. Одна встреча — и справедливость торжествует. Одно объятие — и нет больше рабства. Это довольно точно передает то, что Ленин называл революцией, и если он никогда этого внятно не произнес, то лишь исключительно из мужской стыдливости. Но он сумел вложить это в свое молчание. Весь свой гений он направил на то, чтобы чтить любовь своим потрясающим молчанием. Он молчаливо посвятил свои творения прославлению женщины, нежности ее груди, сладости губ, и то, чего он сам так никогда и не говорит, со всей присущей ему выразительной мощью, в конце концов осеняет вас своей очевидностью. Его трогательная скрытность лишь подчеркивает то, что она столь внимательно избегает упоминать. То отсутствие, что исходит от его произведений, — один из самых знаменательных вакуумов, который когда-либо поражал человеческое ухо, и то, что Ленин никогда не произносит, дойдет до самого сердца народов. Именно в этом заключается его самое прекрасное, самое красноречивое послание.
Но осторожно.
Еще немного — и заговорят о свободе нравов.
О том, что они называют свободой нравов, то есть о праве поставить любовь к женщине выше всего — туда, куда по ошибке ставят иногда солнце. Скажут, что я отправляюсь в Корею защищать свободу нравов, то есть право каждого человека выбирать свое собственное солнце и называть темнотой все остальное. Скажут, что я отправляюсь защищать Солнечную систему, где нищета еще заключается и в том, чтобы быть нелюбимым, где из одиночества выходят не массами, а благодаря встрече с одним-единственным человеческим существом, где созидание заключается еще и в том, чтобы зарыться лицом в чьих-нибудь волосах, и братство — не рабское сообщество, а любовь — не особое братство. Всё это скажут — и как они будут правы.
Удивительно все же, в чем только мы иногда не признаемся себе в мыслях.
Удивительно.
Постыдно.
Упадочно.
Непристойно.
Неудивительно, что у Ла Марна смущенный вид. Ла Марн, он стыдлив. Наверняка думает то же самое, что и я, — что еще, по-вашему, может думать один человек левых взглядов о другом в 1951 году? И наверняка не знает, куда ему приткнуться.
Жажда любви, вы же понимаете.
Вы сами, возможно. Нет?
Прошу прощения.
Видите: я даже покраснел. Я еще на это способен.
Но что вы хотите, я всегда забываю про эту пресловутую стыдливость и пресловутую мужественность, которыми у вас всех полон рот. И куда, по-вашему, может сегодня приткнуться интеллектуал левых взглядов, идеалист в поисках терпимости и братства, если не на грудь женщины? У кого, по-вашему, он просит все это?
Знаю, знаю.
Знаю, что с этим надо покончить раз и навсегда, оставить это навязчивое желание нежности педерастам.
Если бы вы, буржуа, работали по девять часов в день на дне шахты, вы бы о любви не думали.
Это правда.
Это даже самый суровый приговор работе в шахте, который я знаю.
Правда, эту эксплуатацию можно прекратить: достаточно немного братства. А вот другую… С отсутствием любви поделать ничего нельзя.
Ничего. Никогда на земле не будет достаточно братства, чтобы вытащить вас оттуда. А братство без любви — это особое братство, это значит, продолжается эксплуатация человека человеком. Тогда можно лишь направить свое вдохновение на защиту культуры, которая, начиная с Девы, Данте, Петрарки и трубадуров, Шекспира и Расина, «Тристана и Изольды» до «Манон», «Дамы с камелиями», Шопена, Чаплина, Пушкина, Ганса Андерсена и до самого ничтожного из наших фильмов, самого глупого из наших сериалов, до самой плоской из наших песен, всегда прославляла культ женщины и женственности, — о вы, кто обращается со своими женами как с равными… это ли не один из самых подлых способов принизить их?
Вот.
Я высказался. Или, по крайней мере, поразмыслил.
Делайте со мной что хотите.
Вот тема для вдохновения, вот свобода культа, которую я защищал еще от Гитлера, от всех этих сверхлюдей с судорожно, по-мужски сжатыми сфинктерами, немалое число которых я сбил, начиная с неба над Англией и до Ливийской пустыни: именно это и дает мне право сказать вам, что человек всегда был жив и всегда будет жить некой неясностью, которая просачивается, — некой женственностью.
Что до остального.
Она встретится или не встретится.
Никакое мироустройство не может мне ее дать.
Ни одна система не может спасти меня от нищеты.
Я ничего не могу с этим поделать. Я могу лишь защищать свободу культа и надеяться. Пытаясь представить себе ее при помощи всех женщин, которых я знал. Ибо наступает такой момент в жизни, когда все женщины, которые вам повстречались, в конце концов выстраиваются для вас в один очень ясный образ той, которой вам недостает. Именно это оставляют они вам, уходя. Это та благодать, которую они вам творят. Они служат эскизами, они работают над ее портретом. В конечном счете вы ее отчетливо видите, и ей не хватает лишь одного — материализоваться. Открыть дверь бара «У Педро» и войти. Я немедленно се узнаю: ее так недоставало в других! Как тут ошибиться, после стольких эскизов, после стольких лиц, разглядывавшихся с упреком, и этих слов, которые всякий раз обязательно произносились: «Почему ты так на меня смотришь?»
Почему?
Желание ухватиться несмотря ни на что, не ждать больше, паническое желание надеяться вопреки очевидному, и в то же время тревога ощутить в очередной раз, что это не то. Как же мне еще смотреть на вас? Впрочем, мне следовало бы обратить внимание на свои глаза.
Никакого эксгибиционизма.
Чего мне недостает, так это скромной страсти, страсти практичной, в человеческом масштабе, как бой быков или лошадиные скачки, — бокс, например: если бы мне удалось найти себе пристанище в свите Сахарного Рэя Робинсона[2], я мог бы, возможно, носить его губку, или что-нибудь в этом роде, что-нибудь полезное, ограниченное, земное, далекое от великих идей, без следа идеализма.
Он закурил.
Он должен был присоединиться к французскому батальону в Корее у Монклара, сев на следующий пароход, который выходил из Марселя через десять дней. А пока он облокотился о стойку бара рядом с Ла Марном, который уезжал вместе с ним — не из-за идеализма, уточнял он, а просто по дружбе, чтобы последовать за товарищем, — он остановился в Ницце, якобы посмотреть на карнавальное шествие, но также немного и для того, чтобы попрощаться с Педро, который в данный момент мыл бокалы по другую сторону стойки. У Педро была голова боксера — лысый, бритый и седеющий череп, — и он совсем не походил на ваше представление об испанском интеллектуале в изгнании, бывшем преподавателе этнографии в университете в Саламанке. Ренье познакомился с ним во время Гражданской войны в эскадрилье «Испания», где тот был у него наблюдателем на Потезе-540 вплоть до разгрома. Педро был тогда коммунистом и оставался им до сих пор — в целом он сильно изменился. Ренье никогда не был коммунистом, и, следовательно, ему не нужно было меняться. Удивительно все-таки, до какой степени справедливости и свободе не хватает последовательности в идеях. Легка, как пушинка, и вечно в полете, с цветка на цветок, с одного на другое. Они не могут оставаться на месте. Им нужно побыть немного там, немного здесь, here today and gone tomorrow[3], наполовину там, на три четверти здесь, они никогда ничему не отдают предпочтения, постоянный вальс колебаний, никогда не удается загнать их раз и навсегда в какой-нибудь один уголок мира, зажать в кулаке; то они с вами, то вдруг вас покидают, направляясь к вашим противникам, и смотрят на вас из их лагеря, и вы вынуждены прыгнуть в объятия своих противников, и когда вы уже там — бум! — вы внезапно попадаете в настоящий концентрационный лагерь, справедливость и свобода уже в другом месте, и вы, тут же сменив убеждения, скачете и скачете за ними, с сачком в руке, и догоняете их, и какой-то отрезок пути преодолеваете в их обществе, униженно за них цепляясь; вы начинаете уже переводить дыхание, как — бум! — справедливость и свобода в один миг, без предупреждения, покидают вас и направляются в другое место, как правило, в лагерь, который вы только что оставили, и вам уже в который раз приходится выбирать между своими идеями и своими друзьями, и, как круглый дурак, вы выбираете свои идеи и бежите, семеня, среди людей, чьи физиономии вам не нравятся, и с мрачным видом остаетесь сидеть среди них, тревожно уставившись на справедливость и свободу, не сводя с них глаз — надо быть уверенным, что они все еще здесь, — надеясь в глубине души, что они вернутся к вашим вчерашним друзьям, и затем — бум! — они перед самым вашим носом делают потрясающий прыжок, и вы бросаетесь вслед за ними, с сачком в руке; но вот вы потеряли их из виду, их нигде нет — ни там, где они только что были, ни там, где они были вчера, ни справа, ни слева, ни позади, ни впереди, ни у ваших вчерашних противников, ни у сегодняшних — ибо друзей-то у вас больше нет, — и вы с жалким видом бегаете по кругу, с сачком в руке, вглядываясь в горизонт, задрав голову, совершенно ошеломленный, неспособный сориентироваться, рыщете по горам и по долам, переворачивая каждый камень, чтобы увидеть, не спрятались ли они там, и затем, внезапно, находите их в совершенно недоступном, недосягаемом для всех месте, ни во вчерашнем, ни в сегодняшнем, ни у ваших противников, ни у ваших друзей; и вы с трудом карабкаетесь к ним, берете их за руки и остаетесь уныло подле них сидеть, дожидаясь, пока кто-нибудь не доберется до вас, и, чтобы привлечь внимание, вы жалобно повышаете голос, и тогда вас замечают, и забрасывают камнями и гнилыми помидорами, чтобы заставить вас спуститься оттуда, но вы остаетесь один, вперившись взглядом в справедливость и братство, желая окончательно увериться, что они по-прежнему там, и вы не уступаете ни пяди; обремененный хитростью и опытом, вы быстренько умираете за них, пока они никуда не делись.
— Еще раз то же самое, Педро, — сказал он.
— Вы приедете в Корею пьяным, — сказал Педро.
Нас неверно поняли, подумал Ренье. Но он ничего не сказал и взял стакан. Сдержанность и мужественность. Крайне трудно порвать с самим собой, то есть с потребностью справедливости и свободы для других. Быть наконец счастливым для себя самого. Так больше не делается.
У меня в кармане листок, вырванный из вечерней газеты.
С одной стороны на нем пара титек — если его у меня найдут, подумают, что в них вся причина: честь будет сохранена. Но с другой стороны имеется отрывок из американской Конституции, в котором говорится о праве каждого человека стремиться к счастью. Пугающая ответственность.
Непосильная и беспощадная Конституция: стремление к счастью, вы отдаете себе отчет?
Почему не пожизненные принудительные работы, пока вы не убрались на тот свет? Никто не вправе требовать такого. Никто не вправе забивать им головы подобными идеями начиная с самого раннего возраста, начиная со школы.
Конституция, которая поощряет каждого человека к погоне за счастьем, это не демократическая Конституция.
Это Конституция развратная и похотливая, явно реакционная.
Pursuit of Happiness...[4] Это слишком, слишком. Это даже противоестественно. По-моему, все это нужно переделать, черт возьми. Скажите просто: каждый должен искать счастье для других людей. Каждый найдет свое счастье в счастье других людей. Тогда — порядок. Такое можно. Так — это дело, достойное похвалы. Не говоря уже о том, что это все же немного легче, чем быть счастливым самому. Незаметно уклониться от того обязательства перед самим собой, которое при рождении получает от природы каждый, от той чести быть человеком, которая состоит в том, чтобы быть счастливым, чтобы размахивать знаменем человеческого счастья, сознавая тот тяжкий удел, который нам уготован. Сломать железный закон, быть счастливым.
Впрочем, я серьезно подумываю об этом.
В один из этих дней.
Если бы только я тебя повстречал, дорогая, — хоть так и не принято говорить с незнакомкой, но ты меня простишь, — если бы только я тебя повстречал, я бы увез тебя к себе домой, в Рокбрюн — сорок минут езды на автобусе, — и мы бы уж сумели воздать почести американской Конституции.
Мы бы повесили ее над нашей кроватью… Уверен, что в Америке так поступают все любовники.
Pursuit of Happiness... Что за наглецы! Записать такое прямо в Конституцию, это уже что-то запредельное. Словно пота и крови, и самоотверженности, и преданности, и труда, и производительности, словно всего этого было недостаточно. Словно, вдобавок ко всему прочему, нужно было еще сражаться за честь, защищать свою человеческую честь — понятие, смысл которого заключается в том, чтобы быть счастливым. Словно счастье вдвоем может быть чем-то иным, а не выходом из подчинения, отказом от верноподданнической клятвы, горстью воды, похищенной у всеобщей жажды, своего рода пиратством, разбоем вдвоем, Pursuit of Happiness... Вот свиньи!
Он стоял у стойки бара, улыбаясь той чуть насмешливой, едва проступавшей на губах улыбкой, которая была единственным знаком близости со своими мыслями, который он мог себе позволить. Он был высок, худощав, светло-каштановые седеющие волосы, а под ними — лицо, которому не без труда давалась суровость. Левый рукав заправлен в карман пиджака. В течение полугода он возглавлял сыскную полицию Ниццы. Он поступил на службу в полицию после Освобождения, чтобы попытаться пройти курс дезинтоксикации. Им двигало желание порвать — усилие одновременно и радикальное, и наивное: что-то похожее происходит, когда закоренелый алкоголик в один прекрасный день решает больше не пить и запирается подальше от всякой выпивки. После пятнадцати лет борьбы политической и просто борьбы — от дворца Компании взаимного страхования до Испании, от Лиги защиты прав человека до Королевских военно-воздушных сил и партизанского отряда — он поступил на службу в полицию, чтобы порвать с самим собой. Однако не получилось. По истечении нескольких недель исполнения своих обязанностей его начальству а довольно быстро и самому Ренье — стало: ясно, что он не изменился, что он продолжает в том же духе: он пытается реформировать полицию. Пытается сделать из нее нечто человечное и чистое, великодушно-рыцарское, нечто, что летит на помощь справедливости, вдовам и сиротам. Это и вправду было тем, что называется закоренелым идеализмом. Осознав это, он тут же подал в отставку, и все вернулось на круги своя. Он уединился в своем доме в Рокбрюне, где стал писать книги для детей и искусствоведческие рецензии, отважно борясь со всеми организациями, которые непрерывно пытались подцепить его, со всеми комитетами, ассоциациями, партиями, союзами, лигами, движениями, фронтами, группировками, а также с письмами товарищей, по уши увязших в новых боях за то же дело, — товарищами, которые и вправду не умели жить не дыша. Пребывая в одиночестве в своей деревне, он боролся со всем, что уводило его в сторону от главного, — и он ждал. Но ничего не происходило. Впрочем, может, место было выбрано неудачно: Рокбрюн был в какой-то мере изолирован, чуть в стороне от больших дорог, нужно было делать крюк, сюда приезжали все меньше и меньше. И случалось, его неотвязно преследовала мысль, что, быть может, она приехала и обосновалась в Эзе или Ла-Тюрби; он даже подумывал о том, чтобы перебраться в Мексику: своего рода предчувствие.
— Я думал, что шествие начинается в два часа, — проговорил он очень громко, с огромным достоинством.
— У тебя есть время, — сказал Педро. — Корабль отплывает только через десять дней, разве нет?
За бутылками бара, в зеркале, Ренье увидел свое лицо с пресловутыми седыми маяками на висках и отвернулся.
В конце концов, мне уже не двадцать. В двадцать еще позволительно думать, что любовь — это стиль жизни.
Но мне стукнуло сорок, и я поседел, правда, я родился в мае — и это все, что у меня осталось общего с весной.
Я, что называется, зрелый мужчина. Я, в конце концов, имею право на зрелость ума, ту столь хваленную зрелость, которая неумолимо наводит на мысль о хорошо выдержанном сыре.
Мне уже непозволительно — иначе я рискую показаться смешным и неприличным — сказать, что все, что я сделал стоящего в жизни, я сделал под взглядом любви и что Лига защиты прав человека, война в Испании, Королевские военно-воздушные силы и т. д. — все это было для меня лишь способом ухаживания. Если бы мне все еще было двадцать, я мог бы вам сказать, например, что в эскадрилье, при вылете, на рассвете, есть свой способ надевать шлем, очки, складывать парашют и пролетать в трех метрах от земли, — это оттого, что перед глазами у вас женщина. Есть свой способ выгуливать крылья под пулеметным дождем, пикировать на противника и поливать его огнем, пока он не взорвется, — это небо, брошенное к ее ногам. А еще есть свой способ вылезать из кабины, снимать перчатки и шагать по земле в оглушительной тишине — это уже как прикосновение рук, обвивающих вас. Но о таких вещах не говорят.
Мужество — это тоже представление, которое складывается у нас о любви.
Но о таких вещах не говорят.
Он повернулся и бросил на остальных холодный и равнодушный взгляд — так одеваются, готовясь к выходу.
Ла Марн допил водку и разглядывал вишню на дне бокала.
Они ничем не могли помочь друг другу: они были среди мужчин. Единственная женщина, которая там была, — девица легкого поведения: она сидела за стойкой бара, в своем гнезде из чернобурок. Шлюха, подумал Ла Марн, то есть unisex. И он с отвращением отвернулся.
Ла Марн был человеком невысокого роста, худощавым, маленьким, смуглолицым, с тщательно подкрашенными волосами — очень черными и блестящими; ого лицо отличала некая экзотичная, латиноамериканская миловидность; в действительности же он был польского происхождения — сын скорняка из Лодзи. У пего еще были длинные и трепещущие ресницы и глаза лани, карие и нежные, с той как бы приятной на ощупь бархатистостью, которую куда приятнее встретить в перчатке от «Гермеса», чем в мужском взгляде. Унаследовав этот прилипчивый женский взгляд от своих родителей, прадедушек и прабабушек, он так и не сумел от него избавиться, несмотря на пять лет, которые специально для этого провел в Иностранном легионе, объяснял он — лукаво, конечно, всегда лукаво. Ни один из его двоюродных братьев так никогда и не понял, зачем он отправился в Иностранный легион, никому из них даже в голову не пришло, что дело в его глазах и что это была попытка десенсибилизации. Он уволился оттуда, старшим сержантом и, похоже, был единственным человеком с таким взглядом, который дослужился в Иностранном легионе до старшего сержанта. Он вернулся затем во Францию, страну, за которой всегда упорно наблюдали его глаза из глубины Польши, из-за того, что детям в гетто рассказывали о Франции. Им говорили о свободе, равенстве и братстве, учили держаться прямо, вместо того чтобы заставлять делать зарядку и научить их глубоко дышать с широко распахнутыми окнами. Все сводилось к одному и тому же. Оказалось, что Ла Марн, вероятно из-за своих глаз, был особо чувствителен к этим дыхательным упражнениям. Он возвращался после них с блестящими глазами, порозовевшими щеками, с грудью, наполненной чистым воздухом, и, когда его польским товарищам случалось обходиться с ним не совсем по правилам хорошего тона на какой-нибудь пустынной аллее в парке Агрикола, куда он иногда забредал, он не сердился на них по-настоящему, потому что они не были французами. Случалось также, что его товарищи насмехались над ним и, чтобы вывести его из себя, говорили, что французы были разбиты немцами в 1870 году. Ла Марн, которому было тогда тринадцать, кидался с палкой на лгунов или в слезах убегал; вот почему он был единственным учеником в школе, в присутствии которого старый учитель, отлично понимавший, в чем дело, ни разу не осмелился провести урок по войне 1870 года. Oн знал, что такое чувствительность. Он знал, что важно, а что нет. Ла Марн в то время не говорил по-французски и не решался учить его вплоть до шестнадцати лет, как не решаешься обратиться к женщине, которой восхищаешься и которую любишь издали. В семнадцать он пережил парочку небольших любовных приключений, что позволило ему победить свою робость, а в восемнадцать приехал во Францию, где сначала заболел от перевозбуждения, затем стал работать у одного портного на улице Лафайетт, учась по ночам. Но он не чувствовал себя в полном согласии с законом. Он запирался у себя в комнате и даже не осмеливался пойти посмотреть достопримечательности. В конце концов в девятнадцать лет он записался в Легион, участвовал в военной кампании Рифа, был ранен и представлен к награде. Затем вернулся в Париж и открыл на свое выходное пособие магазинчик по продаже одежды, продолжая учиться на юридическом. Он вызвал к себе мать и натурализовался. Его жизнь, наверно бы, так и протекала, потихоньку, между парадами 14 июля, которые он никогда не пропускал, и собраниями Лиги защиты прав человека, в Компании взаимного страхования, если бы не случилась война. Июнь 1940 года превратил его в жалкого, опустившегося человека, но он еще цеплялся, он еще верил, что это не серьезно, что это были только танки. Перемирие и Виши добили его. Ему потребовалось некоторое время, чтобы все осознать. И в этом он был не одинок. Никто вокруг не понимал. Но он, несомненно, понимал меньше всех. Это было вполне естественно. Начав изучать Францию по книгам, он в течение долгого времени слышал ее лишь издалека, как звук охотничьего рога из глубины леса. Впрочем, даже натурализовавшись, даже живя в центре Парижа, он продолжал ее слышать как нечто доносившееся извне. Но звук рога внезапно смолк, и из глубины опечаленных лесов исходила лишь тишина. Тогда он не понимал. Он пребывал в полной растерянности. Он внимательно вглядывался в лица французов — они тоже, судя по их виду, ничего больше не слышали; однако полной уверенности не было, возможно, рог звучал в них по-прежнему внутри, но он не знал. Он пребывал в полной растерянности и не понимал. Он проводил время, с религиозным рвением слушая радио Виши, неистово аплодируя имени маршала Петена, проклиная англичан из-за Мерс-Эль-Кебира. По-настоящему он понял, когда очутился на одной парижской улице с желтой звездой на груди. Вот тут-то он понял. Он вернулся к себе домой, провел ночь, сидя на кровати, зубоскаля и рыдая до тех пор, пока в нем не осталось одна лишь икота. Следующую ночь он провел в борделе, впервые в жизни. Затем он сбежал в Марсель и начал копить покрышки, воздушные камеры и продовольственные консервы. Но этого было недостаточно. Ему случалось еще порой слышать далекий звук — по крайней мере, он в это верил. Быть может, это было попросту наваждением. Он укрылся в Ницце и поступил на службу в полицию, в бригаду нравов, — один из способов заткнуть себе уши. Но тогда ему это еще не удалось. Ему решительно не удавалось твердо стоять на земле. Ему не удавалось излечиться. В Лондоне был де Голль, который не оставлял его в покое. В 1943-м с ним приключился новый кризис идеализма, и он поспешил присоединиться к партизанам Савойи. Среди всех партизан ему, возможно, больше других требовалось фальшивое имя, так стыдно было ему находиться там, так стыдно было еще раз уступить.
Он назвался Ла Марном.
Теперь ему уже сорок семь, и у него один из тех носов, которые, кажется, удлиняются по прошествии лет. Он стоял у стойки бара, рядом с Ренье — единственным его другом на всем белом свете, — и смотрел на вишню на дне своего бокала. Они нарочито поджидали карнавальную процессию, но, впрочем, кто угодно, как говорится, даже слабая женщина могла пройти здесь. Это могло произойти где угодно. Определенного места не было. Он ждал ее не для себя, конечно. Он ждал ее для Ренье: он жил полностью по доверенности, предоставляя другому действовать вместо себя. Он даже не мог бы уже с уверенностью сказать, было ли это братством или паразитизмом. Но, впрочем, братство — это немного специфический способ жить за счет других. На авеню Победы подвешенные на платанах громкоговорители обрушивали на толпу официальную мелодию карнавала этого года, в точности походившую на мелодию предыдущих лет. Тра-ля-ля-ля, мрачно размышлял Ла Марн, тра-ля-ля-ля… В толпе он чувствовал себя неуютно. Правда, он нигде не чувствовал себя так уютно, как у себя дома. На свою беду, он постоянно стремился всюду чувствовать себя как дома, стремился, чтобы чужие люди принимали его как старого приятеля и брата. Поначалу он относил эту ностальгию на счет антисемитских гонений — ибо только они могли объяснить такую потребность человека в братстве, — вплоть до того дня, когда он познакомился с арийским бакалейщиком, который признался ему, что страдает тем же ужасным желанием, а именно: иметь возможность войти в любой дом и чтобы тебя тут же приняли как самого близкого родственника, обняли, обласкали и уложили с грелкой в постель. Ла Марна всегда охватывало сильное волнение, когда он вот так обнаруживал у себя некий общечеловеческий знак. Он был очень впечатлителен, и на него существенно повлияла антисемитская пропаганда 40-х годов. И ничего в этом не было странного. Он был похож на других и не отличался от остального человечества ничем существенным; так что вполне естественно, что его задела за живое ежедневная пропаганда, твердившая, что евреи не такие, как все; так задела, что во время оккупации он радовался настигавшим его под желтой звездой острой зубной боли, коликам или гонорее — как дружескому знаку свыше, назначением которого было успокоить его относительно его человеческого характера. Все это, конечно, с усмешкой, все с усмешкой: в конечном счете он доводил свой юмор до своего рода настоящего зубоскальства. Ренье тоже страдал — он в этом довольно быстро убедился — от острого желания быть принятым в жилище чужака как брат, а ведь Ренье был чистокровным французом и, казалось бы, не должен нуждаться ни в ком; как странно, думал Ла Марн с некоторой настороженностью. Инстинктивно Ла Марну казалось, что когда ты француз, братство тебе ни к чему, что это словечко из обихода лиц без гражданства. Он далее был немного разочарован, когда обнаружил эту потребность у человека, утверждавшего, что он французский патриот, и дошел даже до того, что провел несколько быстрых расследований, дабы убедиться, к примеру, что настоящее имя Ренье не Райнер, оно могло быть именем, распространенным в Центральной Европе, и это бы тогда все объяснило. Впрочем, он бы, разумеется, предпочел, чтобы Ренье был ярым националистом, шовинистом и даже слегка антисемитом, без крайностей, разумеется, — ото придало бы больше ценности, больше веса дружбе, которую Ренье выказывал к Ла Марну, — это и вправду сделало бы из этой дружбы что-то личное. А так… Это ничего не доказывало. Не говоря уже о том, что француз, стремящийся ко всеобщему братству, все же смахивает на тряпку. Это, в конечном счете, слегка принижало Ренье в глазах Ла Марна. Он даже немного сердился на него за это. Он не мог избавиться от ощущения, что у француза, облагодетельствованного историей Франции и имевшего право на Жанну д'Арк, Наполеона, де Голля и маршала Петена, стремление ко всеобщему братству, к Европе, к отмене границ было признаком сумасшедшинки. Лично он, Ла Марн, никогда бы не уступил ни пяди Империи, запретил бы массовую натурализацию, доступ натурализованных к постам в администрации. Но это чувство, переходившее порой в ярость, наполняло его настоящим стыдом и приводило в растерянность, потому что это было не французское чувство. Есть в этом, признавался он себе, экстремизм души, проявляющийся еще в том, что он не чувствует себя как дома на берегах Луары. Но это не страшно, подумал ок. Тот, у кого нет ни Луары, ни Дюранс, тот, кто выучил басни Лафонтена не на коленях своего отца, тот, кто всю свою жизнь покупал вино у торговцев, одним словом, тот, кто никогда не бежал полями с ранцем под мышкой, в черном фартучке и с беретом на голове, может обрести все это во вздохе, возвращаясь из леса, после любви. С такой, как у меня, рожей сделать это нелегко, попробовал он притормозить себя. Но достаточно дружеского прикосновения чьих-нибудь волос, чьей-то шеи у ваших губ, что подобно ожившему счастью, и в вас уже ничего не осталось от лица без гражданства и, пусть все вам воздается. Он поймал себя на месте преступления — его глаза увлажнились, — и он попытался заскрежетать зубами, по, не найдя никакого тона, соответствовавшего высоте своей репутации разорителя святых земель, высморкался, чтобы перевести недозволенное из глаз в нос. Остались только генерал де Голль да я, подумал он.
— Педро, еще один рог в лесной чаще. Со льдом.
— Вы опоздаете на корабль, — сказал Педро.
Обычное отношение Ла Марна к жизни сводилось к беспрерывной пародии: так он пытался обезоружить ее прежде, чем она доберется до него. Вероятно, у юмора нет иных истоков, кроме этого желания смягчить удары, возобладать над тем, что причиняет вам боль… Но доведенный до определенного предела юмор в конечном счете становится настоящей священной пляской, и именно так Ла Марн мало-помалу превратился в настоящего вертящегося дервиша, который уже не мог больше остановиться из страха пасть перед лицом реальности.
Первый разговор, который состоялся у Ренье со своим будущим другом, произошел сразу после Освобождения, спустя несколько недель после того, как он приступил к своим эфемерным обязанностям шефа сыскной полиции Ниццы, на улице Джоффредо: его первая работа состояла в глубоком изучения личных дел сотрудников, поставленных непосредственно под его начало, — он вызвал Ла Марна.
— Я заглянул в ваше личное дело.
Ла Марн ждал, все его лицо расплылось в выражении угодливой предупредительности. Позднее Ренье немедленно бы раскусил эту игру: Ла Марн изображал иерархические отношения между полицейским и его начальником, а это уже было способом изобличения.
— Я здесь нашел вынесенный вам приговор от 30 июня тысяча девятьсот сорокового года за публичные развратные действия.
Ла Марн быстро кивнул, и на его лице открыто нарисовалось выражение исполненного долга.
— Совершенно верно.
— Я буду вынужден потребовать вашего увольнения.
— Жаль, — сказал Ла Марн. — Я всегда лишь исполнял свой долг.
— И в этом случае тоже?
— В этом случае нет, господин директор, но это был трагический час, и со мной случился приступ. гм. приступ солидарности. Видите ли, я воздерживался всю свою жизнь. Но когда Франция пала, в этом уже не было необходимости. Я тоже дал себе волю. Мне захотелось как-то отметить это, в некотором роде тоже пасть. Я не мог оставаться единственным незапятнанным, не дрогнувшим посреди всего этого. Мне захотелось каким-то ощутимым образом приобщиться ко всеобщему поражению, к апокалипсису.
— Малышке было четырнадцать лет.
— Мои моральные устои внезапно рухнули, — сказал Ла Марн.
— И с тех пор не поднимались? — спросил Ренье.
Ла Марн заморгал своими длинными ресницами и с нежным упреком взглянул на Ренье. Но Ренье еще не знал тогда этого лирического клоуна и ничего не понял в этом зове, приглашавшем его спуститься на арену и поиграть.
— Мой поступок, естественно, был высоко символичен и бескорыстен, — сказал Ла Марн, — но он оказался весьма полезным. Во время своего ареста я совершенно естественно обзавелся некоторыми знакомствами. Ничего нет лучше хорошего прямого контакта. Именно так я смог попасть в бригаду нравов.
Он снова взглянул на Ренье — но ничего не происходило. Он вздохнул, поправил свои длинные волосы жестом виртуоза — как какой-нибудь Паганини пережитого.
— Вы, разумеется, можете ходатайствовать о своей реабилитации, — сказал Ренье сквозь зубы. — Ваша деятельность в Сопротивлении дает на это право. Этот, это пятно исчезло бы из вашего дела.
Ла Марн бросил на него торжествующий взгляд:
— С вашего позволения, я ничего не стану с этим делать, господин директор. Надо так надо, вот мой принцип. Мы с матерью скромные люди, без больших перспектив. Этим маленьким делом в моем досье. — Он доверительно понизил голос: — Понимаете, я подставляю себя под удар. Я предоставляю гарантии: известно, в чем мой грех. Так что я внушаю доверие. Я даю начальству возможность ощутить свое могущество надо мной. Они меня держат на крючке… Понимаете: я даю повод. Я в их власти. С этим казусом в моем личном деле мы с матерью переживем все политические режимы. Мы спокойно будем продолжать наш славный путь. Возможно, даже получим повышение. Я уже проходил через такое при режиме Виши.
Если бы в моем личном деле ничего не было, меня бы уже давно вышвырнули, потому что я еврей. А так благодаря этой истории меня оставили в покое, потому что я переставал быть евреем, превращаясь в обычного мерзавца. Я становился пригодным.
Ренье вдруг осенило. Слишком уж он свыкся со всем тем, что может послужить защите сверхранимой чувствительности, чтобы не понять этого голоса. Ла Марн стоял перед ним, вытянув руки по швам, с опущенными ресницами, стараясь добиться понимания на этом вывернутом наизнанку языке от находившегося перед ним человека, который потерял руку, сражаясь, за спра. и за бра. за непроизносимое. Он подавал ему ля: ему нужно было лишь настроить скрипку. Бессмысленной была даже попытка добиться понимания иначе. Он был неспособен говорить прямо: это казалось ему чем-то непристойным. Он мог лишь передавать зашифрованные послания, строжайшим образом заглушенные, в надежде быть понятым кем-то, чья чувствительность была бы настроена на ту же волну. В общем, это и есть бра. непроизносимое. В ту минуту у Ренье мелькнула догадка. Но по-настоящему он понял, лишь когда во время следствия выяснилось, что фигурировавший в личном деле Ла Марна приговор был фальшивкой, которую он же сам и сфабриковал.
Ла Марна все же выгнали из полиции за недостаток серьезности. Тогда-то они и сдружились.
— Педро, я попросил еще один рог в лесной чаще. Неразбавленный.
— Вы прибудете в Корею пьяными, — заметил Педро.
— А как еще, по-твоему, я могу туда прибыть? — спросил Ла Марн.
— Вы прибудете в Корею пьяными, — повторил Педро. — Специально. Чтобы выглядело так, будто это не так.
— Туда едет мой друг, — сказал Ла Марн. — У меня нет выбора.
— Чтобы выглядело так, будто это не так, — сказал Педро.
— Всюду интеллектуалы, — простонал Ла Марн. — Тебе следовало остаться в университете Саламанки, а ты приехал за этим во Францию. Я вот и говорю — иностранцы, возвращайтесь домой. Мы уже больше не у себя дома.
— И это говорит человек левых взглядов, — вздохнул Педро.
— Простите, — возразил Ла Марн. — Не я. Я не придерживаюсь никаких взглядов. Я даже не существую, если уж вам так хочется знать. Не я, — он показал пальцем на Ренье: — Он.
— У меня есть друг — и все. Этого мне достаточно.
— Ты уверен, что остался человеком левых взглядов, Ренье? — спросил Педро.
— Уверен, — ответил Ренье. Доказательство тому — то, что я мечтаю о любви.
— Я не шучу, — сказал Педро.
— Я тоже.
— Фашист тоже может мечтать о любви, — сказал Педро.
— Я говорю тебе о любви, а не о траханье, — сказал Ренье.
— Да вы что! — запротестовала девица.
— Речь не о вас, — сказал Педро.
Дюжина туристов явно английского вида вошла и расположилась вокруг одного столика, хотя они могли бы на законных основаниях занять два или три; вероятно, привычка все экономить, подумал Ла Марн. Не выношу англичан: они нанесли нам удар в спину при Мераэль-Кебире[5]. В действительности же он ревновал. Он знал, что Ренье не мог сдержать всплеска симпатии всякий раз, когда видел англичанина, из-за Королевских военно-воздушных сил и битвы за Англию. Он сразу вспоминал Ричарда Хиллари, Гал Гибсона, Пиккара, Файолля, Лабушера, Шлезинга… Достаточно было появиться любому болвану из Манчестера, стоящему на задних лапах. Гуменк, Мушотт, Пижо… Он часто произносил эти фамилии. Во времена мужской стыдливости, молчаливой сдержанности и вымученной беспристрастности это был единственно возможный способ говорить о чести. Это была, по сути, простая игра в синонимы. Они часто в нее играли, всякий раз, когда не хватало цинизма. Всякий раз, когда волна низости и предательства, в которых увязала эпоха, доходила до самых ноздрей и грозила накрыть их. У Ренье было для этого название: он называл это борьбой за честь.
— Букийар, — говорил, к примеру, Ренье.
— Кем был Букийар? — спрашивал Ла Марн, говоривший от имени эпохи.
— Свободным французом. Он принял участие на «Харрикане» в битве за Англию. Сорок лет, пять побед. Сбит. Попытался прыгнуть с парашютом. Крышу заклинило. Тогда он запел Марсельезу и пел ее до самого конца.
— Не выношу непристойных историй, — говорил Ла Марн, — Откуда вам известно, что он пел. непроизносимое?
— Он оставил включенным свой микрофон.
— Не выношу непристойных историй, — пробурчал Ла Мари. — Впрочем, я куплю вам словарь арго. Он научит вас думать по-мужски.
— Робер Колькана, — говорил Ренье.
— Немножко стыдливости. — говорил Ла Марн. — Застегните пуговицы. Немного выдержки. Луи-Фердинан Селин или вот, Марсель Эме.
— Ну да, ну да.
— Или уж тогда, знаете, что вам следовало бы сделать? Вам следовало бы отправиться в Мексику» основать Свободную Францию. Не нужно думать, что от генерала де Голля не было никакого проку. В следующим раз игра будет заключаться в том, кто первый запрыгнет на микрофон. Ах, но.
— Я подумываю над этим, подумываю.
— Отправиться основать настоящую Францию где-нибудь в дебрях мексиканского леса. Вы сможете тогда заполучить ее полностью для себя одного, чистую и девственную, такую, какой вы ее захотите. Чем не сокровище Сьерра Мадре.
— Робер Колькана, — говорил Ренье. — В сороковом ему было шестнадцать с половиной. Он надевает свой костюм бойскаута, пересекает в лодке Ла-Манш. Хочет сражаться за честь и свободу: бойскаут, говорю я вам. Де Голль определяет его в лицей. В сорок третьим он вступает в дивизию «Лотарингия» и гибнет, пытаясь увести свой поврежденный самолет от поля, на котором играли в футбол мальчишки.
— Постыдились бы, — говорил Ла Марн. — Вас ведь слушают. Будьте мужиком, говорите о траханье. Я куплю вам словарь арго.
— Чем раньше, тем лучше.
— Это правда, что вы сбрасывали бомбы на Францию?
— Правда.
— Зачем?
— Затем, чтобы не убивать французов.
— Вы никогда не убивали французов?
— Никогда. Даже во сне.
— Нужно все-таки время от времени давать себе волю, — говорил Ла Марн. — Что испытываешь, когда сбрасываешь бомбы на Фракцию?
— Эффект Кармен.
— Не понимаю.
— Спойте Кармен, тогда поймете.
Ла Марн прикладывал руку к сердцу и начинал выводить, хоть и очень фальшиво, но с чувством:
— Вот что испытываешь, когда сбрасываешь бомбы на Францию, — говорил Ренье.
Но теперь они были у Педро и ждали карнавального шествия или чего-то еще, Бог знает чего; да они об этом совершенно и не думали, они не думали ни о чем таком и смотрели из окна кафе на толпу людей, которые несли свои лица как усталые лозунги. Английские туристы в углу жадно участвовали в карнавальных увеселениях. Но и тут тоже они оставались островитянами. Сидя кружочком в своем углу, они со смущенным видом бросались время от времени серпантином и горстями конфетти, со своего рода автоматизмом, в котором не было и следа удовольствия и непосредственности. За их столиком — в белой фуражке и со значком на отвороте — сидел гид, не уделяя им ни малейшего внимания, с полным безразличием профессионала, привыкшего к страданиям других. Ренье подумал о целых жизнях добровольного внутреннего заточения, которые потребовались для того, чтобы дойти до такой степени фригидности. А между тем он видел, как они, в своих белых свитерах и с шарфами на шеях, уходили на рассвете на свидания, туда, где действительно требовалось умение отдаваться полностью, видел, как порой их самолеты вспыхивали в небе рядом с ним, как мгновенные солнца, — и это было еще одним проявлением любви и способом ухаживания.
— О чем вы думаете? — спросил с подозрением Ла Марн, поймав дружелюбный взгляд Ренье, наблюдавшего за группкой.
— Гай Гибсон, — проговорил Ренье. — Пэдди Файнакейн, «Моряк» Мэлейн, Мушотт, Дюперрье, Зирнхельд.
— Я куплю вам словарь арго, — сказал Ла Марн. — Твердо стоять ногами на земле, вот о чем я говорю.
— На четвереньках — еще вернее.
— Ну ладно, — сказал Ла Марн. — Немного выдержки. Педро, у тебя не найдется словаря арго?
— Нет, но у меня есть телефонный справочник.
— Де Месмон, Рокэр, Ле Калвез, Сент-Перез, Ла Пойп, Альбер, Эдзанно.
— Держите себя в руках, черт возьми, — взмолился Ла Марн. — Застегнитесь на все пуговицы. Одерните юбки. Немного стыдливости. Здесь дама. — Он галантно повернулся к девице: — Извините его, мадемуазель. Он не умеет жить. Свинья.
— Ну и расшумелись эти двое, — сказала девица.
Педро наблюдал за ними своими серьезными печальными глазами.
— Зачем вы туда едете? — спросил он.
— Это не я, это он, — стал защищаться Ла Марн. — Я отправляюсь туда не по убеждениям. Я отправляюсь туда по дружбе. Я не верю в идеи.
— Зачем это тебе нужно, Ренье?
— Зачем мне нужно — что?
— Корея.
— Франция, — уточнил Ренье.
— Прошу вас, — молил Ла Марн. — Не надо таких слов. Нельзя употреблять такие слова. Это слишком грубо. Вы заставляете меня краснеть… Здесь дама. Простите его, мадемуазель.
— О! Я, знаете ли.
— Франция, — сказал Педро, — ты даже забыл уже, что это такое.
— Это кровь, которую отдают за что-то иное, а не за Францию. Ла Марн не на шутку разозлился.
— Еще одно такое слово — и кому-то не поздоровится, — объявил он. — Первый, кто еще раз произнесет «Франция», получит в морду. Я не хочу больше слышать это, ясно? Я джентльмен, черт возьми. Говорите о траханье и будьте вежливы.
— Да вы что! — запротестовала девица.
— Я говорю не о вас, — сказал Ла Марн. — Я говорю вообще.
— Ирлеманн, Бекар, Флюри Эрар, де Тюизи, — пошел в наступление Ренье.
— Бельмонте, Манолете, Луис Домииген, — прокричал Ла Марн.
— Они будут участвовать в корриде на аренах Симьеза, — сказала девица.
— Жаль, что она проститутка, — буркнул Ла Марн.
— Да вы что! — завопила девица. — Выбирайте выражения.
— Извините меня, мадемуазель, — испугался Ла Марн. — Я говорил о человеческой расе. Я не имел в виду вас, поверьте мне.
— Тогда ладно, — сказала девица.
— Все же мне не по себе оттого, что вы направляетесь в Корею, — сказал Педро.
— Морис Гуэдж, Букийяр, Морле, Лоран, — сказал Ренье.
— Да ладно уж, — проговорил Ла Марн. — Почему не Сид Кампеадор?
— Почему бы и нет?
— Они как раз устроят корриду на аренах Симьеза, — сказала девица.
— Что ж, отлично, — сказал Ла Марн. — Закажете что-нибудь еще?
— То же самое, — сказал Ренье, — всегда одно и то же.
— Педро, — сказал Ла Марн. — Еще один Пармский Бурбон и один Орленско-Брагантский. Раз уж мы такие благородные.
Педро наполнил бокалы.
— Шествие! — закричал кто-то. Все встали.
Через застекленный дверной проем отеля «Негреско» Вилли Боше смотрел, как справляют полдень солнце и море — в полном равновесии, со спокойной уверенностью танцевальной пары, гастролирующей на провинциальной сцене. Отлично исполнено, подумал он, разглядывая позу с видом знатока. Он терпеть не мог полдень — этот бездарный час, когда все предметы и лица теряют свою глубину, когда все рядится в ризу подлинности и очевидности; своего рода солнечная пошлость, псевдоуспокаивающая атмосфера ничтожности и банальности. Тягостный для всех момент, когда реальность творит над вами настоящее насилие. Вы оказываетесь носом к носу со всем, что обычно отказываетесь видеть, и любые искусные ухищрения бесполезны: вы вынуждены общаться. Ничто больше не скрыто от вас — ни внутри, ни снаружи. Вы вынуждены признать очевидность, вынуждены согласиться с тем, что лицо Энн — самое прекрасное в мире и что оно потрясает всякий раз, когда вы на него смотрите, и это несмотря на ваш всем хорошо известный цинизм и вполне заслуженную вами репутацию законченного мерзавца. Вы также вынуждены признать, что по-прежнему влюблены в нее, влюблены пошло, глупо, смиренно, что вы превращаетесь в блеющее, мокрое, писклявое существо, которому, похоже, всегда требуется сапог, чтобы его лизать, — и это несмотря на все ваши решения быть безразличным и отстраненным, принимаемые в самый пик перевозбуждения, между тремя и четырьмя часами ночи, когда у вас уже практически не остается необгрызенных когтей. Порой, вы еще, конечно, убеждали всех и себя самого, что вы — исключительно ее импресарио, импресарио звезды, — положение, которое вы попросту закрепили и упрочили брачным контрактом: впрочем, амплуа мужа-сутенера довольно распространено в Голливуде, как и а других местах. Вы привязаны к ней лишь шестьюдесятью процентами, которые получаете с ее контрактов, и единственное, о чем вы жалеете, так это о невозможности пойти до конца и вести учет ее походов с докерами в какую-нибудь злачную гостиницу. Это было бы единственным более-менее удовлетворительным способом продемонстрировать себе свое безразличие и в то же время спасти свою честь, доказав, что она тут никоим образом не затронута. Но в этом тут же узнавалось нечто очень нежное и чистое, чувство, абсолютно несовместимое с вашим персонажем. И так вы жили не один год уже, полностью отрезанный от нее этой неразделенной любовью, вы улыбались рядом с ней в объектив, — «настоящая пара», «идеальная супружеская чета», «вечные новобрачные», — и единственным не вызывавшим сомнений удовольствием, которое вы из этого извлекали, было осознание того, что вы заставляли дорогой предмет своих желаний сносить цену этой рекламы: это было оговорено в контракте. Впрочем, чувствуя, как рядом с вами год от года растет это другое, все более отчаянное, все более огромное, одиночество, вы испытывали болезненное ощущение скоротечного счастья — выходит, у вас все же было что-то общее. Вы были согласны довольствоваться и этим. В то же время чувство тревоги не покидало вас, и вы понимали, что рискуете потерять и это, понимали, что она может освободиться далее от той общности со знаком минус, которая была вашим единственным достоянием: достаточно какой-нибудь встречи, вечеринки у друзей, открытой двери — ваша судьба всегда зависела от случая. Поэтому с вами случались приступы астмы, — ведь, будучи чувствительной натурой, вы смотрели на окружавших вас мужчин с заведомой злобой, отлично зная, что они готовят вам пакость. Вы также всегда старались их растоптать первым, что хотя и было всего лишь справедливым возмездием, но все же наделало вам немало врагов. Мысль, что любовь, подобная вашей, может остаться безответной, казалось вам, заведомо оправдывает все мерзости, которые вы можете совершить — и не только вы: люди вообще. В какой-то степени это доказывало такое отсутствие логики, такую глупость и несправедливость, что, право, не стоило больше стесняться. То, что могли сделать вы, было ничто рядом с тем, что могли сделать с вами. Все равно в Солнечной системе произошел сбой. В общем, вы жили с доказательством в себе, что дважды два не четыре. Вначале, когда вам еще случалось принимать Гарантье всерьез, вы как-то сказали ему, что первый мужчина или первая женщина, полюбившие вот так безответно на заре человечества, уже столкнулись с заблуждением, которое закралось во «всю эту подлую штуку» и которое с тех пор лишь росло. Вы не уточнили, что подразумеваете под «этой подлой штукой», но Гарантье не требовалось объяснений. Он знал.
Вилли исполнилось тридцать пять, у него были губы гурмана, а на подбородке из-за детской гримасы иногда появлялись ямочки. Он был высок, широк в плечах и в груди — но это скорее наводило на мысль о физическом недостатке, чем о силе, — большеголовый, с чуть приплюснутым лицом, с втянутыми чертами, тонкими и в то же время округлыми, чем-то напоминавшими негритянскую красоту на лице белого; рот, нос обладали изяществом, которое всегда придает выражению лица что-то детское; черные волосы вились. Случалось, он отпускал маленькие усики, которые голливудские гримеры называют французскими, из-за их изящества и четкости. Обычно он утверждал, что является выходцем из Нового Орлеана, родился в глуши, в семье, имеющей давние французские корни, — что до конца не объясняло ни его французский, на котором он говорил свободно, ни, впрочем, его английский, на котором он говорил, скорее, с оксфордским акцентом. О нем, однако, судачили, что вся его культура сводилась к выученным ролям; его считали одновременно простым и порочным, необразованным и умным. Объясняя его успех, говорили, что он наделен «талантом китча». В двадцать пять лет он снял два фильма, выступив в них в качестве сценариста, режиссера и исполнителя главной роли одновременно, и эти его творения на какое-то время пленили критиков и продюсеров — столько же времени широкая публика не разделяла их мнение. Сборы оказались катастрофически жалкими, и отныне ни одна студия не соглашалась предоставить Вилли новую возможность проявить себя в качестве «универсального гения». После периода бунта и возмущения, после комбинаций, распавшихся так же быстро, как и разрабатывавшихся, после нескольких снятых в Европе авангардистских фильмов он ограничился тем, что стал жить за счет своего агента, который платил по его счетам и давал карманные деньги. Так он вошел в мужской и женский гарем Вайдмана и стал жить в роскоши, хотя и при этом не имел ни гроша за душой, его одалживали продюсеры для ролей, которые презирал, но не нуждался он ни в чем. У Вилли эта высшая форма сутенерства немедленно вызвала восхищение: став пристально наблюдать за Вайдманом и его методами работы, он быстро понял, что тот действует без риска: у него была своя доля в большой сети кинозалов, и он мог навязывать кинокомпаниям своих звезд и свои цены или же отказываться от их фильмов. В сущности, это было банальное могущество, происходившее от денег, которые там вращались. Ему недоставало того порочного и циничного душка, который Вилли мог прекрасно придать предприятию такого рода. В общем, ему недоставало элемента искусства. Вилли тут же потерял всякий интерес к Вайдману и делал все, чтобы обходиться ему как можно дороже. Более того, всю свою репутацию гения — которая после финансового краха его фильмов даже укрепилась и в некотором роде утвердилась через него в глазах всех тех, кто в силу привычки отождествлять гениальность «с непониманием толпы» стали рассматривать искусство как форму неудачи, — направил на то, чтобы «пристроиться», как он сам об этом говорил, к нескольким утвердившимся дивам Голливуда, с большой деликатностью и ловкостью превратив эти творческие и любовные связи в крепкие эксклюзивные контракты в сфере кино и радио: женщины легко доверялись Вилли, тем более что он действительно умел, держа их в своих объятиях, говорить им об искусстве, да так, будто они сами толкали его на это. Впрочем, он доставлял им и более полное наслаждение с легкостью, которую они приписывали либо его французской крови, либо старицам Нового Орлеана, в зависимости от того, относили ли они себя к утонченным иителлектуалкам или простым земным девушкам с горячей кровью. Как правило, они стояли на пороге сорокалетия и уже начинали испытывать ту потребность в ласке, которая так часто приводит к алкоголизму; они говорили также, что хотят полностью отдаться искусству, а поскольку Вилли пылко, страстно поощрял их к этому, у них возникало ощущение, будто они общаются с кем-то, кто их до конца понимает; в то же время он успокаивал их относительно будущего, призывая надлежащим образом оценить то, что им наконец-то посчастливилось освободиться от уловок юности — поры, говорил он, которая из-за глупости своих порывов является противницей глубины; им станет доступна драматическая мощь, они вырвутся наконец из темницы задниц, бедер и грудей, так долго мешавших им показать лучшее, что в них есть, — словом, смогут наконец-то претендовать на нечто иное — и он раз-другой произносил имя Шекспира, нежно похлопывая их по руке. Таким образом он довольно легко собрал капитал, необходимый для того, чтобы полностью избавиться от Вайдмана и организовать свое дело; в то же время он решил, что так он открыл для себя свое истинное призвание, — в жизни это встречается так же редко, как настоящий гений. Его новая известность росла как снежный ком — если так можно выразиться, — и очень скоро в его «конюшне» оказались самые высокооплачиваемые имена Голливуда; неодолимая сила толкала их в кильватер того, кто пользовался репутацией акулы в среде акул. Возобновив свою карьеру «универсального гения», он мог выбирать роли, навязывать продюсерам сюжеты, попросту угрожая забрать у них своих звезд, — он мог даже позволить себе роскошь иметь левые взгляды и выставлять их напоказ. Но искусства ему уже было недостаточно. Приходилось увеличить дозу — без чего реальность вновь быстро одерживала вверх. Он постоянно нуждался в беспрерывном творческом процессе — он не мог больше довольствоваться искусством, которое в лучшем случае было лишь интермедией, вклинивавшейся в непрерывность реального. Он твердо решил творить жизнь. Его любимыми персонажами втайне всегда были Кот в сапогах, Микки Маус, граф Монте-Кристо, Калиостро, граф Фоско из «Женщины в белом» — и он был преисполнен решимости обращаться с жизнью с присущим им высокомерным презрением. Он твердо решил возвысить свою жизнь до журнального романа с продолжением. Это было нелегко — и его усилия в этом направлении стоили ему жесточайших приступов астмы и крапивницы: реальный мир одерживал верх. Но ему все же весьма удачно удалось скомпоновать свой персонаж Вилли Боше, собранный из цинизма, наркотиков — впрочем, к ним он никогда не притрагивался, но его репутации было достаточно, — побед над женщинами и почти единодушной ненависти всех тех, кто с ним сталкивался. Он уже чуть было не забыл про маленького Микки Мауса, жившего внутри него и громко требовавшего свою ежедневную дозу чудесного, — Микки Мауса, которого нужно было любой ценой прятать от глаз женщин, с которыми он спал, и от взрослых вообще, — как вдруг один из тех подлых ударов, на которые порой способна судьба, подкосил его и швырнул, головой вперед, в самую гущу реальности.
Он повстречал Энн Гарантье в Нью-Йорке в конце войны на приеме в центре пропаганды Свободной Франции. Эту встречу он помнил так ясно, что порой ему чудилось, будто у него всегда будет стоять перед глазами эта картина, которую оказались не в силах стереть ни время, ни горечь неудачи. Раздавая автографы направо и налево, он стоял в окружении «своих» звезд, улыбаясь «своей» улыбкой, как вдруг она направилась прямо к нему; произошло это внезапно и в точности так, как если он бы исчез в своих собственных глазах. Пока она с ним говорила — позднее он узнал, что речь шла о благотворительной ярмарке, — он слушал лишь звучание ее голоса: это был хрипловатый, чуть пустой голос, который не мог исчерпаться первой пришедшей на ум банальностью. Голос не отдавался полностью первому встречному, не наполнялся при первой же возможности, и слова не управляли им по своему усмотрению; он всегда оставался наполовину спрятанным, подернутым неким ожиданием, сдержанностью, которая для голоса является тем же, чем целомудрие для тела; легко было представить, что он бережет свой тайный акцент и всю свою полноту для чего-то или кого — то — крика или шепота, человека или идеи, неизвестно, — но чье невыявленное присутствие как бы угадывалось в странном тоскующем акценте. Это был один из тех голосов, что всегда разжигают желание обладать, потому что они позволяют предугадывать глубину души, о которой каждому нравится воображать, будто он единственный в состоянии наполнить ее эхом. Время от времени, как последний отзвук смеха из детства, в нем также проскальзывали неожиданные нотки веселья и беззаботности, которые неминуемо пробуждают в мужчинах ту пресловутую потребность защищать и создают у них иллюзию, будто они отдают, когда берут, будто они защищают, тогда как они лишь захватывают. Этот странный женский голос, похожий порой на зов, невыразительный, тщетный, далекий, доносится до вас как из покинутого сада — его неодолимая притягательность такова, что вас охватывает желание заселить это уединенное место, и вы охотно воображаете себе, будто чем больше это одиночество, тем больше места будет вам в нем отведено. В пору их встречи Энн было двадцать два; сегодня, после восьми лет совместной жизни, ее голос если и изменился, то лишь в том, что стал еще более отсутствующим, более неуступчивым, отчего Вилли при каждом слове осознавал всю меру своего провала; а теперь же к этому прибавлялась ежедневная пытка по-прежнему слышать этот далекий зов, эту пустоту, которую отныне мог заполнить лишь кто-то другой, но не он. Она была дочерью преподавателя французского языка в Нью-Йоркском университете, училась в Сорбонне и вернулась в Штаты с началом войны. Ее отец — человек утонченный, абстрактно мыслящий — не смог приспособиться ни к Америке, которая была его страной, ни к Франции, где он прожил всю свою жизнь: она неизменно заставляла его страдать, потому что никогда не была на высоте его чаяний и его строгой влюбленности. В конце концов он нашел успокоение в своих двух часах занятий, которые должен был проводить каждую неделю, чтобы жить и «иметь покой», тот покой, которого, впрочем, он был не в состоянии достигнуть, вероятно потому, что глубокая любовь к искусству и художественному творчеству соседствовала в нем с полной неспособностью творить. Он довольствовался тем, что перевел несколько поэм Малларме и Валери и переделал для авангардистской сцены некоторые вещи Жироду, которые ему нравилось записывать герметическим английским языком, чтобы помешать, как он говорил, «топанью аплодисментов»; впоследствии он получал глубокое и полное удовлетворение от совершеннейшего непонимания соотечественниками этих произведений и их автора; и это делалось, вероятно, не столько для того, чтобы внушить самому себе мысль о принадлежности к какой-то элите, сколько для того, чтобы еще острее ощутить себя изгоем, испытать боль от чувства одиночества и терпкую сладость быть непонятым обществом гением. Он вместе с дочерью жил в крохотной квартирке в Манхэттене среди нескольких картин Клее — впрочем, выносил он их с трудом, находя их излишне фигуративными, приближающимися чересчур близко к тем человеческим формам, лицам и предметам, от которых он уже слишком натерпелся в реальной жизни. Война вызвала у него глубокую депрессию. Он так жутко боялся крови, что охотнее согласился бы узнать об исчезновении всего человечества, чем присутствовать при переливании крови. В войне он, главным образом, видел полное отсутствие художественного творчества, грубость в исполнении и в средствах, напоминавшую все самое помпезное в искусстве греков и Микеланджело; его чувствительность, привыкшая реагировать на простое колебание воздуха, щетиниться при малейшем прикосновении, сохраняла полнейшую невозмутимость при столкновении с рушащимся миром и миллионами жертв — эти эмоции были слишком сильны, чтобы затронуть его, они проходили мимо и сквозь него, как высокочастотные электрические разряды, которые не причинят вам никакого вреда, тогда как разряд в двадцать вольт заставит подпрыгнуть на месте. Войну он провел в сетованиях о судьбе собраний абстрактного искусства во Франции, которые подвергались гонению со стороны немцев, пытаясь угадать, даст ли упадок Западной Европы, которому он радовался, рождение новому искусству; он опубликовал в одном литературном журнале Свободной Франции, который выходил тогда в Нью-Йорке на французском языке, длинную статью об «оплодотворении смертью», которую многие немецкие журналы сочли за признак смятения в рядах англо-саксонских демократий. Похоже, единственным следом страсти всей его жизни было невероятное количество кактусов всех форм и размеров, — они заполняли квартиру, вставая вокруг него ощетинившейся и бдительной стражей. В его доме не было ни одного мало-мальски яркого, шумного пятна, цвета были нейтральными, углы точными, лишь изредка кое-где на стенах проступал склоненный силуэт кактуса, серый арабеск рисунка Гартунга, походивший на насекомое; да и сама мебель, бесплотная из-за своей геометрически сухой современности и напоминавшая едва заметный след жизни, вроде скелета в пустыне, составляла обстановку, единственной целью которой было едва существовать, проявляться лишь вокруг человека, делавшего все возможное, чтобы свести свою жизнь к ее призрачному изображению, тысячу раз профильтрованному, вероятно, освобожденному таким образом от всего, что может поразить или ранить, — и эта обстановка могла свидетельствовать как о чрезмерной чувствительности, так и о полном ее отсутствии. Было еще несколько вполне лунных пейзажей в аквариумах, состоявших из песка и скал, над которыми возвышался лишь силуэт кактуса с поднятой рукой. Рыбы не было — или, во всяком случае, она была, как говорил Вилли, не в аквариумах. Но обстановка, в которой протекает жизнь человека, не слишком много говорит о нем самом, тем более если она была подобрана с такой явной тщательностью: она не столько раскрывает, сколько прячет человека. Гарантье в ту пору исполнилось сорок два года; он был сухощав и носил всегда тщательно выглаженные твидовые костюмы, совсем на нем не мявшиеся; прядь подернутых сединой и коротко подстриженных, как у японца, волос спадала на лоб над поразительно черными глазами; впрочем, глаза отбрасывали тень и на морщины, и на темные круги вокруг орбит, и немного даже преображали все это лицо с аккуратными выразительными чертами, правильным носом над седыми усами а-ля Валери. За несколько дней до своей свадьбы с Энн Вилли нанес ему в некотором роде визит вежливости, во время которого, впрочем, речь шла совсем о другом, — Гарантье горько сетовал на пошлость, в которой погряз кинематограф: на его взгляд, он слишком много внимания уделял существам из плоти и недостаточно — предметам, неодушевленному миру.
— Все это, по сути дела, вина Шекспира, который запустил в литературу страсти, как жеребцов с кобылами в пору спаривания, и с тех пор они буйствуют, никогда не прекращая своих утех. Разумеется, кино пока еще не опустилось до лирического бесстыдства какого-нибудь там Ромео или, прости меня, Господи, Гамлета, но мы уже недалеки и от этого, если судить по нескольким последним фильмам. Заметьте, я не враг природы — я очень ценю, к примеру, цветы, — а ведь цветы еще не достигли высшей точки, как и многие вещи, в которые еще не смог вмешаться разум, в них есть буйная сила, они как бы цепляются за вас. Я терплю вокруг себя лишь самые красивые, те, что обладают странной формой, напоминающей гримасу или, если угодно, улыбку, но мне не нужен ни цвет, ни запах. Мы живем в эпоху, когда наша чувствительность расплачивается за наши преступления, о наши преступления зовутся Рембрандт, Шекспир и этот ужасный Рабле. Это искусство сырого мяса, животного лиризма поколебало чувствительность в направлении, которое находит сегодня свое естественное завершение в нацизме. И я говорю даже не о любви, этой другой разновидности сыроедства. Подлинное искусство родится лишь тогда, когда человечество научится созерцать себя в капле росы и сумеет наконец отвернуться от лиризма и страсти, от бурных потоков и морей. Я считаю, что такова миссия художника: подарить миру каплю росы. Сегодня наше кинематографическое искусство еще находится в разгаре шекспировского периода, который можно характеризовать как искусство быков-производителей. Шекспир мне отвратителен, и главным образом потому, что он обрушил на поэзию бурные потоки лирической спермы.
— Спермы, — повторил он, видя, что Вилли не понимает. В устах уже немолодого, деликатного, сухого, безупречного господина это слово прозвучало с огромной горечью и презрением, наверное из-за слишком хорошо поставленного произношения. — Спер-мы, — настаивал он, — что по-французски значит, как вам прекрасно известно, мужское семя.
Седая прядь задрожала у него на лбу, он смотрел на Вилли своими черными глубокими глазами, стоя рядом с кособоким кактусом. Перед уходом Вилли вскользь упомянул о свадьбе, хотя почувствовал, с некоторым недоумением, что выбрал не самый удачный момент и не самое удачное место. Гарантье со скучающим видом посмотрел в сторону.
— Моя дочь работает в театре, — сказал он. — Быть может, вы найдете в. в нынешнем виде этого искусства некое общее удовлетворение. Естественно, я желаю вам большого счастья, — заключил он без всякого перехода. И слегка почесал усы кончиком пальца. Он вежливо проводил своего будущего зятя до дверей. — Простите, если меня не будет на свадьбе. Завтра я уезжаю на Запад читать лекции. Так что, так что, вот и все. Рад был встретиться с вами. Надеюсь, вы оба найдете в искусстве достаточное удовлетворение и. — как бы получше выразиться? — оправдание вашего союза.
В качестве свадебного подарка он прислал им один из своих рисунков, этакую одинокую серую запятую на белом фоне, — именно такой вполне могла ему представляться собственная жизнь. Он был недалек от истины, подумал Вилли, укрывшись за сладострастной гримасой своих губ, за капризными ямочками избалованного ребенка, запахнувшись в свой маскарадный голливудский плащ, — он был недалек от истины, этот немолодой человек, ибо одиночество — это не то, когда живешь один, а когда любишь один: никогда не повстречать ту, которая вас никогда не полюбит, — вот, быть может, самое верное определение человеческого счастья, В отношениях мужчины и женщины жалость непременно убивает то, что пытается спасти, и он мог надеяться со стороны Энн лишь на малую толику ненависти — но она была так равнодушна по отношению к нему, что не могла даже возненавидеть. Они были женаты уже восемь лет, но Энн исполнилось лишь тридцать, и Вилли с нетерпением ждал, когда все закончится, когда возраст милостью пятидесятилетия обезопасит ее от встречи; тогда платья, белье и чулки женщины начинают таинственным образом стареть в глазах ее любовника, и он вынужден цепляться за нее всей своею любовью, чтобы не сбежать от нее. Внезапно он, поверх чашки с кофе, бросил на Энн быстрый и полный симпатии взгляд. Ей оставалось еще пять-шесть лет молодости, затем шесть-семь лет красоты, а затем ее лицо будет только умным; оно станет лишь следом чего-то, что уже было, пробуждая в умах молодых людей ощущение упущенной встречи, которое заставит их поверить в некую ошибку в датах их судьбы. Какое-то мгновение, посасывая кусочек сахара, который он обмакнул в кофе, он с наслаждением воображал на лице Энн будущие морщины, заранее размещал их, распределял с мастерством знатока. Больше всего его привлекала шея, прямо под подбородком: там есть местечко, которое всегда первым покрывается складочками, как подкисшее молоко; возраст хватает женщин за горло, и тогда все, что составляет нежность шеи, исчезает, уступая место реальности. С сигарой во рту, прикрыв из-за дыма один глаз, он влюбленно смотрел на шею жены: еще немного терпения, десять, от силы двенадцать лет, — и Энн точно знала, что он думает, потому что однажды он выложил ей все это в избытке чувств.
Он допил кофе и, довольно вздохнув, поставил чашку.
Глаза, разумеется, никогда не стареют, однако это лишь усугубляет положение. Ничто порой не смущает молодого человека так, как пойманный на себе женский взгляд, один из тех, что пылают молодостью и мечтой, но тут же обнаружить вокруг глаз лишь карикатуру на то, что они, казалось бы, обещают.
Вилли затянулся и тихо выдохнул дым.
На щеках после еды станет выступать та краснота, что так плохо скрывается пудрой, которой их тут же начнут щедро покрывать, а ноги — да, ноги, — он на какое-то время задумался, стараясь вспомнить, — так вот, ноги, по-прежнему сохраняя свой породистый вид, никуда уже не будут вести и, вместо того чтобы тянуться вверх, будут все больше опускаться к земле. Вилли хорошо разбирался в этом вопросе: в начале карьеры у него была, как он ее называл, «очень хорошая дружба» с одной зрелой голливудской дамой, которая уже в возрасте двенадцати лет добилась главы и богатства как восхитительный чудо-ребенок экрана. В ту пору, когда он встретил ее, это была маленькая пухленькая женщина; в сорок восемь лет она сохранила свои детские локоны, а лицо ее приобрело тот кукольный и в то же время морщинистый вид, который так хорошо сочетается с любовью к пекинесам и сластям. Вилли страстно ненавидел эту женщину из-за ее локонов, но особенно, быть может, из-за того, что она сохранила неодолимую тоску по любви чистой и бесплотной, которая усиливалась по мере того, как она старела; так что на пороге пятидесятилетия она начала по-настоящему верить в прекрасного принца, делая из вечной молодости сердца нечто вроде влюбленного мяуканья дряхлости; много раз Вилли в грубой форме предлагал ей физиологические услуги, — естественно, только так можно было бы избежать непристойности. Но она ни за что не хотела этого, довольствуясь тем, что на детском языке шептала ему слова любви, отчего ему делалось худо; свое отвращение и возмущение он скрывал под одной из тех улыбок, о которых журналисты говорили, что, они, похоже, вытерпели все. Он уже серьезно подумывал о том, чтобы прибегнуть к эвтаназии, когда эффект разорвавшейся бомбы, произведенный его первым фильмом, избавил его от этого. И вот он — великий знаток — разглядывал лицо Энн, не зная даже, то ли он испытывает такое острое наслаждение от своей сигары, то ли от того, что заглядывает в то восхитительное будущее. Следовало, однако, признать, что до этого было еще далеко. Десять лет как минимум, быть может, чуть больше, подумал он, молящим обшаривая это лицо в поисках морщинки, начинающейся одутловатости, седого волоска. Шея особенно отличалась несравненной чистотой линий, а то место под подбородком, с которого начинают стареть женщины, обладало всей грацией и свежестью ветки сирени. Это было совершенно отвратительно. Вилли почувствовал комок в горле. Абсолютно непристойная, вызывающая шея, в которой разом уместилось все что ни есть хрупкого на земле, смехотворная шея, при взгляде на которую у вас словно отнимались руки. Каштановые волосы — банальное сочетание света и тени, — довольно безучастные, за исключением тех моментов, когда к ним прикасались. Глаза того светло-коричневого и как бы прозрачного оттенка, который напоминал Вилли сверкание осенних листьев в аллеях парка, где он провел свое детство. Все его предки были садовниками у графов д'Ильри в Турени; его отец умер с горя, проклиная Вилли, когда тот объявил ему о своем намерении эмигрировать в Америку; парка больше не было, теперь его превратили в картофельное поле, и Вилли помог последнему из графов д'Ильри обосноваться в Америке, где тот имел… где тот занимался… в общем, где он давал уроки верховой езды. Он частенько вот так выдумывал себе целые несуразные биографии. Поговаривали, что он немного с приветом. На пороге сорокалетия у него было лицо подростка, который, казалось, никогда не постареет. «Наверно, что-то с железами, — охотно объяснял он друзьям, — разновидность кретинизма». Через всю столовую он бросил долгий взгляд на огромное зеркало, целиком закрывавшее стену. «С серьгой в ухе и хорошим гримом я бы ничем не отличался от берберского пирата. Это то, что есть во мне от Отелло. Забавно, что никто на студии до этого так и не додумался». Кровь, что текла в его жилах, была на четверть негритянской, и он это тщательно скрывал. Волосы слегка вились, а черты лица отличались некой округлостью — как бы воспоминание об африканских масках, — но никто об этом не догадывался. Вероятно, именно этим можно было объяснить его мифоманию: потребность постоянно что-то прятать, путать следы. Впрочем, никакой негритянской крови в нем, конечно же, не было, это он тоже выдумал. Он вынул изо рта сигару.
— Вы и правда не хотите провести день-другой в Париже, дорогая? Смешно уезжать без весеннего туалета в самый разгар показа коллекций. Не так ли, Гарантье?
Через застекленную дверь Гарантье наблюдал за чайками, которые метались над пляжем; он старался забыть, что перед ним живые существа, и видел в них лишь движущиеся геометрические знаки, серо-белые, сравнимые с мобилями Колдера[6].
— Я бы лучше задержалась на несколько дней здесь, — сказала Энн. — Я ничего не видела, кроме студии.
— Знаю, дорогая. Это весьма, весьма заманчиво. Но в понедельник у вас начинаются съемки. Мы еще вернемся сюда.
Энн вышла за него замуж из-за своего отца, хотя и не осознавала это ясно в момент принятия решения. Но она всю жизнь прожила рядом с человеком, которого несчастливая любовь ожесточила сверх всякой меры, до такой степени, что все, что волновало сердце, стало в конце концов казаться ему чем-то омерзительным. Постоянно видя перед собой этот призрак, Энн в восемнадцать лет приняла торжественное, окончательное и абсолютно необратимое решение никогда не иметь никаких дел с любовью — ни вблизи, ни издали. Правда, уже в то время она испытывала крайне невнятное, не поддающееся определению влечение, однако довольствовалась тем, что пошла на курсы драматического искусства, приняв за призвание это смутное, поселившееся в ней ощущение отсутствия чего-то важного. С самого начала она предупредила Вилли: любить она неспособна, их союз может быть лишь творческим партнерством, она намеревается целиком посвятить себя искусству, ничто другое ее не интересует; и Вилли, который где-то уже слышал нечто подобное, с серьезным видом согласился, с трудом удерживаясь от желания поцеловать эту девчушку в берете, туфлях без каблуков и с не по возрасту серьезными глазами. Добиваясь для нее главных ролей, навязывая ее продюсерам, он проявил такую страсть и ловкость, что меньше чем за два года она стала звездой, но это поссорило его с прежними протеже, к которым он потерял всякий интерес. В то же время он привязал ее к себе нерасторжимыми контрактами, цифрами, подписями и столь тщательно проработанными сделками, что брак в конечном счете показался ей всего лишь очередной подписью на документе, где на сей раз помимо даты не фигурировало никакой другой цифры. Накануне церемонии она отправилась в Нью-Йорк повидаться с отцом; тот принял ее со всей обходительностью, обычной в отношении человека, которого довольно плохо знаешь и не жаждешь узнать получше. Стоял погожий сентябрьский день, и он заставил ее любоваться арабесками, которые вычерчивало солнце, отражаясь в стеклянных ящиках с кактусами и на белой, абсолютной голой стене комнаты. «Я очень люблю стекло, — сказал он ей, — за его прозрачность и за то, что оно никогда не бывает назойливым. Впрочем, приятно, когда тебя окружают предметы, ничего не задерживающие и позволяющие просто пройти сквозь себя.
В этом есть бесспорный урок мудрости. Но всего забавнее видеть порой, как кусок хрусталя принимается внезапно сверкать сотней ярких цветов — красных, синих, желтых, фиолетовых, — да, забавно смотреть на хрусталь, у которого тоже бывают свои моменты слабости, страсти. Что иногда вызывает во мне легкое чувство превосходства». Он прошел на кухню, чтобы приготовить чай, поспешно оставив ее одну. Она осталась сидеть с закрытыми глазами в этой пустоте, где даже не тикали часы — Гарантье питал отвращение ко всему, что бывает назойливым. Возможно ли, чтобы одиночество, достигнув определенной степени интенсивности, не перешло в свою противоположность, возможно ли, чтобы одиночество так и не состоялось, а ведь о чем больше когда-либо молил человек любовь — только об одиночестве. Есть такие, кто верит в чудо, и они живут молитвой, есть такие, кто верит в любовь, и вот они-то живут одиночеством. Жена Гарантье бросила его спустя полгода после рождения Энн, она убежала с мексиканским тореадором, с которым была знакома лишь двое суток, и так никогда и не вернулась. В этом внезапном бегстве Энн находила сегодня самое веское основание для своих надежд. Двое суток, не раз повторяла она про себя в минуты сомнений, это произошло за двое суток, и каждая минута становилась для нее соучастницей, дружеским подмигиванием. Страдание отца — которое внешне выдавало себя лишь этим нарочитым, выставленным напоказ отсутствием человеческих чувств, — крушение его жизни сегодня она уже объясняла не жестокостью женщины, а тем неотвратимым ударом, который нанесла ему подлинность. Это было нечто абсолютно безупречное. Страдание того, кто за этим стоял, бремя той жизни, что он продолжал нести, — все это вполне законно могло считаться чувством, однако любовь становится человеческим чувством, лишь когда она заканчивается. Всякий раз, навещая отца, Энн убеждала себя, что делает это для того, чтобы «он помог ей своим сломленным присутствием удержаться на пути "искусство, и ничего кроме искусства"», но истинной причиной этого всегда было желание услышать его молчаливый рассказ о прекрасной истории любви. Она хотела, чтобы своим присутствием он доказал: страсть существует, она длится и может даже сделать из вас куклу, которую бросил кукловод. А прекрасное в этом то, думала Энн, что никто еще ничего не сказал о любви, ничего не написал, — это чувство еще требует изучения… К счастью, для меня этот вопрос уже решенный, подумала она благоразумно. А между тем она навещала отца, чтобы успокоиться, чтобы еще раз увидеть этого свидетеля. Она приходила не за советом — ее решение уже было принято, — она хотела быть женщиной, живущей головой, в ее жизни место было лишь для искусства и, разумеется, никак не для тореадоров. На в этой тщательно убранной квартире, где все укрывалось за идеальным порядком, где всякий лежащий не на своем месте предмет выглядел непристойно, она немедленно ощущала присутствие другого полюса — полюса страсти: именно за этим она сюда и приходила. Ей необходимо было повидаться с отцом, улыбнуться ему, поговорить с ним, чтобы успокоиться, чтобы ей вновь было обещано то, что он когда-то разрушил. Впрочем, вот он уже возвращается, толкая перед собой столик на колесиках с чаем. Он выглядит слегка встревоженным и входит со словами, как бы уже перехватывая инициативу:
— Газеты много говорят о твоем браке, я счастлив, что ты делаешь прекрасную карьеру. Когда вижу вас обоих на всех этих снимках, и после всех этих радост. чудесных вещей, которые рассказывают о полноте вашего счастья, я чувствую, вам самим приходится затем прилагать меньше усилий. Что крайне опасно для обыкновенных людей — к которым принадлежал и я в твоем возрасте, — так это расход воображения, на который им приходится идти, чтобы выдумать свою любовь. Эта ставка так высока, что они всегда стараются возместить ее в виде счастья. Но рекламные агенты неплохо за вас поработали, и вам не придется ничего привносить самим.
— Энн разливала чай с детской, чуть виноватой улыбкой, которая появлялась на ее лице всегда, когда отец так рассказывал ей о своем разбитом сердце. В его отрицании, в его выборе пустоты звучал отголосок страшной силы и человеческого самопожертвования. В сущности, подумала Энн, мой отец — шекспировский персонаж, и это отсутствие страсти, которое он сделал правилом жизни, было не чем иным, как победой самой страсти, знаком того, что она была. Подглядеть за патетическим свидетельством этого — вот зачем она сюда приходила. Он держался очень прямо в своем кресле, попивая чай, — манеры старой девы, прямая японская прядь через весь лоб, взгляд, как бы застывший в одной точке, чтобы не встретиться глазами с Энн. Он был не таким уж дураком. Он знал, что после ухода жены выжил лишь как отголосок своей любви. Его отрицание было комичным, ибо оно лишь подчеркивало силу того, что отрицалось. Впрочем, мы восстаем лишь против того, что держит нас пленниками, и, в конечном счете, жизнь мятежника — это прежде всего жизнь в услужении. Все это он знал, но продолжал упорствовать в своем отрицании крика, потому что таков был его способ кричать. Этим выбором теплого, размеренного, окрашенного в полутона существования, этой философией абажура целая жизнь попросту отдавала дань уважения страсти, вне которой остается лишь раствориться в серости. Слишком чувствительные натуры порой одолевает такая тоска и такой силы идеализм, что вся их жизнь, обращенная к людям, становится лишь обманчивой мимикой; так они изображают своей жизнью отсутствие того, чего желают больше всего на свете, выбирая смешное и эксцентричное, пустоту или даже деградацию с упорством и самоотверженностью, которые, быть может, являются самой великолепной — и часто единственной — данью уважения, которое человек может отдать своему неуловимому солнцу. При взгляде извне эти жизни кажутся непонятными или даже абсурдными; внутри же они обретают смысл редкого призвания, дара ценить каждое мгновение. Вот почему люди, алчущие только Бога, выбирают себе жизни, громким эхом провозглашающие полную ничтожность человеческого приключения, которое они таким, несколько извращенным, способом пытаются узаконить. Гарантье уже двадцать пять лет изображал невозможность жить без любви. По-своему он был фанатиком — плоскостной характер выбранного им существования был ему необходим: он намекал на глубину того, что он потерял, сведя мир к двум измерениям, и все вокруг него громко пело во славу потерянного третьего измерения жизни. Уже двадцать пять лет он обозначал отсутствие одного измерения — измерения любви, — и он изображал это отсутствие даже в самых интимных мелочах своей жизни: его манера одеваться, говорить, курить трубку, писать, а также сухость его голоса и его лица, сухость его губ, — все это восславляло неистовость страсти и молодость сердца — именно то, что они, казалось, отрицали. Чрезвычайно трудно судить о людях по их лицам, которые так послушны, и если физиономии чего-то недостает, то это должно истолковывать не как знак отсутствия, а порой как знак желания, вот почему встречаются люди, которые по этой причине походят на то, чего их лица начисто лишены. Энн, не слушая, смотрела на отца, все усилия которого быть отстранение вежливой куклой вызывали в ней приступ нежности и в то же время желание все кому-то отдать. Но это, естественно, было ребячеством, — ведь стоит ей выйти замуж, как она перестанет об этом и думать. Поколение реалистов, к которому она принадлежала, не получало уже удовольствия от сумрачных состояний души, и ее отец был здесь для того, чтобы преподать ей урок. Он изящно пил чай, глядя на черно-белую фотографию мобиля Кальдера на стене, — он восхищался Кальдером, но только на репродукциях, находя, что его мобили слишком насыщены красками и что в них всегда есть одно лишнее измерение — они производили впечатление присутствия. «В том, что вы воспитали своего ребенка более-менее правильно, — сказал он, — есть свои плюсы: в нужный момент он не приходит к вам за советом. И у вас возникает чувство, что вы были неплохим отцом». Энн улыбнулась ему и едва сдержалась, чтобы не взять его за руку: этот жест был бы ему неприятен. На нем был голубой твидовый костюм, серый в белый горошек галстук-бабочка, а его юные, посреди морщин, глаза под стальной прядью смотрели на нее с серьезностью, которая, казалось, исключала юмор — юмор тоже был болезненным чувством. Позади него возвышалась целая гора книг, отобранных им с особым тщанием, большинство которых — она это знала — являлось не чем иным, как торжеством печатного дела над содержанием. Взгляд с удовольствием скользил по страницам редкой бумаги, где буквы имели своей целью лишь одно — весело играть с полями: типографическое искусство спасало взгляд от чтения, которое могло лишь тягостно нарушить ощущение душевного покоя и эстетического наслаждения читателя. В современной полиграфии и китайской каллиграфии он видел высшие формы искусства и мог часами сидеть в кресле под абажуром, медленно просматривая книгу, где каждое слово тщательно молчало и где — он был уверен — он избежит встречи с бесконечной вульгарностью слова «любовь» и его эпитета, разделяющего этот позор. Это было одно из тех мгновений, когда Энн испытывала к отцу нежность, переворачивавшую ей душу и являвшуюся в куда большей степени женским пониманием, чем дочерней любовью: молчание, которое установилось тогда между ними, прочно связывало их. Он знал: она здесь затем, чтобы смотреть на него, чтобы безо всякой жалости черпать из всегда свежего источника его одиночества новые надежды. Втайне он всегда оправдывал эту благородную жестокость; в ней он узнавал — наивный человек — испанскую кровь своей дочери, наивный, ибо то, что он приписывал таким образом Испании, было не чем иным, как свойством женского сердца.
— Я видел твои последние фильмы, — сказал он, — и нашел в твоей игре много искренности. Похоже, ты вкладываешь много от себя самой в сцены любви. Они, видимо, служат тебе канализационной системой. Вероятно, тут потребность очиститься, изгнать из себя злых духов. — Он набил трубку и зажег ее: он перешел на курение трубки в один особенно тоскливый день, потому что это было самое нехарактерное для тореадора из всего, что ему удалось найти. — Что меня забавляет в твоих фильмах, — сказал он, — так это легкость любви: словно судьбе больше нечем было заняться на земле, как только составлять подобные интриги. Драма, трагедия — самые наивные формы оптимизма и вульгарности; подлинная драма, подлинная трагедия — во всем том, что не наступает. Признаю, что чрезвычайно трудно драматически выразить судьбу, которая отказывает интриге: подлинная трагедия всегда была белой страницей. Но когда я вижу, как в фильме встречаются двое и влюбляются друг в друга, я встаю и выхожу из зала, это сильнее меня, мне все-таки нужно хоть какое-то правдоподобие, логика; это у меня от французов. Хотелось бы, конечно, верить, что есть люди, которые действительно любят друг друга, но тогда они никогда не встречаются. — Он вытряхнул табак из трубки в пепельницу несколькими резкими движениями. — Ужасное влияние этой шекспировской или голливудской эпохи — что одно и то же — заключается в том, что миллионы людей разгуливают по миру, внимательно поглядывая по сторонам, потому что они кого-то ждут, — они ищут друг друга, вместо того чтобы мирно предаваться своим занятиям. Большие любови, если мне будет позволено так выразиться, конечно же, существуют, конечно, — да вот только на манер параллельных линий, которые никогда не встречаются. Навещают друг друга маленькие любови. Я верю, что есть предназначенные друг другу натуры, что каждый мужчина должен встретить в жизни свою предназначенную ему женщину: в этом и вся беда. Предназначенные встречи всегда маленькие встречи, других же не бывает. — Он вынул трубку изо рта, чтобы лучше произносить слова. — Не бывает никогда. — Он сделал легкий жест рукой. — Я признаю, искусством трудно выразить эту драму отсутствия. Одной лишь живописи это порой удается, когда она изображает неспособный принять форму мир, который смутно мечтает о форме, как человек — о любви. В литературе, в театре мы еще ждем того, кто раскроет всю трагедию параллельных линий. В конечном счете, достаточно знать о невозможности любви» чтобы быть абсолютно счастливым. Человек перестал бы тогда жить с этим чувством панического страха в себе, что он состарится, но так и не найдет своей судьбы. Случись такое, мы были бы мудрецами уже в двадцать лет. — Энн показалось все же, что в этой последней фразе она различила легкий ужас. — Но я полагаю, ты пришла навестить меня, потому что выходишь замуж и чтобы я рассказал тебе о твоей матери, — произнес он бесцветным голосом, как если бы он никогда и не переставал о ней говорить. — Она убежала с мексиканским тореадором, и они прожили вместе полгода. После чего он был убит быком. Быком, — повторил он с легкой усмешкой, — как видишь, я тут действительно ни при чем. — Он замолк на мгновенье, принялся созерцать свою трубку. Затем поднял глаза — они были полны нежности; он улыбался. — Скажи мне, Энн. ты представляешь такое? Ты можешь представить себе женщину, бросающую меня ради тореадора? Я говорю это не из тщеславия, напротив. Но как же она могла до такой степени ошибиться? Я хочу сказать: как она могла выйти за меня замуж? — Никогда прежде он не говорил об этом столь прямо — без всякой помощи, без всякого маскарада.
— У вас так никогда и не было другой женщины?
— Никогда, — сказал он. — Живешь только один раз.
Среди тихого позвякиванья ножей и посуды три итальянских музыканта — с покатыми плечами и неаполитанскими жестами и внешностью — идеально справлялись со своей задачей, заключавшейся в том, чтобы воссоздать — от «Santa Lucia» до «Sole Mio», не забыв при этом и «На притихшем море», — приятно убаюкивающую атмосферу начала века с ее зонтиками, великими русскими князьями и ощущением полной безопасности. Так и есть, думал Гарантье, поглаживая длинными пальцами бокал с коньяком и с симпатией поглядывая на оркестр, они лишь добавляют миру недостающие песчинки, чтобы он спрятал голову в песок, как страус. Какой-то крейсер медленно пересекал залив, направляясь в Вильфранш, и казалось, что его держат в синем фартуке две руки горизонта; от побережья поднималась колонна чаек, неподвижная и оживленная одновременно; прямо у оконного стекла — воробей, походивший в этой грандиозной рамке на некую небрежность, этакую простую забывчивость. Энн улыбнулась ему. Ну разумеется, со злобой подумал Вилли. Совсем простая знаменитость и маленький воробышек. Он уже давно не мог выносить этих, на его взгляд, рекламных пошлостей: воробьи, цветущие яблони, добрые псы, крестьяне, разламывающие хлеб на обочине дороги, «все эти избитые штампы реальности», как метко высказался Гарантье; все это Вилли особенно ненавидел, потому что всегда казалось, будто эта реальность устанавливает между собой и Энн подозрительные связи. Они всегда ей что-то обещали, о ком-то говорили, передавали послание: Вилли был почти уверен в этом. Он не знал, в чем именно может состоять такое послание, и совершенно не горел желанием это узнать, но все же смутно предчувствовал его, и этого было достаточно, чтобы у него немедленно начинались приступы астмы и крапивницы, которыми он страдал всякий раз, когда ему перечили. Он потому и попросил Гарантье сопровождать их в этой поездке, что, рассчитывая на его влияние, надеялся отвлечь Энн от эксгибиционистской стороны природы, от привычки этой старой сводни постоянно совать ей под нос неприличные открытки. Вилли и вправду хотелось бы, чтобы Энн скромно опускала глаза перед всеми предназначавшимися ей подмигиваниями, перед всеми этими тысячелетними знаками, такими, как кувшин с водой, который несут на плече, разломанный надвое хлеб, вино, выпитое из горлышка залитой солнцем бутылки, травинка, которую подносят к губам, внезапно прерывающийся смех, старые, покрытые трещинами стены; он ощущал — и его колоссально раздражала собственная догадливость, — что все это успокаивало Энн в отношении какого-то главного неотвратимого события; и не представляло большого труда сообразить, о чем шла речь. Гарантье, казалось, старался изо всех сил, не упуская случая выказать свое отвращение ко всему, что представляется чересчур сырым или чересчур фамильярным, что цепляется, навязывается или заявляет о себе; пора потребовать от вещей немного такта и деликатности, говорил он, умения держаться в некотором отдалении, пора потребовать у природы нечто отличное от извечного стука кастаньет и извечной показухи. Но Энн до того привыкла расшифровывать речь отца, выпрямлять ее — он был уже неспособен говорить прямо, а только шиворот-навыворот, всегда становясь в оппозицию себе самому, что уже двадцать пять лет являлось его способом тихо вопить, — что она в конце концов составила своеобразный личный словарь эквивалентов; так, когда он, к примеру, рассуждал о пейзаже, который обладал «всей гнусностью почтовой открытки», она знала, что он увидел пейзаж, который глубоко его тронул; когда он рассуждал о литературе «сырого мяса» — речь шла о любви; «воистину вульгарной женщиной» была женщина, которая поделилась с ним сентиментальными откровениями, взволновавшими его; «пещерным искусством» было искусство, гармонично воссоздававшее мир, вместо того чтобы дробить его, а «интеллектуал в полном значении этого слова» всегда оказывался еще одним беженцем, как и он, спасающимся от вечного. Так что Вилли, который рассчитывал на помощь Гарантье, чтобы незаметно отвлечь его дочь от всего, что является столь же простым, как пшеничное поле, птица в небе, влюбленные на скамейке, и от всех других «избитых штампов реальности» — как он это называл, — полагая, что она унесется вместе с отцом в те высшие сферы одинокого духа и абстракции, где будет ограждена от всего «скотства земли», теперь, напротив, постоянно находился в обществе человека, каждый жест которого, каждое слово, да и весь сломленный вид, казалось, подбадривали Энн, призывали не отчаиваться, ждать, как если бы сам Гарантье был живым свидетельством всемогущества любви. Вилли не был до конца в этом уверен, но предчувствия оказалось достаточно, чтобы вывести его из себя, и он наблюдал сейчас за ними обоими, ожидая зуда или сенной лихорадки и почти призывая их, чтобы доказать себе, как они жестоки с ним, — он наблюдал за ними насмешливо, с сигарой во рту, с той капризной гримасой вундеркинда, которую все от него ждали. Он знал, что с той поры, как Энн достигла тридцатилетия, ей часто случалось терять мужество и метаться. Периоды обособленности, когда она ни с кем не виделась, ибо чувствовала уверенность в будущем, в своем праве женщины состояться, должна была быть выведена из состояния эскиза, а не брошена на землю как какой-нибудь смутный набросок, а затем и навсегда забыта среди тысячи незавершенных черт, предметов, лиц, слов, городов, идей, — все это смутно, далеко и слегка бессвязно: мир был как несколько поспешно сделанных наметок чего-то такого, чего здесь еще не было, — так вот, эти периоды обособленности, отмеченные уверенностью, сменялись тогда чередой светских приемов, быстро завязываемых знакомств, и порой она доходила до того, что какое-нибудь новое, внезапно произнесенное при ней имя лишало ее силы воли — она неустанно повторяла его в голове, в ребяческом усилии разгадать, кто за ним, и если оно произносилось в ее присутствии несколько раз, она видела в том знамение и ждала встречи, охваченная чувством торжества, которое из суеверия старалась подавить; когда же ей наконец представляли этого незнакомца, тот всегда приходил в крайнее замешательство, недоумевая, почему у знаменитой Энн Гарантье, с которой он обменялся всего лишь несколькими совершенно безобидными словами, так быстро падало настроение и появлялась столь явная неприязнь. Вилли ни разу не уловил четко этот порыв надежды и досады в воображении жены, но, сам того не сознавая, играл им с жестокостью и изощренностью, очевидно происходившими от его собственной любви; так он, случалось, коварно выстраивал в воображении Энн образ человека, раз-другой произнося при ней сквозь зубы его имя — с деланным безразличием и пренебрежением, которые она принимала за знак свыше, или же с озлоблением, которое немедленно истолковывалось ею в пользу незнакомца, — при этом он старался или описать его в чересчур черном свете, чтобы он не мог не привлечь ее внимания, или же наделить его вкусами, чертами характера и способом существования, которые он, Вилли, якобы презирает, но которые поражали Энн своим благородством, создавая, таким образом, между Энн и незнакомцем что-то вроде общего секрета; затем он обрывал разговор и возобновлял его через несколько дней, с холодностью или даже с явным озлоблением, которые Энн тут же приписывала его предчувствию надвигающейся угрозы. Затем он приглашал несчастного к себе домой и с подлинным садизмом наслаждался умиранием мечты на лице Энн; на губах его играла заинтересованная и невинная улыбка, он старался ничего не упустить — ни взгляда, ни признака гнева и отчаяния, — наивно надеясь, хотя и не веря по-настоящему, что от всех этих повторяющихся разочарований она придет однажды к смирению, которого он ожидал. Однако добился он этим лишь того, что сам, видя ее еще столь романтичной, юной, столь близкой еще к волнению первого бала, начинал ощущать невыносимую нежность, от которой он начинал задыхаться и которую он оказывался не в силах сдержать; самые же робкие проявления этой радости она немедленно отвергала, как бы отыгрываясь за свое разочарование, так что в результате всех этих ловких маневров он чувствовал себя более раздосадованным и истерзанным, чем она. Но он продолжал свою игру, не столько для того, чтобы заставить ее страдать, сколько для того, чтобы доказать ей невозможность того, что она ждала. Он часто знакомил ее с мужчинами, неглупыми и остроумными, но границы возможностей которых были ему известны, так как он знал, что они неспособны выйти за пределы ни своего ума, ни своего острословия и что таким образом они делают из своей личности настоящую профессию, а это еще один способ проявить недостаток самобытности. Он всегда присутствовал при этом, чтобы насладиться недоразумением, с самой очаровательной улыбкой слушая, как эти специалисты пускают в ход все, часто восхитительные, резервы своего искусства нравиться, чтобы соблазнить его жену, и порой он подавал им реплику, чтобы они заблистали еще ярче. Он сожалел, что она не заводила романов; накапливаясь, они бы дали сумму заблуждений и тщетных поисков, которая, быть может, в конце концов и закрепила бы Энн за ним.
В общем, он зашел по пути унижения так далеко, как только мог.
Но тщетно.
Ни один, ни другой так и не смирялись.
Энн жила в надежде, которую редкие моменты сомнений делали в глазах Вилли только очевиднее, и порой ему достаточно было прочесть во взгляде жены или в ее улыбке своего рода уверенность — ту, что жила в ней, — как он сразу же начинал задыхаться или же его тело охватывал зуд: все аллергологи Голливуда тщетно пытались определить аллерген, к которому он был столь чувствителен, и вкалывали ему все экстракты, которые только могли вообразить, начиная с кошачьей шерсти и щетины зубных щеток и кончая губной помадой, которой пользовалась Энн, или же кремом, который она употребляла для снятия грима. Он жил в постоянном страхе ее потерять. Он знал, что в любой момент от толпы может отделиться какой-нибудь мужчина и похитить ее у него, и одной из его излюбленных фобий было представлять самого себя в роли бессознательного инструмента этой встречи; быть может, ему будет достаточно сказать: пойдем-ка лучше сюда, а не туда, зайдем в это кафе, совершим эту поездку. От одной только мысли об этом у него начинался приступ астмы или крапивница. Он чувствовал себя непрерывно выставляемым напоказ и слишком уж сам привык эксплуатировать ранимость других, чтобы ждать от кого-то пощады: в личных, воображаемых отношениях каждого со своей судьбой он ощущал себя под коварным прицелом. В состоянии приступа он не решался уже ни открыть дверь, ни выбрать отель, ни забронировать места в театре среди незнакомцев.
Так что накануне их отъезда в Европу его охватила настоящая паника — и он тут же отнес ее на счет предчувствия.
Контракты были подписаны, реклама запущена, место на французских киностудиях заказано — он уже не мог пойти на попятный. Речь шла о съемках во Франции двух картин — одной по Флоберу, другой по Стендалю. Он увидел в этом единственный способ вытащить Энн из банальности ее привычных ролей: у нее росло отвращение к своему ремеслу, и Вилли опасался разрыва единственной связывающей их нити. Ибо он уже докатился до того, что начинал сам верить в байку, которую с цинизмом рассказывал стольким женщинам, будто подлинное искусство является идеальным заменителем любви. Он жалко цеплялся за эту идею. Вот почему он сам подал мысль отправиться в поездку по Европе и легко заполучил контракты. Но в последнюю минуту потерял голову. Ночь за ночью бродил он по своим гостиничным апартаментам в Нью-Йорке в великолепных пурпурных пижамах — единственный цвет, которому удавалось немного скрыть его струпья, — и в своей тревоге дошел до того, что у него начались экзема, сенная лихорадка и астма одновременно, он так задыхался и чихал, что сил чесаться всю ночь самому у него уже не было, и ему пришлось разбудить Гарантье: тот чесал его всю ночь одной из тех щеток с очень жесткой щетиной, которые были специально сделаны по его заказу. Отъезд пришлось отложить на неделю. В течение всего этого времени он тщетно пытался найти хоть какой-то законный повод, чтобы отвертеться. Он не понимал, ну совершенно не понимал, как мог он отважиться на подобное безумство. Ведь эти вещи всегда происходят именно в Европе, без устали повторял он себе. Там остались самые крупные звезды. Взять хотя бы Ингрид Бергман[7]. Риту Хейуорт[8]. Европа только этого и ждет, это ее ремесло, она только на это и годится. Она — сводня. Самая махровая бандерша, которая когда-либо существовала, вот что такое эта Европа. Она ждет нас, потирая руки, со свинской улыбкой, растянувшейся на старой коже. Она найдет кого-нибудь для Энн, и незамедлительно. За этим дело не станет. Да что на меня нашло тогда, ну что на меня нашло? А ведь я стреляный воробей, должен был знать, сам ведь сутенер. Он задыхался и закатывался в кашле, развалившись на диване, пунцовый и потный, в то время как Гарантье скреб ему спину, не задавая вопросов: он по-прежнему предпочитал физиологические проявления природы, пусть даже отвратительные, ее психологическим проявлениям или — верх ужасного — сентиментальным. Так что он скреб молча. За два дня до отплытия «Куин Элизабет» Вилли дотащился до своей машины и приказал отвезти себя в контору Белча. Белч, возможно, был единственным человеком, которым Вилли искренне восхищался, и рядом с ним Вилли всегда ощущал себя мальчишкой, — чувство, которое он изо всех сил скрывал, но Белч, похоже, видел его насквозь. Бывший компаньон Аль Капоне золотой эпохи большого гангстеризма, он уже пятнадцать лет как отошел от сомнительных дел и стал одним из самых уважаемых букмекеров Нью-Йорка. В глазах Вилли он был бесспорно героем, во всяком случае человеком, который сумел дисциплинировать себя, настроить свою скрипку по ноте, которую сыграл ему мир. Вдобавок он никогда не влюблялся. Если говорить о внешности, то это был маленький тощий человек с одним из тех обрюзгших и лоснящихся лиц, на которых что-нибудь обязательно свисает, в частности нос; лысый, с несколькими набриолиненными волосиками наискосок через весь череп, из-за чего тот имел, что было весьма занятно, зубчатый вид; он всегда улыбался и постоянно играл со своим носом, щипал его, почесывал, гладил, как поступает большинство людей, чтобы не сунуть палец в нос. Он встретил Вилли с нетерпением, которое всегда при нем выказывал, будто заранее зная, что ни в чем из того, что Вилли нужно было ему сказать, не содержалось и грана серьезного.
— Ну что там, Вилли, что?
— К черту, Белч, дайте мне отдышаться, у меня приступ астмы, разве не видно?
— Что ж, тогда делайте это скорее и отправляйтесь в постель. Стоило ли заявляться в таком состоянии, чтобы ничего не сказать?
Вилли сморкался, с отчаянным усилием всасывал воздух и бросал на Белча злобные взгляды.
— Вы отплываете в Европу, Вилли? Все газеты полны снимков самой счастливой в мире пары.
— Совершенно верно, — пропыхтел Вилли. — Послезавтра. Я здесь, чтобы попросить у вас кое-кого. Помните, я вам однажды уже говорил?
Белч уже было засунул палец в ноздрю, но вовремя спохватился и удовольствовался тем, что сильно почесал кончик носа.
— Я вас уже с год не видел, — сказал он, — так что.
— Видите ли, речь идет все о том же, — жалобно сказал Вилли.
— Ясно, — с сочувствием произнес Белч. — Но настанет день, когда это будут лечить, вот увидите. Они добьются своего, не отчаивайтесь.
— Я говорю не об этом, — сказал Вилли.
— Они уже нашли эту штуковину, ну знаете, антигистамины, и остальное тоже найдут. Я прочел это в «Ридерз Дайджест», и, похоже, они почти наверняка найдут. Я-то сам в этом уверен, уверен. Антигистамины уже облегчают аллергический ринит, ну а что до астмы, то это вопрос времени. Впрочем, кажется, четверть населения Соединенных Штатов страдает от аллергии. Вы представляете, сколько это потерянных рабочих часов? Но они найдут. А пока дайте-ка папочка усадит вас в машину и отправит домой. Хорошая грелка…
— Мне нужен один тип, Белч, — сказал Вилли. — Главным образом в Европе. Кто-нибудь посерьезней. Как, кстати, зовут того парня, которого упоминали в связи с вами? Сопрано?
— Полно, полно, Вилли, — сказал Белч. — Оставьте эти россказни телевизионщикам.
— Белч, мы с Энн собираемся провести какое-то время в Европе. Речь идет о двух, может, трех фильмах. Мне страшно. Европа — старая бандерша.
— Ну и что? Вы отлично поладите.
— Ладно, хватит. Мне просто нужен телохранитель.
— Я знаю, вы молоды, Вилли, но уверен, вы можете-таки научить Европу одному-двум трюкам в этом деле.
— Белч, послушайте, это серьезно. Я защищаю свои деньги, вот и все. Вы уже знаете, что всякий раз, когда наши звезды заявляются в Европу, пиши пропало. Они всегда встречают кого-нибудь, и их уже никакими силами не вернуть обратно. Взять хотя бы Ингрид Бергман. Я мог бы привести вам и другие имена. Я не хочу подвергаться такому риску, вот и все. Что-то в Европе есть такое, на что они клюют. В общем, я не знаю, как они клюют. Но они теряют из-за этого голову. А мы едем во Францию и в Италию. Именно там это главным образом и происходит. Это две сводни, и там может произойти любая гадость. Всю свою жизнь они только этим и занимались. Или одна, или другая подложат мне свинью, я это чувствую.
— Не нужно было туда ехать, — заметил Белч.
— Да, вот только теперь уже ничего не изменить. Дело сделано. Любой может совершить в своей жизни какую-нибудь глупость.
Белч лукаво пощипывал кончик носа.
— Тогда что именно вы от меня хотите? Чтобы я велел какому-нибудь парню незаметно ночью убрать Европу? Ладно. Положитесь на старину Белча.
— Я не шучу. Вы же видите, на кого я стал похож. Я ни на минуту не почувствую себя там в безопасности. И не обманывайтесь на этот счет: это вопрос денег, больших денег. Если Энн останется в Европе, мне крышка.
— Сколько вы на ней имеете?
— Шестьдесят процентов, — сказал Вилли. — Но дело не только в этом. Продюсеры терпят меня только из-за нее, иначе они бы давно уже…
Он щелкнул пальцами и втянул в себя воздух открытым ртом.
— И благодаря ей я, возможно, смогу убедить студию предоставить мне полную свободу для одного сюжета, который у меня сейчас в голове. Они все же должны мне это. Так что, видите, это еще и вопрос искусства.
— Отправляйтесь в постель, — любезно сказал Белч.
— Вы никого не знаете?
— Вы влюблены в свою жену, и это очень хорошо. Сделайте ей детей. У меня самого их пять. Это полезно. Во всяком случае, не приходите рассказывать мне сказки. Деньги и фильмы — да вам на них, в общем-то, плевать. Вы дорожите своей женой и боитесь ее потерять, и вот вы заявляетесь ко мне и устраиваете телешоу.
— Честное слово, — жалобно произнес Вилли. — Я не лгу. Студия встревожена не меньше моего. Они уже дважды обожглись с Европой. Они попросили меня не спускать глаз. Не скажу, чтобы они просили меня о большем. Но я все же имею право защищаться и иметь суждение?
— Я на дух не выношу телевидение, — сказал Белч. — Бедняга Френки Костелло, они надорвали ему сердце.
Он поднялся, подошел к Вилли и похлопал его по плечу:
— Я усажу вас в машину. Нужно будет и мне как-нибудь прокатиться в Европу после всего, что вы мне тут наговорили. Теперь, когда дети уже выросли, я тоже не прочь повстречать кого-нибудь.
— Послушайте, Белч, я все же имею право взять с собой какого-нибудь типа, разве нет? — взмолился Вилли. — Хотя бы для того, чтобы он оберегал нас от поклонников, от толпы. Мы все же люди известные, особенно в Европе. Как вы его тут назвали. Сопрано?
— Я ничего не говорил. — Белч пожал плечами. — Он был выслан на Сицилию, если уж вам так хочется знать. Варился в том же котле, что и Лаки Лучано. Высланный на родину, он наверняка похрапывает сейчас под оливковыми деревьями. Без гроша в кармане, впрочем. Женщины обобрали его подчистую.
— Вы не могли бы дать ему знать? — спросил Вилли. — Как-никак мы будем на Французской Ривьере, это в двух шагах… Нет, послушайте, Белч, вам-то что за дело, коль скоро это в пяти милях отсюда? Ему и нужно-то спокойно сидеть в отеле и ждать. Все будет полностью за мой счет. Пусть живет себе припеваючи. Ему даже не нужно будет навещать меня. От него лишь потребуется быть под рукой в течение четырех месяцев. Он может даже взять с собой старуху мать, если таковая имеется. Все расходы за мой счет. Достаточно того, что я буду знать, что он здесь, мне уже будет спокойнее. И девять шансов из десяти, что он не потребуется. Ничего не произойдет. Энн не такая, как другие, у нее есть голова на плечах.
Он уже чувствовал себя лучше. Свободно дышал и меньше чесался.
— Ничего не случится. Это просто чтобы на душе у меня было спокойно. Я бы знал, что если какой-нибудь тип покажется и в самом деле надоедливым, то стоит мне подать знак. Но если ничего не случится, ему останется лишь вернуться на Сицилию, прожив четыре месяца на Лазурном берегу за счет Энн. Это сугубо для того, чтобы в случае необходимости мне не пришлось обходиться местными ресурсами в стране, где я никого не знаю. Вот видите, я не требую ничего особенного. Обычная предосторожность, чтобы на душе было спокойней.
— Вы — как капризное дитя, — сказал Белч. — Наверно, были вундеркиндом.
— Что было, то было, — сказал Вилли с кокетством.
— Вот уж не знаю, зачем я это делаю, — сказал Белч, — но у меня всегда была слабость к шлюхам. Я говорю о вас.
— Я как вы, — сказал Вилли. — Никогда не умел противиться.
Белч нацарапал несколько слов на листке бумаги.
— Напишите ему, сославшись на меня, — сказал он, протягивая листок Вилли. — Напишите ему название банка и сумму, которую вы будете откладывать на его счет в начале каждого месяца. Он наверняка объявится, чтобы ее потратить. Положите этот листок бумаги себе в карман и больше не вспоминайте о нем. Раз уж вам так легче. А вам так легче: стоит лишь взглянуть на вас. По сути дела, вам следовало бы работать на телевидении, Вилли. У вас как раз те идеи, что требуются, — вам бы следовало повидаться с Кефауэром. Он обрадуется встрече с человеком, воспринимающим его шутку всерьез. Я не стану провожать вас до машины, вижу, что вам это уже не требуется. Вы веселы, как пташка. И возможно, я прокачусь в Европу — меня очень заинтересовало то, что вы про нее рассказали.
Вилли вышел от Белча насвистывая. Сразу по прибытии в Париж он послал письмо на Сицилию. Никакого ответа не последовало. Единственное, что он знал, — счет в банке, открытый Энн в Ницце на имя Сопрано, — он ей объяснил, что речь идет об особо выгодной коммерческой сделке, — каждый месяц регулярно уменьшается. Сам же Сопрано ни разу себя не обнаружил. Но этого оказалось достаточно, чтобы у Вилли появилась на весь срок их пребывания во Франции некоторая непринужденность в поведении с Энн, этакое отеческое и несколько ироничное превосходство. Ну а теперь ему уже нечего было бояться. Они вылетали на следующий день. Все же ему не терпелось отвезти ее назад в Голливуд, поместить в среду, которая была ей знакома достаточно, чтобы ничего от нее не ждать. А Голливуд и правда идеальное место, если ни с кем не хочешь повстречаться, подумал Вилли с благодарностью. Он неожиданно ощутил торжество и мощь и с трудом удержался от того, чтобы не постучать себя в грудь кулаками, как какая-нибудь горилла: такое чувство, что ты полностью владеешь ситуацией. Но это длилось лишь мгновение. Один взгляд на лицо Энн — и горилла превратилась в Микки Мауса и свернулась клубочком в уголке, зажав хвост между лап и теплым носом. Она была так прекрасна. Он снова почувствовал себя незащищенным со всех сторон. На ее лице не было ни следа морщин. Порой ее охватывал панический страх перед надвигающимися годами, и Вилли знал почему. Еще он знал, что об искусстве старения у нее были жесткие и в то же время наивные представления человека, который еще не чувствует, что это грозит ему самому. Ничто не казалось ему более патетичным, чем желание нравиться, когда оно читалось между морщинами, под пудрой, чьи крупинки как бы утолщались по прошествии лет; она же предпочитала этому мгновенное увядание индианок из Мексики, которые в тридцать лет уже не танцуют и которым запрещается носить маску на карнавале. Возраст требует от женщин гораздо больше изменений, чем меняет их сам, и в этот момент единственное, что имеет значение, — это стиль и сдержанность; иначе все, что когда-то было лишь свежестью, нынче выглядит уже вульгарностью. Некоторые виды голливудского хитроумного грима, который Энн наблюдала на лицах женщин, отказывавшихся сойти с дистанции, были пропитаны всем ужасом аборта. Женщины годами таскали на своих лицах это преступление, изображая улыбки, которые являлись самой тягостной формой попрошайничества. Но отношение женщин к старению, думала Энн, зачастую всего лишь отражает их отношение к мужчинам, и если последним приходится мириться с тем, что оно так оскорбительно, тем хуже для них. Ведь именно о них идет речь в этих размалеванных глазах, фальшивых ртах и улыбках, от которых трескается все лицо; если в поисках молодости доходят до такой жалкой пародии, значит, гамма наших чувств и вправду весьма однообразна. В двадцать лет Энн казалось, что она предпочитает этим ухищрениям участь старой индианки, изгнанной во двор своего дома, чтобы готовить там еду для своего вдовца, но, вероятно, это было просто проявлением юношеской тяги к абсолюту; сегодня она была уже не так уверена и более снисходительна; я старею, думала она, близится увядание, а с ним приходит и склонность к компромиссу; в сорок лет я буду убеждать себя, что мое лицо, потеряв в свежести, выиграло в таинственности, а тело, потеряв в сиянии юности, выиграло в зрелой притягательности. К сорока восьми я уже не буду даже знать, что женщины стареют, я вновь обрету смех и ужимки юной девушки; я открою для себя радость вальса, первого бала, смелого прикосновения к руке чересчур застенчивого молодого человека; в пятьдесят я наконец-то снова и в первый раз стану плакать от любви, снова примусь накладывать на щеки больше румян, чем мне бы позволила мать, снова буду вся трепетать под взглядом молодого человека, и, разменяв так пятый десяток, я превращусь в одну из тех женщин, чье слишком нежное белье само кричит о том, что его присвоили незаконно. Но особенно осторожной мне придется тогда быть со своим взглядом, нужно будет следить за ним и прятать, не позволяя ему говорить слишком много. Ее всегда волновала чрезмерная молодость некоторых женских взглядов, среди морщин, при серых и сухих чертах или же одутловатых и отечных лицах; взгляд всегда сдается последним, и это нормально: глаза были придуманы любовью. Она улыбнулась наблюдавшему за ней отцу — и Вилли ощутил себя лишним. Он поднялся, тронул Энн за плечо.
— Мы пропустим шествие, — сказал он. — Вы идете, Гарантье?
— Иду, иду.
Она сейчас грезит о любви, подумал Гарантье, пока Вилли расплачивался по счету. Или просто грезит, что одно и то же. Негоже в наше время знаменитой и независимой женщине грезить о любви на манер наших бабушек, о присутствующих говорить не будем. Наши бабушки мечтали в условиях социального неравенства, когда любовь становилась их единственным способом самовыразиться, но сегодня… Он вдруг очень ясно увидел себя облаченным в викторианский кринолин и чепчик, вздыхающим в окне при лунном свете. Лицо его скривилось. Юмор превратился у него в затасканный способ жульничать и был уже не в состоянии полностью его удовлетворить. Он вылил в рот последнюю каплю коньяка, посмаковал ее со знанием дела и посмотрел сквозь застекленную дверь на море, которое дефилировало, как толпа, неся впереди белое знамя парусника. Он с достоинством отвернулся от него. «Я принадлежу к классу, для которого зрелище природы — это вечный упрек». Волнение, которое он чувствовал при виде моря и неба, выливалось в болезненное покалывание, которое он избегал анализировать, опасаясь обнаружить в нем прежде всего ощущение какого-то отсутствия, заполнявшего горизонт; он силился разглядеть в этом всего лишь признак сумрачной и нежной чувствительности, всегда тайно влюбленной в красоту драмы и полностью безразличной к ее причинам и лекарствам, что-то вроде лебединой песни буржуазного сердца. Он уже давно изображал из себя коммуниста, но так до сих пор и не вступил в партию — вовсе не из-за недостатка убежденности, а чтобы оградить себя от контактов с реальностью. Он и в самом деле считал, что такой, каким он представал здесь, перед застекленной дверью «Негреско», — влюбленно поглаживающий бокал с коньяком, с японской прядью и неприметно серыми оттенками лица и одежды, — он работает на приближение царства народных масс, но всегда по-своему, то есть неприметно. Ему удавалось даже внушить себе таким образом, что он занят кипучей и ежеминутной деятельностью и что он ударный боец, если так можно выразиться. Для этого ему было достаточно просто находиться здесь и продолжать делать то, что он делает. Он отпил немного коньяку, и сам этот жест показался ему вкладом. По сути дела, подумал он в тот же миг, драма любви, эта пресловутая любовная трагедия, которой Запад наполнил свои книги, театр, кино, — всего лишь нежелание взглянуть в лицо подлинной трагедии, коей является борьба классов и эксплуатация пролетариата. Не хотелось бы скатываться к парадоксу — этому чисто буржуазному способу саботирования действительности, формулируя ее, — но нет никаких сомнений, что большинство этих бесчисленных избитых любовных трагедий — это ситуации, созданные из любых деталей, пристанища, куда мы стремимся убежать от социальной действительности, и ничего более. Любовники пытаются создать для себя маленькое частное предприятие — этакую лавочку на двоих, магазинчик, открытый одним индивидуумом для другого и ни для кого больше, — и забаррикадироваться там. Их торговля заключается в том, чтобы снабжать друг друга радостями и полнотой чувств, которые, казалось бы, делают бесполезным участие масс. Впрочем, экзальтированное, бредовое, болезненное место, которое отводится любви у западноевропейских племен, является счастливым знаком для сил прогресса, поскольку свидетельствует о том, что осажденное со всех сторон и неспособное произвести вылазку общество панически отступает во внутренний мир. В марксистском же обществе, напротив, любовь пары выходит наконец-то из области патологии, она уже не тот тотальный грабеж, каким является в буржуазной полусфере сердца, это уже не нагнетание жара, не космический взрыв и не ужасающее сокращение солидарности, а лишь здоровое честное распределение на уровне пары, чувство, которое триумфально скатилось со всей человеческой пирамиды, чтобы очутиться на земле: здесь уже нельзя оказаться покинутым. Я говорю о себе. Но с одиночеством кончается и юмор. Он рассеянно наблюдал за тем, как хулиганской походкой удаляется и исчезает за мысом крейсер. Нам нужно освободиться и от юмора, подумал он, от этого пассивного и трусливого способа исправить мир для себя одного. Юмор — это всегда способ отстраниться, этакая созерцательная, чисто внутренняя революция того, кто отказывается действовать. Мир преломляют в юморе, — и вот он уже держится перед вами абсолютно прямо, и вам для этого не пришлось и пальцем пошевелить. К чему прекращать эксплуатацию человека человеком: достаточно юмора. Например, я сейчас занимаюсь как раз тем, что рассматриваю марксизм именно под тем юмористическим углом зрения, который необходим, чтобы я с ним освоился, попытался приручить этого нового неумолимого и жестокого бога. Короче говоря, мы не вышли из первобытного состояния. Точно так же древние люди относились к грому. На море оставался лишь белоснежный парусник — особенно избитый штамп одиночества — или надежды. Может, мне давно уже надо было купить себе собачку. В бокале оставалась лишь капля коньяку, и он старался растянуть удовольствие. Да, нам совершенно необходимо избавиться от юмора. Уясним же себе хорошенько: речь идет о том, чтобы искажать мир до тех пор, пока он не сделается серьезным, совершенно ясным. Подобная манипуляция, естественно, исключает юмор и иронию. В этом грядущем тотальном царстве достоинства единственным возможным прибежищем смешного будет совокупление, и, таким образом, эротизм станет высшим и красноречивым моментом шутовства, единственным моментом глубокой пустячности, единственным шансом, который останется у человека, чтобы улыбнуться и подмигнуть своему уделу. Разумеется, это тоже в конечном счете будет запрещено. Смехотворное совокупление — это, не правда ли, высшее оскорбление, нанесенное человеку, — будет заменено искусственным оплодотворением во имя достоинства и серьезности. Наконец-то будет запрещено издавать эти липкие хриплые вскрики, эти влажные повизгивания от неслыханного счастья, которые для человечества то же, что для Бога — Бах.
— Иду, иду. Я за вами.
У английских туристов произошла революция. Старая дева, выйдя из всеобщей фригидности, царившей в том углу, внезапно встала и, схватив серпантин, запустила им в сторону гида с таким решительным видом, что было почти что слышно, как лопается по швам ее воля; серпантин угодил гиду в подбородок; тот порвал его, не отрываясь от чашки с кофе; несчастная какое-то время продолжала стоять под пристальными взглядами соотечественников, затем улыбнулась в свои вдруг запотевшие очки и села, как рухнула; затем она буквально испарилась, ее здесь уже попросту не было. Никогда больше не повторит она попытки, подумал Ренье с огромной симпатией к бедной девушке. Запрещается выставлять наружу свои чувства. Она-то хоть отважилась на жест, а вот я. Со своей физиономией искателя приключений и недостающей рукой, я остаюсь невозмутимым и высокомерным, а что до лиризма, то теперь я способен лишь на физическое мужество — последний мужской способ петь. Однако постойте. Вот погодите, я ее найду, и вы увидите, стану ли я молчать, чтобы вы меня услышали. Вы увидите, ограничусь ли я пальцами и слюной. Пусть только явится. Ей будет место. Я вырыл ей в своем сердце потрясающее место — ей и в самом деле будет куда поместиться.
Ей не будет там тесно.
От испанских бригад до Шарля де Голля, от Королевских военно-воздушных сил до малыша Деспьо, от Сталинграда до Сеула, от братства до классовой борьбы, от надежды до наших дней, от концентрационных лагерей до исправительно-трудовых колоний, от коммунизма до коммунистов, от демократии до демократов — можно назвать еще массу таких вот обреченных идей, которые растягивают ваше сердце до их собственной беспредельности и таким образом подготавливают в нем местечко для любви.
Тогда женщина может быть там принята достойно: все подготовлено.
Естественно, что без этого, без справедливости и братства, присутствующих внутри вас в виде все расширяющейся пустоты, сердце было бы слишком маленьким, слишком скрючившимся.
Его нечем было бы заполнить.
Сначала его надо открыть, расширить, наполнить воздухом и светом, заставить его задышать, сделать так, чтобы оно коснулось своими краями горизонта: после чего можно любить женщину, благо есть чем, есть все, что нужно.
Вот почему столько людей тщетно пытаются дать миру справедливость и свободу: они готовятся любить. Пытаются быть на высоте. Освобождают место для любви.
Чтобы любовь не чувствовала себя там в тесноте. Чтобы женщина могла войти к вам в сердце, выпрямившись во весь рост.
Это способ подготовиться, вот и все.
И вот почему не бывает обреченных идей.
Мы никогда не губим великую идею: мы лишь учимся дышать. И если бы я не был трусом, уже наполовину кастрированным мужской стыдливостью, я бы назвал вам здесь все места, которые дружба вырыла в моем сердце для любви. Я бы все рассказал вам про те места, которые Гуменк, Пижо, Зирнхелъд подготовили в моем сердце, чтобы, когда придет время, женщина чувствовала себя здесь как у себя дома.
Пижо.
Вам всем, конечно, известно, что полковник Пижо был сбит в Ливии. Его самолет сгорел, он сам попал в плен. Даже будучи тяжело раненным, — но я не сообщаю вам здесь ничего нового, — он сбегает из госпиталя, идет через пустыню и добирается до территории, контролируемой Королевскими военно-воздушными силами, чтобы умереть среди своих.
Так вот, он готовит это место, этот Пижо.
Еще как готовит.
Так что, когда вы затем начинаете любить женщину, вы можете не сомневаться: место для нее будет.
А Гуменк?
В 1941 году эскадрилья была в Леванте, когда один из нас — мир его праху, хотя он еще и жив, — украл один из наших самолетов, чтобы вернуться к себе в Виши. Англичане, которых тут же поставили в известность, у нас самолеты отбирают. И тогда командир Гуменк добивается, чтобы ему поручили то, что называют боевым заданием-самопожертвованием, — не спрашивайте, что это такое, речь ведь не о налогах — и погибает на Крите, искупая подлость своей смертью.
Так вот, такой, как Гуменк, готовит ваше сердце, агнцы вы мои, и нужно много любви, чтобы заполнить такую яму, как та, что образовалась с его уходом.
А Зирнхельд?
Аспирант Зирнхельд, может, помните?
Первая рота парашютистов Французских свободных сил, пал в рейде на Мерса-Матрух[9]. Он еще успел написать перед отправкой на боевое задание:
Но я в очередной раз не сообщаю вам ничего нового. Уверен, что все вы читаете эту молитву перед сном.
Но вы, наверное, считаете, что все это значит требовать от женщины слишком много, знаю. Но в том и состоит все чудо, вся надежда жизни, что они на это способны.
Они вам улыбаются — и все вдруг становится так, как будто никто и не умер.
Все ваши товарищи возвращены вам в этой улыбке.
Нет, это не святотатство. Нет, потому что я неспособен на такое святотатство.
Я их слишком любил.
Так что нет обреченных идей.
Вам ничего с нами не поделать. Вы можете только очистить наши карманы. И от поражения к поражению, вплоть до вашего последнего грабежа, в нас будет не пустота, а лишь свободное место.
Вам ничего с нами не поделать, вы можете обзывать нас лирическими клоунами и борцами за обреченные идеи, швырять нам в лицо свои кремовые торты, но зарубите себе на носу, мои барашки: в конечном счете, именно в кремовых тортах найдут нетронутый отпечаток человеческого лица. Именно туда придется рано или поздно отправиться однажды на его поиски, чтобы снять с него отпечаток и воссоздать.
Вам ничего не поделать с этим человеческим лицом.
Ваше презрение и ваш цинизм, ваша наглость и ваша преступная диалектика необходимы нам: это форма, в которой навсегда отпечаталась честь быть человеком.
Мы — на дежурстве.
Для нас даже не победа — главное, важно — продолжать проигрывать в правильном направлении.
Впрочем, правое дело не проигрывают никогда, ибо речь идет не столько о том, чтобы постоянно держать человека на высоте справедливости и братства, сколько о том, чтобы сохранить для него эти вершины.
Пусть остаются над нами, но так, чтобы мы всегда могли смотреть на них.
Какой Морис Эрцог стал бы мечтать о том, чтобы провести жизнь на вершине Анапурны?
Ну а тем, кто лукаво, тем, кто ловко, тем, кто жалобно, тем, кто медленно, но верно, тем, кто монетка к монетке и мало-помалу, — вот тем мы ответим, мы, лирические клоуны, люди левых взглядов, вечно стонущие в погоне за человеческой нежностью, терпимостью и братством: о вы, пешие, что боитесь лиризма, как ваши плоские ступни боятся мелодии вальса, апостолы курчавого реализма, в ком от мужского и есть только то, чем вы писаете! то, что в очередной раз ускользнуло от нас, построило наши сердца по своей мерке. После такого уже и невозможно отказаться. Ибо мы ни от чего не отказываемся, о вы, восседающие на своих задницах, как бы желая уберечь их. Ни от терпимости, ни от чувствительности, ни от уважения к человеческой слабости, — это наши цвета, мы шагаем, устремив взгляд на них, мы следуем за ними.
Когда-то перед вылетом эскадрильи каждое утро экипажам выдавали ракетницы, из которых мы стреляли в небо, когда на горизонте показывался неизвестный самолет.
Если он отвечал нам соответствующими цветами, мы знали, с кем имеем дело. Если же у него их при себе не было, то пусть даже на нем были наши опознавательные знаки, пусть даже он был сделан у нас, пусть даже казалось, будто он летит с нашей стороны, мы не давали ему приблизиться.
Это было то, что в Королевских военно-воздушных силах называли «цветами дня»: благодаря им мы отличали друга от врага.
И в эти смутные времена, когда ничего не ясно, когда нет уверенности, когда ни одно дело не является полностью правым, когда никто не показывает своего истинного лица, когда всё — хитрость, ложь, маскарад, и когда сама искренность является уже лишь искусством, именно у этих как бы вживую присутствующих — едва различимых, зыбких, полустертых — цветов чувствительности, терпимости и свободы, оставленной каждому человеку, чтобы он мог выбрать свой собственный источник вдохновения, именно у этих поблекших цветов старого человеческого дня буду просить я на каждом шагу ответа, с кем я.
Давайте хорошенько поймем друг друга.
Я защищаю не только идеи.
Если бы терпимость и уважение к слабости, и отвращение к силе и угнетению, и эта робкая манера помещать чувствительность и сердце впереди всех метаний логики, впереди всех декретов идеомании — если бы все это было лишь доктриной, философией, очередной системой на нашем пути, то я бы скорее позволил этим цветам тысячу раз исчезнуть с моего неба, чем смотрел бы, как мои друзья — столько друзей — отдают за них свою жизнь.
Я защищаю не только идеи.
А сами цвета женственности.
Все, чем окружает вас мать в детстве и что уже нельзя отрицать, а можно только предать после того, как вы держали в объятиях женщину.
И мне всегда достаточно будет увидеть юную женскую грудь в ее неодолимой слабости, чтобы я почувствовал, как во мне растет отвращение к принуждению, и я понимаю, что такое свобода.
Мне всегда достаточно будет почувствовать щекою полет волос, увидеть, как юная девушка бежит в лучах солнца, а ее колени бьются о ткань юбки, как плененные птицы, чтобы я был готов без колебаний посвятить свою жизнь борьбе против всех тех, кто пытается диктовать мне источник вдохновения.
И вот почему я снова и снова готов пускаться в путь, и меня мало тревожит, буду ли я в очередной раз предан людьми из своего лагеря. По большому счету, со мной ничего не может случиться. Меня могут только предать. Но если бы не было предательства, не было бы и верности. Человека нельзя было бы распознать. Уж я-то не стал бы жаловаться на судьбу Сизифа: разве можно найти более спокойную радость для человека, чем беспрерывно начинать быть им снова и снова? И при каждом падении, при каждой неудаче, при каждом возвращении на исходную позицию мое сердце будет все больше разрастаться в глубину и все больше узнавать про свое ремесло, и тогда будет всегда достаточно любимой женщины и ее шеи под моими губами, чтобы дать мне то, за чем я тщетно гнался до границ горизонта.
Но он ничего не говорил, потому что ее тут не было и потому что нельзя говорить слова любви кому-то еще, помимо нее, но, быть может, также и потому, что они одержали над ним верх и засунули ему в глотку кляп мужской стыдливости и потому что на арго он не находил нужных слов, достаточно грубых и пошлых, чтобы выразить все это с элементарной пристойностью, которой от него ожидали; он ничего не говорил, и улыбался виноватой улыбкой, и ждал, чтобы быть в ладу со своим временем.
По проспекту двигалось карнавальное шествие; все ринулись к окнам, и они на какое-то время оказались в спокойном дружеском кругу, держась особняком, — этакое жалкое братство, как бывает порою в баре, — им показалось, что у них есть что-то общее. Педро и Ла Марн говорили о политике, пригнув головы, глаза в глаза, как два больших рогоносца, скрестивших свои рога; девица курила посреди своих чернобурок, всем своим видом показывая, что она из другого подвида. На другом конце стойки бара Ренье заметил весьма изысканного господина — костюм для гольфа, кремовые перчатки, белая гвоздика, галстук-бабочка, серый котелок, элегантно приподнятая бровь, — который, казалось, полностью оцепенел от выпитого им спиртного — если только не из-за отсутствия любви, подумал Ренье, или из — за ответственности, которую Американская Конституция возложила на его плечи: Pursuit of Happiness.. Глаза у него были слегка навыкате, а щеки надуты, как будто он непрерывно дул, делал выдох. Но в целом он держался с достоинством, был чистюлей и выглядел как человек, отказывающийся сдавать свои позиции.
— Самый великолепный тип из всех, что я видел, — сказал Педро. — Он даже и не пьет больше. Живет своими запасами. Уже сидел здесь, на этом табурете, вчера вечером: наверно, я забыл его убрать, когда закрывался.
— О! Ну вы скажете, господин Педро… — восхищенно протянула девица. — Можно мне еще?
Педро подал ей кружку пива.
— Вы заблуждаетесь, если думаете, что в такое состоянии его вверг алкоголь, — решительно заявил Ла Марн.
Он подошел к типу, слегка покачиваясь, — он не был пьян, но ему требовался предлог, — дружески понюхал, как самый настоящий пес, его увядшую гвоздику — и все были счастливы, что он не зашел в своих действиях дальше.
— Что же тогда? — спросил Педро. — Корея?
— Мужская стыдливость, — сказал Ла Марн. — Вымученная беспристрастность. Чтобы оставаться невозмутимым, он так напрягся, что уже не может больше пошевелиться. Полностью зажат. Крайний случай дендизма, джентльменства. Он сдерживался так долго, что сломался.
— Свинья, — сказала девица.
— Этот джентльмен попытался укрыться за невозмутимостью и настолько в этом преуспел, что уже не в состоянии выйти из нее. Полностью исчез. Своей беспристрастностью он захотел возвыситься надо всем: от лагерей смерти до атомной бомбы и противостояния США-СССР, — но для этого ему пришлось стиснуть зубы и зажать все остальное так сильно, что ему теперь из себя и слова не выжать. Ему даже не разжать свои сфинктеры. Сломался. Не знает уже, кто он, что делает здесь и почему… Или же он изображает непонимание всего того, что с ним случается, и свое изумление перед этим. Полную оторопь человека перед человеческим уделом. Или же он пытается высвободиться. Выйти сухим из воды. Показать, что он тут ни при чем. Абсолютно чист. Незапятнан, безупречен: кремовые перчатки и чуть увядшая гвоздика в петлице. Решительно настроен остаться чистым. Человеком, несмотря ни на что, если вы следите за ходом моей мысли… Или же он неженка, укрывающий свою чувствительность под панцирем отсутствия… Полностью ушел в себя, чтобы избежать ударов. Замкнулся в себе. Провалился в себя, исчез. Или же убитая чувствительность, атрофировавшаяся от ежедневного столкновения с реальностью. Идеалист, убитый реальностью. Или же симулянт: особо злобный и дерзкий способ посмеяться над жизнью, показывая, что она с вами сделала. Некое тотальное и полностью пропущенное через себя осмеяние факта жизни. Изобличитель. Особо неумолимый перст, указующий на жизнь. Или же это жажда любви. Или, наконец, та самая штука.
— Штука? — спросила девица.
— Штука, — сказал Ла Марн, подмигивая ей.
— Какая штука?
— Та, что у Педро, — сказал Ла Марн.
— Грязная свинья, — возмутилась девица.
— Та, что и у Педро, — пояснил Ла Марн. — Коммунизм.
— Да ладно тебе, — сказал Педро.
— Можно быть прогрессивным и не будучи коммунистом, — добродетельно заметила шлюха.
— Вот именно, — подал голос Ла Марн. — Именно поэтому вы и находитесь в этом самом состоянии. Спросим у него, кто он?
— Он не разговаривает, — сказал Педро. — Слишком пьян.
— Может, у него имеется при себе адрес родителей, — предположил Ла Марн.
Джентльмен сидел очень прямо, бровь элегантно приподнята. Аркады делали улицу похожей на картину а-ля Джеймс Энсор[10], и на этом фоне из конфетти, смеющихся масок, облапанных девиц и чудовищ он смотрелся очень непринужденно, словно сидел тут всю жизнь. Он не ответил Ла Марну и равнодушно дал себя обыскать.
— Ничего, — сказал Ла Марн. — Ни единого документа, полное инкогнито. Разумеется, это сделано умышленно. Должно, наверно, символизировать анонимного человека, просто человека.
— Можете засунуть себе свою метафизику знаете куда, — сказал Педро. — Все вы одурманены. Проводите время в разговорах о гуманном, гуманизме и, в конечном счете, превращаете это в пустую абстракцию. Человек в ваших руках стал болезнью.
Джентльмен по-прежнему оставался абсолютно безучастен к происходящему: пока Ла Марн обыскивал его карманы, он так и не вышел из своего отрешенного состояния.
— Так, так, так, — внезапно произнес Ла Марн.
Он держал в руке вырванный из журнала листок. Покрутил его.
— «Словарик великих влюбленных», — прочел он. — Вот оно что. Вот оно что, — повторил он, с нежностью посмотрев на загадочного персонажа. — Родственная душа. Он вырвал страницу из дамского журнала «Elle». Я этот журнал знаю, сам на него подписан. Я всегда нуждался в женском окружении. «Словарик великих влюбленных». Одно имя подчеркнуто.
Он прочел:
— «Гёльдерлин Фридрих (1770–1843). Он хотел абсолютной любви, большей, чем сама жизнь.»
Он прервался и повернулся к персонажу. Педро, Ренье и девица тоже его разглядывали. Похоже, котелок пребывал где-то далеко отсюда, хотя где именно, было трудно представить. Просто он был не здесь — со своей увядшей гвоздикой, белыми гетрами, кремовыми перчатками и приподнятой бровью. Он был не здесь, он просто оставил после себя свой гардероб. В этот момент Сопрано, подошедший перед этим к окну и со сдвинутой на затылок шляпой и кружкой пива в руке смотревший на шествие, повернулся, как бы движимый предчувствием, и увидел, что барон попал в чужие руки. Вокруг него было четверо, в том числе и уличная девка, а один из них, коротышка, с физиономией левантинца, как раз обыскивал карманы барона. Сопрано не стал бы беспокоиться сверх меры, поскольку сам каждый вечер обыскивал барона и ни разу ничего не нашел. Но он всегда боялся, как бы тот случайно от него не сбежал. Им мог завладеть любой: ведь что ни говори, а у Сопрано никаких особых прав на него не было, все же это не вещь и не собака. Предсказать реакцию барона было нельзя, в особенности потому, что ее у него никогда и не было, но он очень легко мог позволить кому — нибудь себя увести, а Сопрано совершенно не мог обходиться без человеческого присутствия у себя под боком. Так что он быстро подошел к группке, тем более что, к его удивлению, тип, шаривший в карманах барона, похоже, внезапно что-то нашел, и Сопрано был этим поражен настолько, что целую минуту стоял в оцепенении, забыв вмешаться.
— Так ты будешь читать или нет? — спросил Ренье.
— «Он хотел абсолютной любви, чистой, глубокой, великолепной, большей, чем сама жизнь… И он ее нашел. Он потерял не жизнь, а рассудок. Сюзетга Гонтард, жена банкира, который нанимает Гёльдерлина, выглядит такой же юной, как и ее дети; брюнетка с темными глазами, полными огня и нежности. Но банкир обнаруживает их страсть и выставляет поэта за дверь. Сюзетта, не вынося разлуки, умирает. И Гёльдерлин погружается в отсутствие. Он трогается рассудком, но это тихий, отсутствующий помешанный, которого просто мысленно здесь уже нет. Человек-призрак. Окаменевший ствол дерева. Он прожил так еще тридцать семь лет у столяра, который приютил его, возможно потому, что сам привык к дереву».
Ла Марн умолк и с разинутым ртом уставился на персонажа. Остальные тоже смотрели на него. Но барон, похоже, и не подозревал об этом. Он продолжал сидеть на табурете, очень прямо, бровь приподнята.
— Permesso [11], - сказал Сопрано.
Он едва не вырвал листок из рук Ла Марна.
— Come, come, barone [12], — сказал он и, деликатно взяв его под мышки, заставил соскользнуть с табурета. Барон не сопротивлялся. Он стоял очень прямо — безукоризненная бровь, котелок. Сопрано его поддерживал.
— Надо же, и давно он такой? — спросил Ла Марн.
— Я нэ могу вас сказат, — произнес Сопрано с сильным итальянским акцентом. — Я знаком его только уно год. Очен изысканный человек. Come, come, barone mio[13].
Он отвел его к столу, и барон сел, механически согнув колени. Сопрано отрезал кончик сигары, вставил ее ему в рот, зажег. Барон закурил, выпуская дым маленькими судорожными глотками, в такт дыханию. Он сильно напоминал механическую куклу. Ренье, Ла Марн, Педро и девица смотрели на него, не веря своим глазам. Таких, как он, наверно, оплачивает праздничный комитет, подумал Ренье. Сопрано улыбнулся им, легко встал и попрощался, коснувшись шляпы пальцем. Снаружи, под аркадами, под дождем конфетти проходили клоуны, пьеро и маски, и громкоговорители добавляли оперные арии к тому, что и так никто не рискнул бы назвать тишиной.
— Черт возьми, — сказал Ла Марн.
— Они издеваются над нами, — сказал Педро.
— Не только над нами. Нужно смотреть куда шире.
— Можете засунуть себе свою метафизику сами знаете куда, — сказал Педро.
— Как бы там ни было, сейчас карнавал, — сказала девица.
Под аркадами солдаты и маски водили хоровод вокруг бедно одетой девушки, которая, вероятно, была маленькой продавщицей спичек, подумал Ла Марн, мечтавший о феерии; в конце концов девушка поцеловала какого-то солдата, и они отпустили ее, а у Ла Марна навернулись на глаза слезы при мысли, что его-то никто не целует; какой-то уже немолодой господин зажиточного вида вошел в кафе, пританцовывая, с мешком конфетти в руках; он благословил всех разноцветными пригоршнями, поклонился, приподняв шляпу, и ушел, пританцовывая; ужасно, подумал Ла Марн, до какого состояния может довести некоторых людей страх перед войной. Он то и дело косился на барона, но очень скрытно, почти боязливо. Барон спокойно сидел, расставив колени, — до блеска начищенные туфли, изысканно приподнятая бровь, по центру сигара. Сопрано развернул отобранный у Ла Марна обрывок бумаги, пробежал его глазами и внимательно исследовал. На полях он обнаружил несколько небрежно начириканных слов. С одной стороны он прочел human rights [14], с другой — human dignity.[15] Он бросил на барона подозрительный взгляд. Но сказать было нечего. Денди держался совершенно безучастно и отрешенно. Более того, он, казалось, был еще более зажат, чем обычно, щеки его еще больше надулись, а голова слегка покачивалась: казалось, он делает сверхчеловеческое усилие, чтобы сдержать что-то, но что именно — неизвестно: с одинаковым успехом это могли быть взрыв смеха, ветры или благородный порыв.
Они вышли из «Негреско» на тот как бы размытый послеполуденный воздух, который бывает в Ницце зимой, когда все краски, кажется, слегка потекли, как акварель, когда все постепенно растворяется в голубовато-серой дымке; предметы и люди наконец-то оставляют вас в покое, незаметно удаляются, тянутся к горизонту и мало-помалу сливаются в братской краске сумерек; наконец-то наступает час сдержанности, думал Гарантье, час, когда деликатность торжествует над грубостью: в общем, час цивилизации. Удаляясь, мир становился все доступнее. Наконец-то появлялась возможность жить: призванные исчезнуть, вещи теряли свою агрессивность и расплывались ровно настолько, чтобы можно было чувствовать себя среди них уютно; окружающие вас краски наконец-то прекращали свою оглушительную фиесту, стук кастаньет и оставляли вас в покое. Взгляд почти застывал в стремлении удержать все, что вот так отступало, и от этого рождалось приятное чувство ностальгии; наконец-то можно было дружески общаться с пейзажем, ласкать взором не лишенную живописности группу холмов на горизонте, и вы даже испытывали некое сладострастное удовольствие от ощущения недолговечности своего наслаждения. Ощущение близящегося к концу мира всегда пробуждало в Гарантье прекрасное настроение: он открывал в себе тесную связь с ним, чувствовал себя в приятном обществе — такое впечатление, будто принадлежишь к очень хорошему клубу, — и нельзя сказать, чтобы ему было неприятно видеть себя окруженным симпатией и пониманием. В заливе Ангелов парусник продолжал свой полет бабочки. «Наверняка принадлежит какому-нибудь английскому сатрапу». Он отвернулся: море и небо внезапно вызвали у него то ощущение уродства и убогости, которое он всегда чувствовал, сталкиваясь с пространством и светом. Разумеется, он попытался дать этому более широкое толкование, что было еще одним способом уходить от одиночества. «В социальном и прочих планах мы уже не в состоянии выносить зрелище природы. А в своей привычке к самоанализу мы дошли до того, что вид горизонта начинает вызывать у нас клаустрофобию». Истина же заключалась в том, что небо и море безжалостно оставляли его наедине с самим собой, а значит, вставал вопрос об отчужденности и верности. Но по прошествии двадцати пяти лет он с трудом вспоминал лицо жены, вот почему ему ее вдвойне недоставало. В общем, это была борьба с забвением, борьба за честь. Для Гарантье самой гнусной, самой подлой фразой человеческого лексикона — а выбор тут не так уж и мал — была фраза: «И пусть время сделает свое дело». Чтобы время существовало единственно для того, чтобы сделать это дело, — вот что и ставит человека в центр осмеяния, то есть трагедии, и единственный способ с достоинством занимать это место — это до конца разыгрывать свою жизнь в ключе верности. Достоинство — это верность человека условности, которую он для себя выбрал, отказ действовать сообразно законам жанра. Гарантье больше не помнил ни лица жены, ни ее голоса, ни запаха ее волос: все, что осталось от его любви, это мерное биение сердца; оно могло означать что угодно и просто сам факт человеческой жизни, — но он оставался верен. Он защищал свою честь. Не хотел сдаваться. Не хотел склоняться перед течением времени, присоединяться к песчинкам, травинкам, осенним листьям. Порой у него мелькала мысль — и он однажды сказал это своим ученикам, — что если по прошествии стольких лет после смерти Инес де Кастро ее возлюбленный, став королем, усаживает ее выкопанный из земли скелет рядом с собой на троне и вырывает сердце у придворного, который когда-то помешал их счастью, то, возможно, он делает это не столько из-за щемящей любовной тоски, сколько чтобы публично отвергнуть общую для всех людей участь — забвение. Гарантье не располагал столь же мощными средствами, но старался как мог. Он творил глубоко личное горе из целого мира. И пусть он уже не помнил лица Долорес, но это хотя бы позволяло ему узнавать ее присутствие в том, что его окружало; в проходящих мимо женщинах — взгляд, улыбка, взмах волос — он всегда чувствовал себя в окружении ее неуловимого общества. Он повсюду видел сходство и, таким образом, встречался с ней поминутно. И речь, впрочем, шла не столько о том, чтобы жить теплом воспоминаний, сколько о том, чтобы отвергнуть сам факт забвения. Тогда жизнь приручалась, обретала ясный смысл, сосредоточиваясь вокруг того, чего ему столь явно недоставало, полностью озарялась этим столь очевидным отсутствием, которого было достаточно, чтобы все объяснить. Они добрались до Рюля, того места Английской набережной, где у всех знавших довоенную Ниццу немедленно встает перед глазами не существующее ныне «Казино Мола», разрушенное немцами. Гарантье было особенно тяжело видеть эту дыру в знакомом пейзаже. Чуть меньше тридцати лет назад он неоднократно приезжал на побережье с женой, и ему нравилось находить в нетронутом виде то, что когда-то созерцала она. Каждая деталь горизонта — плавный подъем старого города к замку, порывистость пальм, неиссякаемыми фонтанами висящих в воздухе, сад Альберта Первого, окруженный всем самым приятным, что только может предоставить для глаза дурной вкус, и даже галька на пляже, которую не успели растащить дети, — все это было возобновленной связью со взглядом Долорес. Недоставало только приземистого каркаса «Казино Мола», который некогда, как неуклюжий краб, выступал здесь из моря, и Гарантье это возмущало и раздражало, как будто это был выпад лично против него. Энн шагала одна, за ней следовал Вилли, неся ее пальто, — он держал его нежно, вдыхая его запах, как бы тайком жил дыханием ее тела. Он уже привык урывать у нее эти обрывки близости, питаться крошками с ее стола; он постоянно кружил вокруг нее, как бродяга. Он ненавидел сдержанность, которую Энн проявляла в выборе духов; это наводило на мысль о лице, уткнувшемся в ее волосы; это были духи для двоих. То, что этот аромат был едва различим, едва уловим, придавало ему еще больше таинственности и двусмысленности: вас отделяло от ее тела лишь это самое легчайшее дуновение, последнее покрывало, за которым — нагота, лишь слегка наметившийся аромат — как многообещающий шепот тела; когда же он чересчур настойчив, он говорит лишь о себе самом и вызывает в памяти лишь свое собственное имя. Вилли взял конфетку с фенерганом против астмы — их делали по его заказу — и принялся сосать ее; детская и сластолюбивая форма его губ прекрасно сочеталась с той гримаской, в которую они складывались вокруг конфеты: наверно, это и есть я, подумал он под взглядами узнававших его зевак. Он всегда старался как можно больше походить на образ Вилли Боше, который придумали себе люди: это был его способ скрытничать. Уже несколько минут он мучился от выступившей на груди крапивницы и сильного сердцебиения, которое был не в силах объяснить. «Наверное, виноваты духи. Или ткань пальто». Они шли через сад Альберта Первого в сторону площади Массена; орали громкоговорители; столпотворение здесь уже начиналось: по маршруту следования карнавальных колесниц стояли люди, повернувшись к ним спиной. Энн шла за толпой под беспорядочными и бурными облаками — этими огромными красноречивыми пассами, которые, подобно кудеснику, делало небо у нее над головой. Позднее она, наверное, так отчетливо вспоминала эти ужасные минуты, когда они еще не были знакомы и могли вообще не повстречаться, потому что ей казалось, что все, что есть в мире глупого и дурного, сотворено людьми, которые еще не встретились. Она, наверное, не раз с благодарностью думала, что счастливо отделалась, потому что в эти минуты все вокруг еще оставалось вопиющей и беспощадной несправедливостью. Однако, когда она пересекала сад и волосы ее развевались на ветру, вызывая восхищение у всех обладателей мужского взгляда, у нее не было предчувствия, но, вероятно, это объяснялось тем, что это предчувствие никогда ее и не покидало, она жила с ним — с этой постоянной тоской, увенчанной надеждой, — даже не догадываясь, что то, что позволяло ей жить, работать, улыбаться, дышать и даже следить за своим внешним видом и поддерживать в отличном состоянии цвет лица, глаз, губ, как раз и было этим ежеминутным предчувствием или надеждой. На протяжении многих лет она была уверена, что он где-то есть, и ждет, и зовет ее, ока не знала, где именно: в Сан-Франциско или в Мексике, в парижском кафе или под римскими фонтанами, — а все думали, что она питает страсть к путешествиям, внезапным набегам на другие континенты. Ее считали холодной — эпитет, которым порой столь щедро награждают женщин, интересующихся одним лишь солнцем. Она шагала по саду под пальмами, и лицо ее казалось спокойным и безразличным, возможно потому, что она никогда не теряла веры, а безразличие, которое мужчины с раздражением читали на ее лице, вероятно, было всего лишь спокойной уверенностью молодой женщины, которая не знает сомнений. Если бы только я умел преувеличивать, думал в ту самую минуту Ренье, перестав уже даже смотреть на дверь, если бы я хоть в малой степени обладал склонностью к чрезмерному, я мог бы, возможно, выразить словами, что значит не знать тебя, тщетно ждать тебя, я мог бы, к примеру, объяснить тебе, как твое отсутствие умеет проскользнуть в мессу Баха и лишить ее безмятежной ясности. Должен, однако, признаться, я очень рассчитывал на то, что музыка заменит мне тебя. Но руки артистов были беспомощны перед твоей рукой, которой тут не было, — может быть, им не хватало гениальности, а вот отсутствие любви — всегда гениально. Я ждал тебя так сильно, что порой мне начинает казаться, одни лишь глубоко верующие евреи в состоянии меня понять. Уже длительное время ничто не имеет ни формы, ни окончательных очертаний, все лишь наполовину намечено, и у самых простых предметов есть один фабричный дефект — им недостает любви. Пейзажам, краскам, идеям вечно недостает чего-то существенного, и каждый шедевр в музеях становится подделкой. И когда мне случается вот так, одному, поехать в Италию, происходит нечто необыкновенное: без тебя Италии уже не существует. Ощущается, безусловно, какое-то обещание, какое-то внешнее обрамление, порыв к чему-то, но все это не имеет завершения: отсутствие любви обладает удивительной способностью превращать пейзажи в порок одиночества, и все, что я в конечном счете ощущал, стоя перед озером Комо или фреской Джотто, это то, что здесь кого-то нет. Это отсутствие было наделено потрясающим всемогуществом, своего рода духом разрушения, ему удавалось возобладать над соборами, стереть творение веков, и случалось, под солнцем Тосканы я уже видел не десять тысяч оливковых деревьев — а лишь десять тысяч борозд одиночества. Что же говорить о Венеции, где гондолы стали уже не чем иным, как одной дуростью, глупым знаком на поверхности воды, знаком, непристойностью и навязчивостью напоминающим биде, этакую грушу с ротационным двигателем и кое-что другое, что можно порой увидеть скользящим, как они, по водной глади. Вековое искусство и история на Большом Канале были как дохлые крысы, и отсутствию удавалось даже превратить столь любимые мною итальянские голоса в германское бульканье фонтана без воды. Я пытался иногда утверждать, что ни в чем не испытываю недостатка, но ни Гварди, ни Тьеполо никогда не заблуждались на этот счет: они слишком хорошо знали, что такое шедевр, и им не удавалось выйти из состояния эскиза, а мне не оставалось ничего другого, как перебегать от одной баррикады к другой, чтобы хотя бы защитить цвета моей неуловимой любви, чтобы попытаться защитить мир, который возносил ее на вершину своей иерархической лестницы. Какое-то время они еще блуждали под розовыми аркадами площади Массена в шумной толпе, в поднимавшихся от тротуара облаках битого гипса, а затем стало и в самом деле слишком много толкотни: через бумажные трубы им мяукали в уши, пыль попадала им в глаза, а чужое дыхание касалось их лиц, — и Энн почувствовала, как ей на плечи ложатся руки Вилли.
— Нас сейчас затопчут, — произнес он. — Сюда…
Он подтолкнул ее к бару, оберегая от толпы, пытавшейся увлечь ее за собой, отворил дверь и пропустил вперед; она сделала несколько шагов — и первое, что увидела, это что у него нет одной руки и что он на нее смотрит.
Сердце ее замерло, затем забилось сильно-сильно, и какое-то время она еще пыталась уверить себя, что это из-за пыли и толкотни или из-за возмущения оттого, что он так пристально смотрит ей в глаза, и все же ей не удавалось отвести взгляда.
Они стояли неподвижно друг против друга, вокруг сновали люди, а они читали в глазах друг друга признание в глубокой тоске, которое было первой откровенностью, которой они обменялись, а затем она ему улыбнулась.
Позднее она, наверное, часто спрашивала себя, откуда у нее взялась смелость повести себя с такой спокойной и полной уверенностью, как смогла она тут же, ни секунды не поколебавшись, узнать, что человек, так моливший ее взором, не был обыкновенным завсегдатаем. Но ответ на этот вопрос был, разумеется, настолько же прост, насколько сложно для женщины с ним согласиться: это бы ничего не изменило. Будь он самым банальным искателем приключений, у нее бы не было выбора. Возможно, в любви никогда нет выбора. Может случиться, вы будете жалеть о нем всю жизнь, но вы никогда не ошибаетесь. Единственное, что можно сказать наверное, с безграничной горечью думала она позднее, это что мне повезло.
Никто не обращал на них внимания, накладные носы, приклеенные бороды, остроконечные шляпы и маски врывались в кафе, танцуя и крича, но они слышали лишь тишину, свою тишину, полную приглушенного внутреннего биения и куда более громкую, чем шум карнавала; и от окружавших их разноцветных масок в них лишь усиливалось чувство близости и обособленности и то нарождавшееся ощущение, что наконец-то они достигли настоящей земли, что они стоят на той, другой, и наконец-то человеческой планете, жить на которой можно лишь вдвоем.
А Вилли, который столько лет провел настороже, живя в страхе перед этим мгновением, ничего не замечал, ни о чем не догадывался и продолжал шутить с Гарантье, смахивая с его одежды конфетти.
Затем он повернулся к Энн и наконец-то увидел, и у него задрожали губы, а на лице отразился испуг.
Ла Марн стоял, не двигаясь, с раскрытым ртом и поднятым бокалом; он полностью покинул свою оболочку и теперь жил в этой паре, паразитом, вуайером — он просто старался не дышать, ничего не опрокинуть; лишь бы только Это состоялось, думал он, лишь бы только Это наконец-то состоялось; даже если бы Это случилось со мной, а не с Ренье, я был бы доволен; лишь бы Это случилось с кем-нибудь, пусть даже всего лишь со мной.
Ренье почувствовал, как сигарета жжет ему руку, а сердце колотится от страха и смущения, и он принялся искать слово, пытаясь сказать одну из тех фраз, которые он уже давно заготовил и повторял, предвидя этот миг, и которые начисто вылетели у него из головы, и внезапно он вспомнил обо всех своих товарищах и обо всем, к чему тщетно стремился, о справедливости и о братстве, а затем улыбнулся, и ему стало ясно, что отныне на меньшее, чем она, он не согласится.
Не стоило и пробовать ничего из того, чего не мог совершить в одиночку вкус твоих губ, вероятно, можно было жить и вне их, но — в изгнании.
Голубка моя — и как же нужно было, чтобы это слово вернулось к тебе! — наконец-то в твоих глазах я видел твердую почву; и все, что я тщетно искал в Испании, во Франции и в зыбком небе Европы, я наконец крепко держал в твоих глазах.
Если бы они только заговорили, между ними все тотчас лопнуло бы, думал Вилли, такие мгновения не выдерживают слов — стоит людям начать говорить друг с другом, как они тут же становятся чужими. Он сел за столик, оставив их одних: все что угодно, только не быть третьим. И разумеется, это я подтолкнул ее сюда, думал он, стараясь сохранить улыбку, это я открыл ей дверь: вот теперь-то я смогу говорить, что она обязана мне всем. У него начинался приступ астмы, и он положил в рот сразу две конфетки с фенерганом; он все еще старался не верить происходящему и наблюдал за сценой с позиций циничного знатока жизненных ситуаций — а также с любопытством и насмешливым безразличием человека, заранее знающего, как они заканчиваются, — как зритель, который заранее оплатил билет, чтобы присутствовать при падении Икара.
— Я вас уже не ждал, — сказал Ренье.
Она рассмеялась, и Вилли почувствовал облегчение: это было несерьезно. Может, они даже и не переспят. Гарантье чувствовал, как его ладони становятся влажными, и это наполняло его отвращением: не из-за самого пота, а из-за того, что он волновался. Он принял вид настолько достойный и отрешенный, насколько это было возможно: сцена и вправду была возмутительной; Энн застыла перед незнакомцем, вдобавок ко всему вечером, во время карнавала, и чувствовалось, хотя это еще и не было видно, что они уже держатся за руки, — ладно еще, когда подобные вещи происходят в каком-нибудь балете Дягилева, но в жизни. Это и в самом деле было верхом дурного вкуса. В этой сцене присутствовало все, даже маленькая цветочница, которая стояла сбоку от них в своей ниццианской шляпке и протягивала букет. Теперь они оживленно разговаривали, и Вилли бросил на Га-рантье отчаянный взгляд; он рухнул за столик, — воротник пальто приподнят, свистящее дыхание, — стараясь улыбаться и как можно больше походить на Вилли Боше: на него с любопытством поглядывали, и единственным выходом было притвориться, что находишь это естественным, чтобы заставить всех думать, будто речь идет об общем друге. Когда Энн и Вилли вошли в кафе, Сопрано не смог удержаться от изумленного жеста, и теперь он наблюдал за встречей округлившимися глазами. Барон, похоже, тоже не мог оторвать взгляда от этой пары, но, вероятно, это оказалось лишь совпадением; он не пошевелился, просто повернулся всем телом в их сторону. Ренье взял букетик фиалок и протянул его Энн; она поднесла его к лицу, а Гарантье скривился и отвернулся, и даже Вилли не смог удержаться от усмешки перед банальной вульгарностью этого жеста. В облаках конфетти Сопрано встал, допил диво, поставил бокал на столик и сдвинул на затылок панаму.
— Подождем их на улице, — решил он. — Я всегда говорю: будь верен работодателю!
Его спутник резко кивнул в знак согласия, и, похоже, Сопрано это очень удивило: но, вероятно, это был всего лишь трупный рефлекс или икота, и барон остался абсолютно прям и безучастен в своем сером котелке — денди до мозга костей. Сопрано повел его к двери, нежно поддерживая под руку; он жестом останавливал молодых людей, пытавшихся бросить горстку конфетти в лицо барону, и произносил своим торопливым, чуть хриплым голосом:
— Permesso... Он очен крупкий… Очен крупкий!
Так ему удалось вывести барона на улицу без ущерба, если не считать нескольких гипсовых крупинок на лице. Кафе все больше наполнялось людьми, и Вилли выгибал шею, стараясь не потерять Энн из виду, и сохранял при этом как можно более небрежную мину под взглядом теснившихся вокруг него поклонников.
— Идемте, — сказал Ренье. — Выйдем отсюда. Здесь слишком людно.
Она, похоже, замялась, бросила на него почти умоляющий взгляд, и они оба, пусть это было глупо и комично, чувствовали, что так не делается, что необходима какая-то оправдательная причина, какой-то предлог: они еще ощущали вокруг себя путы мира, враждебного к тем, кто пытается ускользнуть от него, — и он заплатил дань приличиям, быстро проговорив едва различимым и прерывающимся от волнения голосом:
— Потому что я знаю одно место, откуда можно увидеть всю процессию, не рискуя быть сбитым с ног.
— Я не одна, — сказала она и тут же добавила, чтобы успокоить его: — Вообще-то я имею в виду отца.
— Который из них ваш отец? Надеюсь, оба?
— Оба, — быстро произнесла она тихим голосом, как будто тайком пожала ему руку.
Резко и вызывающе тряхнув копной волос, она оставила его и направилась к Вилли в другой конец зала. Подходя, она еще улыбалась, и Вилли сорвал с ее губ не предназначавшуюся ему улыбку. Он церемонно встал.
— Не ждите меня, — сказала она. — Встретимся в гостинице.
Вилли поцеловал ей руки. Он сделал это в совершенно отцовской и чуть снисходительной манере, не став склоняться сам, а поднеся руки Энн к своим губам.
— Какой взгляд, дорогая! Я счастлив, что в вас это есть. Не сомневаюсь, вы сделаете прекрасную карьеру. Очень красивая сцена: в лучших традициях немого кино. У самой Греты Гарбо не получилось бы лучше. Вы так потрясли своего отца, что ему пришлось целиком уйти в созерцание картинки на календаре — по-моему, это «Ангелус» Милле, — а для того, кто знаком с его художественными вкусами, очевидно, что раз уж он дошел до такой крайности, значит, ему, вероятно, пришлось выбирать между «Ангелус» и еще более оскорбительной картиной… В завершение два маленьких замечания. Во-первых, будьте осторожны в выборе отеля. Помните о моей репутации. В Ницце найдется добрая дюжина журналистов, которые только этого и ждут… Кстати, в котором часу вы хотите принять ванну завтра утром?
Она поцеловала его. Она сделала это очень быстро, едва коснувшись его щеки губами, и, когда он открыл глаза, ее уже не было. Он увидел ее у дверей, в объятиях незнакомца, чье лицо он лихорадочно пытался выучить и запомнить. Он с усмешкой слегка махнул ей на прощанье рукой, но она его даже не заметила — она явно уже не думала о нем, его для нее больше не существовало, — и он почувствовал себя так, будто его вырвали из почвы вместе с корнями и отбросили, но так тоже можно было жить. Нашей способности жить практически нет границ. Он боролся с астмой, державшей его за горло, в то время как экзема неудержимо щекотала ему зад без всякого уважения к тому, что он сейчас переживал, — так его собственное тело, этот чужак, насмешливо и безучастно возводило вокруг него свои стены. У него спрашивали автограф, бросая ему в лицо конфетти и напевая мелодию из его последнего фильма, который он на дух не выносил. Он с трудом расчистил себе проход до Гарантье и, стараясь не задохнуться, сел, продолжая яростно расчесывать под пальто свой зад.
— У вас случайно нет при себе трубы? — спросил он с максимумом безразличия в голосе. — Ну знаете, как в Иерихоне. Вы могли бы, дуя в нее, обойти вокруг меня семь раз. Глядишь, стены в конце концов и рухнули бы. А? Раз — и нет тебе никакой астмы, никакой крапивницы, и вдобавок получились бы Елисейские поля. Вы видели?
— Все французские календари похожи, — сказал Гарантье. — На этом — репродукция «Ангелус» Милле.
— Он опоздает на корабль, — сказал Педро, — теперь-то уж наверняка.
— Я чувствую себя счастливым, — сказал Ла Марн. — Забавно, когда живешь полностью за чужой счет, в конце концов становишься совершенно бескорыстным. Этакое счастье по доверенности. По-моему, это и есть братство.
Они стояли на автовокзале, позади цветочного базара, и большие белые машины отъезжали одна за другой в сторону Ментоны; у Ренье был виноватый вид, и он пытался удержать руки Энн в своих. Она смотрела на него с мольбой, пытаясь понять, кто он, в уверенности, что не ошиблась, но в то же время прижимаясь к нему изо всех сил, чтобы придать себе храбрости, чтобы заручиться хотя бы иллюзией, что она знает его уже давно; уцепившись за его рукав, она старалась, чтобы он понял ее по одному лишь взгляду, разрываясь между желанием бежать и стремлением пойти до конца, что было единственной возможностью оправдать факт своего пребывания здесь, на груди у незнакомца. Из-за растрепанных и приподнимаемых ветром волос ее лицо при каждом порыве мистраля, казалось, делалось все меньше; совсем бледное и возмущенное, оно немного терялось между ними, а ее носик подрагивал от волнения — восхитительный маленький носик, чуть вздернутый и забавный, — он спасал лицо от красоты в ее чистом виде и делал его ближе, нежнее и доступнее, наделяя его мягким несовершенством по-настоящему живых вещей, единственных, которые нуждаются в любви и защите. Их окружала толпа, люди с симпатией наблюдали за ними, и порой Энн обжигалась об их улыбчивые и подбадривающие взгляды, и у всех мужчин было по две руки, и уже казалось, что им чего-то недостает. Для собственного успокоения она цеплялась за его пустой рукав, хотя вовсе не знала, почему ее так успокаивает та пустота, что ощущает она под своей рукой, и легкая неловкость, которую она придает всем движениям этого человека, которого она по-настоящему не знает, почему это увечье воодушевляет и волнует ее и служит ей своего рода оправданием, чтобы продолжать и, быть может, пойти до конца, несмотря на все условности и те ужасные наплывы англосаксонской стыдливости, которые превращались едва ли не в панику всякий раз, когда на них смотрели и улыбались; и, вероятно, будь у него две руки, она бы его бросила, она бы наверняка сбежала.
— На этот мы тоже не сели, — сказал Ренье с упреком. — Уже третий.
— Ну что ж, не сели так не сели. Мы… мы сядем на следующий, вот и все.
Люди пропустили их, восхищенно улыбаясь. Это были жители Юга, и, следовательно, им было очень важно, чтобы это произошло, в какой-то момент они засомневались и помрачнели, потому что дамочка, похоже, противилась. Чувствовалось, что они готовы давать Ренье советы — жестами и на своем местном наречии: у него был такой вид, будто он не очень хорошо знает, как за это взяться, похоже, он не здешний. Но теперь порядок, дамочка поднялась наконец в автобус, и люди почувствовали облегчение; от них славно пахло чесноком. За ними в автобус вошли два господина и незаметно пробрались в глубь салона: Сопрано был очень доволен, что нашел сидячее место для барона, и удобно усадил его, предварительно немного почистив покрытое конфетти сиденье носовым платком. Барон был такой чистый; порой Сопрано казалось, что он глубоко, пусть и безмолвно, страдает от малейшей нечистоплотности, от малейшего соприкосновения, что могло произойти у него с внешним миром, который, конечно же, не был.
— Сопрано это отлично понимал — таким чистым, как того можно было пожелать, когда ты сам такой безупречный и незапятнанный, как барон. Автобус тронулся с места, и люди тут же перезнакомились, но, разумеется, они избегали обращаться к влюбленным, чтобы не помешать им. Тем пришлось стоять прижатыми, но прижатыми друг к другу, и люди по-доброму давили на них со всех сторон. В какой-то момент, когда они уже проехали Вильфранш, один господин встал, поклонился Энн и указал ей на свое место, но Энн его даже не заметила, а люди посмотрели на господина осуждающе: что за хам. Она прижалась щекой к щеке Ренье и обвила его руками, чтобы помочь ему стоять, и люди были счастливы и торжествующе пахли чесноком. Ренье обхватил ладонью подбородок Энн, прильнул к ее губам, и кондуктор стал терпеливо ждать, чтобы вручить им билеты, но, поскольку поцелуй все не кончался, он оставил их и ушел при всеобщем одобрении. А автобус подпрыгивал и раскачивался, и в воздухе пахло чесноком; Сопрано наблюдал за ними краешком глаза — шляпа надвинута на лоб, в уголке рта потухший окурок, — похоже, и барон был заворожен этим нескончаемым поцелуем; спустя какое-то время Сопрано даже немного размечтался, гадая, сколько же ему запросить за эту работенку; ему казалось, он должен получить специальную премию, независимо от тех денег, что они получали ежемесячно с тех пор, как обосновались здесь, и которые, по его разумению, им выплачивались лишь для покрытия расходов. Чем больше он смотрел на поцелуй, тем больше крепла его решимость потребовать весомое вознаграждение за выполнение этой работы. В конце концов он даже рассердился при мысли, что Вилли может оспорить этот пункт, и решил ничего не делать до тех пор, пока не получит необходимые гарантии. Он даже немного жалел об этом: он бы предпочел действовать немедленно, как только они выйдут из автобуса, или чуть позже, воспользовавшись темным углом, пока никто их еще не увидел. Но он был слишком хитер, чтобы сначала сделать работу, а потом обсуждать цену, и он снова почувствовал сильное раздражение при мысли, что, быть может, Вилли принимает его за большего глупца, чем он есть на самом деле. Он швырнул окурок, взял зубочистку и принялся ковырять в зубах, гадая, что бы ему такого сказать Вилли, чтобы вытянуть из него как можно больше денег. К примеру, он объяснит ему, что барону наверняка не понравится эта работа. Барон порядочный человек, тонкая натура, у него хорошие манеры. Ему наверняка будет неприятно разлучать влюбленных. Сопрано даже был убежден, что барон запросил бы меньшую сумму за то, чтобы убрать их сразу обоих, чем за то, чтобы оставить в живых одного из них и таким образом грубо их разлучить. Впрочем, все это вполне естественно, барон принадлежит к аристократии, так чему тут удивляться. Вот только жаль, что он никогда ничего не говорит и не сразу поймешь, чего он хочет. Сопрано продолжил размышления на эту тему, посасывая свою зубочистку и мечтательно наблюдая за влюбленными, погруженными в свой нескончаемый поцелуй. Денди же держался неумолимо прямо, с высоко поднятой головой, и даже зажатый со всех сторон, как селедка в бочке, он тем не менее явно давал всем понять, что держится от всего строго на расстоянии, даже если при резких движениях автобуса его порой бросало на плечо то к одному, то к другому соседу, при этом его котелок то прыгал ему на ухо, то почти съезжал на нос. Затем они — за два-три поцелуя — оказались в Эз, хотя водитель, наблюдавший за ними в зеркало заднего вида, насчитал на один — за ушко — больше, и те, кто сошел в Монте-Карло, отзывались о них дружелюбно и лестно. А в Сен-Романе контролер подошел и спросил у них билеты, сказав, чтобы не спешили: Рокбрюн был второй остановкой, он подаст им знак. И на второй остановке он подал им знак, и автобус, уже без них, покатил дальше в сторону Ментоне, и люди остались одни и выглядели как прежде, но это было уже не то; и хотя в воздухе по-прежнему стоял запах чеснока, это было не то. Они остановились на обочине дороги, и Энн повернулась к морю; вдали виднелся Монте-Карло, висевший в ночи, как светящийся паук, слышался шум моря и поезда, всегда умеющего в нужный момент выехать из туннеля, светились огни Италии. Они двинулись кратчайшим путем в деревню, и по мере того, как они поднимались, запах мимозы делался все сильнее; они то и дело останавливались, чтобы поцеловаться, и тогда два пассажира, сошедшие с автобуса вслед за ними, тоже останавливались. Они вошли в Рокбрюн со стороны туннеля улицы Пи, и Ренье был счастлив, что они прибыли ночью, когда улавливались одни лишь запахи: почти ничего не было видно, и, таким образом, при пробуждении он сможет, раздвинув шторы, подарить ей всю деревню.
— Завтра вы увидите, как это красиво.
— Знаю. Я приезжала сюда перед войной. Я работала манекенщицей в одном из модных домов, и меня фотографировали в этой деревне в разных нарядах.
— Да, — сказал он. — Ну разумеется.
— Я вас огорчила?
— Немного. Это единственный подарок, который мне был по средствам.
— Это вас не отрезвляет немного?
— Что?
— Вы отлично поняли. Бывшая манекенщица, кинозвезда…
— … И старый идеалист и искатель приключений. Чудо от этого лишь приобретает в величии, вот и все. Это и вправду доказывает, что благодать — повсюду. Она всегда выбирала самых обделенных и продолжает в том же духе. Она всегда вставала на сторону полнейшей бедности — и продолжает в том же духе. Она по-прежнему нисходит. Это ее способ коснуться земли. Для нее нет препятствий, пустоты, плоскости, пустыни. Вот все, что это доказывает. Некогда она являлась пастухам, бедным рыбакам, блудницам. Сегодня это уже не самые обделенные, не самые презренные, не самые оклеветанные. Сегодня надо искать голливудскую звезду и старика левых, но не коммунистических взглядов, чтобы и в самом деле собрать в некое единое целое презрение, обездоленность и злословие. Я понимаю, что мы попытались прикоснуться к благодати. Она действительно в полной мере демонстрирует на нас свое могущество. Наверное, мы привлекли ее внимание ненавистью и оскорблениями, чьими жертвами мы стали. В наше время мы играем жалкую и вынужденную роль, которую в Священном Писании играли блудницы. И в очередной раз последние станут первыми на земле, на сей раз.
Он распалялся все больше и больше. Он уже давно остановился и говорил очень громко, и у Энн складывалось впечатление, что он совсем забыл о ней, он сейчас сводит личные счеты, пытается разбить оковы, хоть и невидимые глазу, но чье присутствие угадывается в страстности и горечи, которые звучали в его голосе. И она вновь почувствовала тот почти материнский порыв, который уже испытала, впервые прикоснувшись к его пустому рукаву, и ей теперь казалось, что она всегда его знала просто потому, что ей захотелось его защитить. Она терпеливо ждала, пока он закончит. Она не очень внимательно слушала. Она жалела лишь о том, что не может его видеть в темноте, ибо чувствовала, что его глаза должны быть прекрасны, когда он говорит что-то таким голосом.
— Я никогда не был коммунистом, — говорил он, — но мне так часто доводилось оказываться на одной с ними стороне, что я не в силах уже ничего им простить.
В сущности, подумал он с ужасом, возможно, лишь из-за этого я и отправляюсь сражаться против них. Я могу простить людям, но не идеям, когда те плохо себя ведут. Возможно, я уезжаю из-за досады и чтобы избавиться раз и навсегда от того, что было у нас общего и что делает их такими виноватыми в моих глазах… Он вдруг вспомнил Мальро, Кестлера. Наверное, это примерно то же самое. Он почувствовал, как рука Энн сжимает его руку: он забыл про нее. Он поднес ее к губам.
— Извините, — пробормотал он.
Но настораживало то, что этой руке, которой ему, однако, так сполна хватало, не удавалось освободить его от человеческой рабской зависимости — принадлежать и разделять, участвовать и ждать. Настораживало то, что ему не удавалось полностью спрятаться в нежности этой шеи, которую он ощущал губами, было еще слишком много вещей, которые оставались вокруг него как неодолимый призыв, и он прижал к себе Энн с той силой, с тем мужским стремлением окружить и защитить, которое для мужчин является не чем иным, как способом поддержать себя. Одновременно он пытался вспомнить знаменитую фразу Горького о лирических клоунах: «Лирические клоуны, мечтающие о плавном переходе от капитализма к бесклассовому обществу…» Нет, не то. «Лирические клоуны, исполняющие свой номер терпимости и гуманизма на варварской арене капиталистического цирка.» Тоже не то. Но это уже не важно, резко и торжествующе подумал он. Рука, которую он сжимал в своей руке, доказывала возможность того, что казалось невозможным, и заодно становилось позволительно верить в другие встречи, в другие осуществимые невероятности: к примеру, в мирную и братскую эволюцию США и СССР в русле общей цивилизации. Заранее ничего нельзя было исключать, у вас снова было право надеяться, и ему стоило лишь сжать руку Энн в своей руке, чтобы убедиться в возможности чудесного…
И он даже не знал, до какой степени комичен он был.
Но, быть может, когда ты провел свою жизнь в мечтах о любви, уже и невозможно обменять эту мечту на женщину. Он взял ее руку, тонкую и нежную, руку, питавшую ее пальцы нежностью, и сказал себе, что надежда, быть может, в том, что он не любит эту женщину, что речь идет о нескольких днях приятного любовного приключения и все шансы остаются еще нетронутыми: любовь женщины еще может вытащить его из этого, может помешать ему мечтать о полной и всеобщей любви. И ему сделалось совестно своих мыслей, ему сделалось совестно так походить на тех, кто угрожает миру; и он ускорил шаг, прижимая ее к себе, спеша добраться до дома, закрыться в четырех стенах, раздеть ее, дать наконец-то форму своим пальцам, закрепить их на чем-то, держать, удовольствоваться, встать на колени и возвести до неба этот счастливый крик женщины, как собор радости.
— Это здесь.
Трехэтажный дом, своего рода башня на скале, и с двух сторон фасады, раздвигающиеся с театральной легкостью, с элегантностью балетного шага, — фасады, брошенные как два торопливых мазка кистью, справа и слева, — и, разумеется, пришлось подниматься по лестницам и ждать, пока он найдет ключ, и страстно желать, чтобы он не зажег свет или чтобы случилась поломка электричества, и уж чтобы всяко это не был свет одной из тех непристойных люстр, что свисают с потолка, и затем сесть на что-нибудь, что могло оказаться и кроватью, пока он опрокидывает предметы и зажигает лампу у изголовья; и они поцеловались — но ничего при этом не ощутили, — только лишь для того, чтобы спрятать свои лица, не смотреть друг на друга. Они какое-то время сидели вот так, неловко прижавшись друг к другу, в невозможной позе, но не решались отодвинуться друг от друга, чтобы это не выглядело как расставание. И он уже не знал, как действовать, ему не хотелось действовать как с другими, а ее сковывала собственная деликатность, и он это отлично знал, но ему так хотелось, чтобы было не так. И они отдалялись друг от друга с быстротой падения, и в течение нескольких секунд общего у них было лишь одно — акт воли, — и возможно, любовь есть не что иное, как две мечты о любви, щадящие друг друга. Но они боролись, они знали, что это только первое земное испытание, и Энн подумала: если я и в самом деле заблуждаюсь, то это так ужасно, что пересплю я с тобой или не пересплю — в действительности не будет иметь никакого значения. И он почувствовал, как она вздыхает, сильно-сильно, так, что казалось, будто что-то взмывает вверх и вылетает из комнаты, и он почувствовал, как она шевелится, расстегивается, и тут он цинично подумал, что теперь она встанет и на короткое время оставит его, но она избавила его от этого, и он наконец-то с благодарной нежностью прижал ее к себе и думал теперь уже только о ее голосе, только о храме ее голоса, о пальме ее голоса, о фонтане ее голоса, и он искал его и старался воздвигнуть его, построить, запустить его в небо, во славу жизни, тот единственный голос, что только и может полностью выразить человека, — голос любимой женщины, и вот наконец он раздался, как из глубины его самого, тот голос, который дан маленьким девочкам для того, чтобы плакать, а женщинам — для того, чтобы быть счастливыми. И когда наконец Ренье оторвался от ее лица, он знал, что больше нечего бояться.
— Я все слышал, — торжествующе возвестил он.
— Боже мой, вы оставили окно открытым!
— Ну и что? Нужно быть щедрым. И потом, мы на Юге. Он сотворен для этой песни. Мимозе уже даже мало просто петь, она горланит. И чеснок тоже. И всё. И если люди, проходя мимо, слышали вас, то, наверное, сказали: надо же, пение. И возможно, задержались на какое-то время, чтобы подышать и послушать, — так смотрят на небо, чтобы узнать, будет ли завтра хорошая погода. Завтра же если они увидят, как вы выходите, то будут долго провожать вас довольным взглядом — так щупают виноград. И если у них есть что продать вам или если требуется выполнить какую-то работу по дому, то они по дружбе сделают вам скидку.
И я действительно не думал больше ни о чем другом, а только о твоих волосах — как будто наконец нашлись все источники, — о твоей груди, в чьей форме воплотилась потребность любить, о твоей шее, выразить которую способна лишь моя рука, о твоих глазах, — и как же одинок свет, когда ты спишь! Но почти тут же вернулись старые заботы, и нужно было попытаться оправдаться. Он сказал себе: есть только человеческий лик, и все, что добавляет ему улыбки, — хорошо. Можно сорок лет бороться, как Альберт Швейцер в глубине Черной Африки, а можно склониться к твоим губам и так пополнить человеческое счастье. Сомневаться в этом — значит сомневаться в братстве. Каждый раз — когда ты счастлив, ты воздаешь людям. И мне думается, воспоминание о двух влюбленных под одной из парижских арок сделало для меня в трудные часы, когда я сидел за штурвалом самолета, больше, чем любая протянутая рука.
— Я думала, вы уезжаете только через десять дней, — сказала она мягко.
Он поцеловал ее.
— Извините. Но я был не очень далеко.
— Когда именно?
— Я должен был сесть на корабль в Марселе, седьмого марта. Но теперь, разумеется, все кончено.
Он встал и направился к глиняному кувшину с вином. Запрокинув голову, он пил вино, стоя посреди комнаты, а Энн смотрела на его пустой рукав. Вероятно, он больше дорожил той рукой, которой не стало, чем той, что осталась. Но теперь все кончено, я уже не поеду, думал он, слушая счастливый голос, еще наполнявший его. Как же я буду вспоминать о нем на другом краю света! Голос, который отвечает абсолютно на все, куда им до него с их Пабло Казальсом[16] и Прадским фестивалем, — и он быстро вернулся к ней и, встав на колени, произнес с очень серьезным видом:
— Я бы хотел иметь возможность быть с тобой, непрерывно, всегда. Жизнь должна бы состоять в том, чтобы навечно зависнуть в зените твоего голоса, как те мячики, что подпрыгивают на верхушке фонтанчика в ярмарочном тире. И уже никогда не падать. Почему вы смеетесь?
— Довольно забавный способ построить лучший мир, — сказала она.
Свободная Франция» — антифашистское и патриотическое движение, возникшее летом 1940 году по инициативе генерала де Голля.
Рэй Робинсон — американский боксер-профессионал, троекратный чемпион мира.
Сегодня здесь, завтра там (англ.).
Поиски счастья (англ.).
3 июля 1940 года английский адмирал Сомервил потребовал от Французского адмирала Жансуля взять курс на Мартинику. Когда же тот отказался, Сомервил уничтожил три из четырех боевых французских крейсеров.
Александр Колдер (1898–1976) — американский скульптор, создатель мобилей — подвижных конструкций из железной проволоки и раскрашенных металлических пластин.
Ингрид Бергман снималась в Италии в фильме Росселлини «Стромболи». Вскоре после окончания съемок она родила от Росселлини сына Роберто и развелась со своим первым мужем.
В мае 1948 года во время своего первого визита в Европу Р. Хейуорт познакомилась с Али-ханом — сыном имама мусульманской секты исмаилитов, одним из самых богатых людей мира. Все перипетии их бурного романа освещались прессой. В 1949 году влюбленные поженились, а два года спустя развелись.
25 июня 1942 года в сражении под Мерса-Матрухом итало-немецкие войска под командованием фельдмаршала Роммеля одержали победу над четырьмя английскими дивизиями генерала Окинлека.
Джеймс Энсор (1860–1949) — бельгийский художник. Импрессионист, реалист и визионер, он принадлежит к ведущим мастерам XX века.
Позвольте (ит.).
Идемте, идемте, барон (ит.).
Идемте, идемте, мой барон (ит.).
Права человека (англ.).
Человеческое достоинство (англ.).
Пабло Казальс (1876–1973) — испанский виолончелист, основатель Прадского фестиваля.