35326.fb2 Цвета дня - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Цвета дня - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

ВТОРАЯ ЧАСТЬ. КРАСНЫЙ: ЛИРИЧЕСКИЕ КЛОУНЫ

I

В течение двадцати четырех часов Вилли разыгрывал для себя комедию, будто верит, что речь идет о простой интрижке. Облачившись в пурпурный халат, он разгуливал по своей золотой гостиной в «Негреско» с бокалом шампанского в руке, стараясь как можно лучше подстроиться под свой персонаж, укрывшись за маской персонажа, которого сам же для себя и выбрал, — так некогда люди в поисках пристанища бежали в далекие края. Он изображал перед Гарантье комедианта, задетого в своем самолюбии, глубоко переживающего за свою репутацию донжуана, которой нанесен удар, напуганного угрожающими коммерческими последствиями этого дела в случае, если оно получит огласку, — ведь после историй с Ритой Хейуорт и Али-ханом, Ингрид Бергман и Росселлини журналисты держали ухо востро. Вульгарность и банальность его персонажа были единственно возможным способом подстроиться под реальное и слиться с ним, ответить ему в нужном ключе, задать тон миру и защитить чувствительность, малопригодную для обжитых мест.

— Дорогуша, для меня главное — знать, как долго она еще собирается безобразничать. Она уже провела ночь со своим парнем, так что наверняка в курсе его возможностей: ан нет, ни тебе телефонного звонка, ничего. Она должна была начать сниматься в понедельник. Вы ее отец, я ее муж, и я считаю, что, когда она уезжает с любовником, ей следует предупреждать нас. Я не очень подкован в морали, но уж это я знаю.

Гарантье смотрел в окно в сторону моря. На Английской набережной карнавальная толпа глазела на проходящие мимо отдельные части процессии, которая перестраивалась на площади Гримальди. Это чем-то напоминало полотно Джеймса Энсора.

— Не старайтесь для меня, Вилли. Не стоит труда.

Вилли сделал обиженное лицо:

— С вашего позволения, я стараюсь для себя. Вообще-то зубы чистят не для других.

Он раздавил сигарету в пепельнице с пафосом, продиктованным желанием Вилли, чтобы его хорошо было видно изо всех уголков зала, рассчитанного, как минимум, мест на шестьсот.

— Вы принадлежите к устаревшей драматической школе, Вилли. Той, где излишне жестикулируют. Я бы даже сказал, к обществу, которое злоупотребляет жестами.

— Знаете, паразитизм, пусть даже и изысканный, никогда не был в авангарде прогресса.

— Спасибо. Есть способ быть полезным тем, кто придет нам на смену: это помочь им нас сменить. Я делаю все, что в моих силах.

Вилли повернулся к нему, тяжело оперся о стол, и его большая, всегда чуть сутулая спина — он выдавал за стать то, что было лишь довольно сильным искривлением позвоночника, — еще больше сгорбилась, как будто он застыл в полупорыве.

— Listen, pop [17], — сказал он. — Между двумя сутенерами актерствовать ни к чему, но я полагал, вам больше по душе эта вежливость, чем искренность. Вы дорого обходитесь Энн, не так дорого, как я, но все же дороговато: для жалкого преподавателя литературы это неплохо. Вы любите хорошо одеваться, путешествовать, с большим вкусом украшать свою квартиру, и вы с утра до вечера ничегошеньки не делаете, ожидая, когда грянет революция и освободит вас даже от этой обязанности. Сейчас перед вами стоит бутылка с вашим любимым виски, которая не будет фигурировать в вашем счете, так как с тех пор, как вы всучили мне свою дочь, никто ни разу не видел счета, выписанного на ваше имя. Так вот, знаете, во что нам может обойтись это приключеньице? У нас нет ни гроша, ни у Энн, ни у меня, а значит, и у вас тоже. Я вложил деньги Энн в разные ценные бумаги, но представьте себе, она всё потеряла. Не везет, правда? Не стану от вас скрывать, я старался изо всех сил. Я очень хотел остаться с малышкой. Мне нравится заниматься с ней любовью. Как-нибудь я вам покажу в деталях, как я это с ней проделываю, но не сейчас. Единственный способ сохранить Энн — запереть ее в голливудском кругу. Если она из него вырвется, все пропало. Она оставалась, потому что не знала, чем еще заняться, потому что ждала любви, чтобы выйти из него.

Гарантье поставил бокал.

— На тот случай, если вы, паче чаяния, не знаете этого, — заметил он, — ходят слухи, будто она оставалась из жалости к вам.

Вилли продолжать гнуть свою линию:

— Потому что Голливуд предлагал этой девушке, как бы свернувшейся клубочком внутри себя самой, успокаивающую и делающую все легким банальность, а также и, возможно, главным образом потому, что у вас появился вкус к роскоши, а она питает к вам нежные чувства — невероятно, но факт!

— Но у меня не появился вкус к роскоши, — сказал Гарантье. — Он у меня всегда был. Я мог бы вам сказать, что сам себе отвратителен, но это неправда, это еще не все; мне отвратителен даже воздух, которым я дышу, среда, в которой я живу, общество, которое меня произвело и терпит. Я — и есть то, что я больше всего ставлю ему в упрек.

— Знаю, знаю, знаю. Знаю также, что все это ложь, будто вам отвратительна роскошь, но будто бы вы так изображаете в своем уголке для себя самого существующий — или же несуществующий, но который вы изо всех сил стремитесь воплотить — социальный и моральный декаданс. Все это оттого, что вам не удалась жизнь. Все это оттого, что вас бросила жена, а вы ее любили. А может, даже и не любили: просто пытаетесь оправдаться. Избитый ход — проиграв скачку, говорить себе, что вам на старте перебили ноги. Но это ваше дело. Можно жить и так. Изображайте, милый друг, изображайте, изображайте! Но что до суровой реальности — той, что вечно пукает у вас между ног, — то зарубите себе на носу вот что: завтра я получу первые телеграммы со студии. Я мог бы телеграфировать, что она заболела, но это чревато: через двое суток у меня на хвосте будет сидеть уже с десяток репортеров. Если это легкая интрижка — все хорошо. Если же это затянется, ее карьера рухнет и ваша тоже, дорогуша. Для нас троих речь идет о миллионе долларов в год.

— Как же вы ее любите! — удивился Гарантье. — Узнаю в ваших речах всю вульгарность любви. Вы ее любите, мой маленький Вилли, а она вас нет. Впрочем, это и есть большая любовь: когда любишь только ты. Когда же любят друг друга, она разрезается на две части, она уже ничего не весит. Люди, которые любят друг друга, ничего не понимают в любви.

— Избавьте меня от ваших откровений, старина.

Гарантье улыбнулся. В неярком морском послеполуденном свете, шедшем ото окна, — а тут еще небо, чайки, море, — в нем проглядывала сероватая, с проседью, изысканность: прядь, усы, фланелевый костюм, — и он стоял там, в пастельных красках уходящего дня, как бы добавляя еще один полутон всей картине.

— Когда я думаю, что они сейчас наверняка таскаются со всем этим по улицам и гостиницам, и достаточно одного фотографа… Им нужно было взять меня с собой, я бы послужил прикрытием.

— Что, Вилли, рана кровоточит?

— Да пошли вы! Что мне с того, спит она с кем-то или нет? Наоборот, это даже на пользу ее искусству. Но если бы с ними был я, они хотя бы чувствовали себя спокойно. Им бы не пришлось прятаться. Ибо я все же надеюсь, что они прячутся! Но ведь так просто было взять и попросить меня пойти с ними, даже с точки зрения морали! Как-никак она существует!

Он был уже в стельку пьян, когда зазвонил телефон. Некий господин, сообщил консьерж, желает поговорить с г-ном Боше о м-ль Гарантье. Сопрано, подумал Вилли с облегчением. Он действительно все это время думал о нем. Тут уже начинало попахивать какой-то мистикой. Поскольку он не знал ни лица Сопрано, ни местожительства, ни даже существует ли он на самом деле, ему оставалось лишь, следуя своим старым склонностям, превратить его в некую страшную оккультную силу, занятую исключительно тем, чтобы присматривать за бедным маленьким Вилли.

— Пусть поднимется.

Гарантье не отрываясь смотрел на чаек.

— Поразительные чайки, — сказал он. — С утра до вечера сражаются над галькой, всегда в одном и том же месте. Понятное дело, туда выходит канализационная труба.

— Свинья, — сказал Вилли.

Лиловый гостиничный грум отворил дверь, и первое, что бросилось в глаза Вилли, была набожно прижатая к сердцу шляпа — так, словно в собор вошел и сам субъект. Низкорослый, со следами миловидности эфеба на лице, которое неумолимое время донельзя раздуло, покрыло морщинами и выкрасило в желтый цвет, он немного напоминал какого-нибудь евнуха, одетого на европейский лад и оказавшегося по милости революции вдали от родного гарема. При взгляде на это абсолютно гротескное, ирреальное лицо Вилли не смог сдержать довольной улыбки и на какое-то чудесное мгновение вновь стал таким, каким был в восьмилетнем возрасте, когда мир еще не был задушен гнетом, то есть реальностью — самой жестокой диктатурой, которую когда-либо пришлось испытать человеку. Затем субъект снял карнавальную маску, и все было кончено. Вилли узнал в нем охотника за автографами: он всюду бегал следом за ними с тех пор, как они оказались на побережье, по вечерам поджидал их на выходе из студии, а по утрам — у дверей гостиницы.

— Что это еще за способ пробраться сюда? — проворчал Вилли. — Прежде всего, кто вы?

Индивидуум поклонился, боязливо втянув голову в плечи.

— Силуэт, простой силуэт, — умоляюще и услужливо пролепетал он. — Набросанный очень быстро и без всякой претензии.

Он так сильно прижимал шляпу к сердцу, что совсем расплющил ее.

— Вплоть до сего момента жизнь ни разу не предоставила мне возможности вставить реплику, ни разу не почтила меня ситуацией… Вечно в стороне, вечный статист, вынужденный довольствоваться немым появлением на сцене, играющий второстепенные роли… вынужденный довольствоваться жизнью других, жить посредством других, через замочную скважину. Девственник, если месье позволит мне уточнить. Девственник и вдобавок бухгалтер». Вечно смотрящий на все лишь со стороны, не имеющий возможности ни до чего дотронуться пальцем. Впервые, из-за стечения благоприятных обстоятельств. Я находился в баре, когда мадемуазель Гарантье… — Палец прижался к губам.

— Ни слова! Конечно, удачная находка для газет… — (Про себя: «Он у меня в руках».)

— Сколько? — доброжелательно спросил Вилли.

— Это не совсем то, — беспокойно произнес индивидуум, тогда как между словами на его губах выступала, исчезала и вновь выступала раболепная улыбка. — Главное для меня — участвовать, быть вовлеченным… Мне нужна дружба, привязанность… Если бы месье согласился взять меня к себе на службу. Восхищение, которое я питаю к месье и мадам. Если бы только месье мог забрать меня с собой в Голливуд… Для абсолютно ничтожного и бесцветного парня, как я, который всегда жил идеалом, которому всегда требовалось верить во что-то, чтобы жить. Месье меня поймет! Из потомственных аристократов, бывший боец Интернациональных бригад, бывший приверженец левых взглядов, бывший постоянный клиент протянутой руки, бывший гуманист, бывший член Жокей-клуба.

Впервые Гарантье заинтересовался разговором. Он отвернулся от чаек, суетившихся над канализационным стоком, и стал наблюдать за чайками, суетившимися ближе к нему. Индивидуум перехватил его взгляд.

— Вижу, месье меня понимает, — пробормотал он. — Вероятно, аналогичный жизненный опыт?.. Между нами, изгнанными аристократами… Месье извинит меня за то, что я обращаюсь к нему в третьем лице, но, как я уже сказал, я принадлежу к очень старой аристократии— хотя и разорившейся, — и я всегда сохранял некоторую ностальгию по стилю. Третье лицо — это почти все, что у меня осталось от прошлого величия, но что вы хотите, с фашизмом, Мюнхеном, германо-советским пактом, Виши, концентрационными лагерями, атомной бомбой и целью, оправдывающей все средства, мы почти все потеряли. Я все-таки сохранил привычку разговаривать с собой в третьем лице, что дает мне ощущение быть еще кем-то. Месье позволит мне.

Ла Марн беспокойно принялся рыться в бумажнике: у него были заготовлены многочисленные визитки, но ему хотелось сымпровизировать:

— Визиток больше не осталось. Я граф Бебдерн, — сказал он. — Очень старая аристократия, которая всегда была в авангарде прогресса. — (Три раза «ха-ха» про себя.)

— Мне не нужен дворецкий, — сказал Вилли. — Убирайтесь.

Бебдерн бросил на него наглый взгляд, затем дошел до кресла посреди гостиной, уселся, взгромоздил свои заляпанные грязью башмаки на софу и принялся разглядывать ногти. Вилли смотрел на этого субъекта со смутной надеждой. Вообще-то достаточно было, чтобы у него на лбу обозначилась парочка рожек, и все бы снова стало возможно. Однако не стоит быть чересчур требовательным.

— Убирайтесь, — повторил он уже не столь убедительно.

— Так я говорил о мадемуазель Гарантье… — начал Бебдерн. — В какой газете вы бы хотели, чтобы это появилось? У вас нет любимых газет? Ладно. Налейте мне шампанского… У вас очень мило. Можно, я буду спать на диване? Спасибо. Ах, «Вдова Клико». Это была любимая марка моего дворецкого. Самая дружная пара в мире, а? Ваше здоровье. Кстати: давайте-ка гигантски ее пошантажируем.

Глаза к небу, сигара в руке.

— Наконец-то роль! — воскликнул он с восхищением. — Наконец-то я включен в состав. Налейте мне еще шампанского.

— Чертова чайка, — проговорил с симпатией Вилли.

Гарантье устало поднял руки:

— Послушайте, Вилли, хватит. Это безумие. Есть все же какие-то границы… Мы же не в фильме Граучо Маркса!

— К этому мы еще придем, — пообещал Бебдерн успокаивающе. — Мы к этому придем, и месье ничего уже не почувствует. Надо только, чтобы он предоставил дело мне. — Он с наслаждением раскуривал сигару. — Уже с давних пор я испытываю глубокое отвращение к природе, — разглагольствовал он, развалившись в кресле. — Уже с давних пор, а если точнее, с тех пор, как она приняла мое обличье. Мой рост метр пятьдесят пять, с одной стороны — ничего, с другой стороны — я ни красив, ни даже просто хорошо сложен. При таких данных, разумеется, нужно иметь идеал. Но реальность всегда в конечном счете навязывает себя вам, и тогда есть только одно убежище — в искусственном. В этом смысле я никогда не сумел бы полностью высказать месье, как я благодарен ему за его усилия. Еще несколько таких борцов, как месье, и в итоге нам действительно удастся перетащить мир по ту сторону зеркала. Все, чего заслуживает реальный мир, так это получить тортом в физиономию. Я всегда самым внимательнейшим образом следил по газетам за усилиями месье. С моим отвращением к реальному. Впрочем, всякий раз, когда я читаю, что над Голливудом нависла угроза, что зарплату звезд сокращают, я чувствую, как почва уходит из-под моих ног. Все эти чудесные личные жизни… Без них мне бы пришлось жить самостоятельно… Брр! По-моему, так нам всем следовало бы платить особый налог, чтобы помочь вам распуститься полным цветом. Нечто вроде морального перевооружения.

Безгранично по-свински:

— У месье, похоже, было немало женщин, а? Я имею в виду настоящих. Он не довольствовался идеями или наличием идеала?

— Зовите меня Вилли, — добродушно сказал Вилли.

— Можно? Правда можно? Знаете, начиная с тридцать пятого я не пропустил ни одной баррикады, я всегда оказывался тут как тут. Так теперь мне можно?

— Ну да.

— О, Вилли! — сказал Бебдерн нежно. — О вы, великий Вилли, царствующий на земле! Позвольте мне завязать вам шнурок, он развязался.

Гарантье стоял, глубоко засунув руки в карманы пиджака, сжав губы в тонкой усмешке, с особо подчеркнутой изысканностью стремясь показать, что он отказывается мараться вместе с другими.

— Ну что ж! — сказал он. — Прибегать к бурлеску, быть может, и не очень мужественная позиция, но я допускаю, что жить трудно. Тем более что у вас это не получится.

— Да нет же, получится! — запротестовал Бебдерн. — У нас даже наверняка получится! Не так ли, Вилли?

— Что? — спросил Вилли, который слегка одурел и видел уже трех Бебдернов и двух Гарантье.

— Как что? — возмутился Бебдерн. — Да все! Я — сторонник прогресса, я верю в прогресс. У нас получится!

— У вас не получится! — сказал Гарантье.

Вилли ударил кулаком по столу.

— Черт побери, черт побери, — заорал он, — да что у нас получится?

— Все, абсолютно все! — торжественно заявил Бебдерн. — Я — сторонник прогресса, я верю в безграничный прогресс человечества! Да, кстати, к примеру, у раков спазм длится двадцать четыре часа, так вот, благодаря Лысенко, благодаря марксистской генетике, у нас это тоже получится! Credo![18]

— Полагаю, что, знай я достаточно крепкое ругательство, я бы выругался, — сказал Гарантье. — Я бы выругался, чтобы вы провалились в тартарары.

— Народный гнев, а? — возрадовался Бебдерн. — Vox populi? [19]

Гарантье повернулся к морю:

— Когда я вижу море, снаружи, я даже уже не знаю, взаправду ли это.

— Бросьтесь внутрь, вот и узнаете! — пробурчал Вилли, стараясь отобрать бутылку у Бебдерна.

— Нужно попытаться все смешать, что тут еще поделаешь, — сказал Бебдерн, с сигарой в зубах, с шампанским под рукой. — Речь идет о том, чтобы переодеть и тщательно загримировать все вещи, размалевать реальность так, чтобы потерять из виду человечное, то есть отсутствие оного. За неимением человечного — а я понимаю под этим, конечно же, человечное гуманистическое и гуманизирующее, по-нежному терпимое и невозможное в человеческих силах, — за неимением человечного нам нужно работать над чем-то таким запутанным, чтобы уже нельзя было отличить нос от задницы. Это то, что называют творением цивилизации.

Вилли чмокнул Бебдерна в лоб, а Бебдерн Вилли — в щеку. Они походили на двух нежно любящих друг друга обезьян.

— Агата? — спросил Вилли.

— Агого, — сказал Бебдерн.

— Хопси-хопси?

— Тротто о coy гей!

— У вас не получится! — повторил Гарантье. — У вас не получится разжать тиски идеализма на вашей голове, это говорю вам я.

Бебдерн сделал вид, что поднимается.

— Я ухожу, — заявил он обиженным тоном. — Я пришел сюда, чтобы оказать вам услугу, а не для того, чтобы меня оскорбляли. Я хочу, чтобы мой фарфор уважали! Я не позволю, чтобы меня называли идеалистом!

— Ну-ну! — сказал Вилли, удерживая его. — Я дам вам банан.

— Что ж, это меняет дело, — сказал Бебдерн, вновь усаживаясь.

Из-за того, что он так долго смотрел на чаек, Гарантье в итоге стал походить на чеховского персонажа.

— Впрочем, вы правы, — презрительно процедил он. — Мне понятны ваши усилия. У вас — как у класса — одна надежда — видеть мир абсурдным. Тогда у вас появился бы небольшой шанс выплыть.

— Я позабочусь, чтобы у вас отобрали ваш американский паспорт, вот увидите, — проворчал Вилли.

— Я и не знал, что у них в Америке такое тоже есть, — заметил Бебдерн.

— Христофор Колумб привез это оттуда в Европу, — сказал Вилли, — но они сейчас отдают им это обратно.

Внезапно Бебдерн упал на колени.

— Отче наш, иже еси на небеси, — принялся он молиться. — Позволь нам возвыситься! Позволь нам выбраться на поверхность! Дай нам все, что есть плоского. Дай нам миллиметровую глубину, позволь нам наконец быть простыми, как твари бессловесные. Верни нам вкус к розовому и голубому, к нежному и очаровательному, научи нас пользоваться собакой, лесом, заходом солнца, пением птиц! Освободи нас от зла, избавь нас от идей, верни нам духов! О ты, великий Вилли, иже еси на небеси, научи нас ручью и сну на траве, верни нам траву, травинку в зубах и пучок травы под затылок! Как это делается, как это делается? Возьми у нас самые высокие инстанции и заставь нас жить вместо этого на Корсике, в песне Тино Росси! Пусть наша жизнь получит всю возвышенность его голоса, все разнообразие его рифм! Помири нас с землей, помири нас с задницей, помири нас со слюной и пальцами, сбереги чистоту для себя и научи нас довольствоваться остатками! О ты, всемогущий, дай нам мидинетку и средства воспользоваться ею! Верни нам терпимость к глупости и вкус к женщинам, разговаривающим в постели! Верни нам секрет простейшего совокупления, чтобы не сломать ноги из-за того, что ты весь перекрутился! Верни нам лунный свет, вальс, позволь нам встать на колени перед женщиной и не ухмыляться при этом! О ты, потрясающий и колоссальный, о ты, абсолютно неслыханный! Спаси нас от зубоскальства и анализа, спаси нас от элит, сделай так, чтобы над нами царствовала девичья мечта! О ты, абсолютно неправдоподобный со многих сторон, верни нам серенаду и веревочную лестницу, сонет и засушенный листок между страницами книги, перенеси Ромео и Джульетту в Кремль! О ты, сотворивший бездны и Килиманджаро, верни нам наконец умение пользоваться поверхностным! Спаси нас от харакири самоанализа! Освободи нас от крайне серьезных трактатов и от юмора, возьми человека и развяжи его! Он скрутился в такой запутанный узел, что со всех сторон жаждут разрубить его, утверждая, что освобождают его! Позволь нам верить в девственность и иерархии, освободи нас от наших скафандров, дай нам лишь несколько пузырьков воздуха и дай нам простоту, необходимую, чтобы поцеловать женщину только в губы! Забери гениальность и верни нам талант! О ты, знающий историю, не делай ее больше! Оставь нас маленькими и милыми! Останови все и тщательно проверь наши мерки: мы выросли из своих размеров! Мы стали чересчур большими для своей малости! Ты легко сможешь во всем разобраться: послушай наши крики, когда мы занимаемся любовью, вспомни, кто мы такие, вывери себя по этому. Прежде чем сотворить Маркса, Гитлера, Ленина, Муссолини и всю вереницу гениальных отцов народов, послушай подольше хор мужчин и женщин, занимающихся любовью: сдержи себя. Дай им продолжить. Не тревожь их ни под каким предлогом. Сбереги гениальность для себя: она тебе особенно нужна, это тебе говорит человек. Я отлично знаю, что тут не хватает идеала: прибереги идеал и абсолют для себя, о ты, никогда не наведывавшийся к бабенкам! Спаси нас от духовных оргий, верни нам влюбленную пару. Позволь нам не быть счастливыми всем вместе и одновременно и все же быть счастливыми. О ты, для кого любовь всего лишь мелкая людская потребность, оставь нас с нашей мелкой потребностью. Оставь нас парами, воспрепятствуй гроздьям! Верни нам вкус к дуэтам! Поддержи барка-роллы против гимнов, серенады против хоров, сбереги в сердце больших симфоний тонкий звук флейты! Поддержи его, сделай его различимым! Спаси нас от Вагнера пережитого, от Вагнера, всего истекающего потом, кровоточащего, построенного, вырванного, дай нам вкус к хрупкости! Забери у наших серьезных мыслителей вкус к эстетике и дай им чувство прекрасного. Впрочем, верни нам вкус к красивому. Реабилитируй в наших глазах вкус, вкус, который прячется, пресмыкаясь, несчастный и преследуемый все сокрушающей катастрофой прекрасного! О ты, могущий на бумаге совершенно неправдоподобные вещи, верни Жан-Полю Сартру вкус к завитку волос и медальону на сердце, научи его играть на мандолине, дай Камю чувство пупка — верни нам пупок, мы уже не знаем, куда он подевался! Позволь нашим девам быть одновременно девственными и интеллектуальными! О ты, всемогущий, соверши это беспрецедентное чудо: спаси нас от педерастии. Верни нашим сыновьям вкус к нижней юбке, которая трепещет, и чудесное открытие все более и более нежного бедра — у милашек, крылышки и окорочка подаются вместе. Сделай так, чтобы наши милашки никогда не переставали кататься на велосипедах, спаси нас от пуритан, спаси нас от пуритан, спаси нас от пуритан! Забери пуритан и делай с ними абсолютно все, что хочешь, но я подаю тебе следующую идею: заставь их жить в девичьем корсаже, чтобы они подышали! Но главное, о ты, способный на все, ничего не делай для нас! Не улучшай нас ни под каким предлогом! Оставь нас навечно такими, какие мы есть, это очень хорошо! Если мы тебя не удовлетворяем, иди в другое место и сотвори кого-нибудь другого! Не прикасайся ни к чему! Оставь нам ужей и ос и сильный насморк: чихать — это так хорошо! И если тебе так уж хочется нам помочь, проявляй себя время от времени как афродизиак!

— Вы не получите от меня ни гроша, — пробурчал Вилли.

— Пусть месье успокоится, — сказал Бебдерн, вставая. — Если бы мне удалось заставить месье улыбнуться… Улыбка, простая улыбка на его августейшем лице — и я буду щедро вознагражден… Что до остального…

Он робко опустил взгляд.

— Если бы месье только захотелось сказать мне когда-нибудь эти простые слова: «Бедный маленький сукин сын.»

— Летучая мышь, летучая мышь! — пробормотал Гарантье.

— Где? — перепугался Вилли, видевший лишь несколько безобидных слоников.

Гарантье с отвращением отвернулся.

— Месье принимает желаемое за действительное, — сказал Бебдерн. — Он очень торопится закончить, не правда ли? Можно мне тихонько шепнуть ему на ушко, что летучая мышь возвещает не весну, что сумерки возвещают не утро, а ночь, что тупики никогда не предлагают выходов, и пока реальное будет яростно атаковать нас бормашиной дантиста, бороться с ним можно будет не крестовыми походами, революциями, идеологиями или самоубийством, а лишь поэзией, смехом и любовью.

— Хватит, — сказал Вилли. — Мне дурно.

Двое других замолкли: сатрапу больше не веселится, подумал Гарантье. Вилли стоял, опершись на стол, наклонив голову, дыша со свистом. С тех пор как он стал взрослым, то есть с тех пор, как он стал прятаться, ему удавалось держаться лишь благодаря таким моментам игры, и если домовых, гномов и все улаживающего Кота в сапогах не существовало, ему было достаточно нескольких партнеров, чтобы стены реального мира не сомкнулись над ним полностью. Хоть этого-то можно было потребовать от человеческих отношений. Достаточно было, чтобы несколько человек держали эти стены на вытянутых руках — пародией, бурлеском, насмешкой, юмором, алкоголем, своеобразными граффити, намалеванными на всем, что нас окружает, — чтобы он стал неузнаваем. Но это были лишь отдельные моменты. И еще: чтобы добиться этого, надо было оказаться среди посвященных, вновь обрести братство вдохновенных мимов. Мощь смеха нуждается в компании. Чудодейственного появления Бебдерна оказалось достаточно, чтобы на несколько мгновений облегчить окружающий мир, но оно было лишь интермедией, и внезапно все бремя истины снова навалилось на него. Желание держать руку Энн в своей руке, целовать ее веки, иметь от нее ребенка, получить от нее улыбку, быть счастливым. От этого очевидного факта невозможно было спастись никакой уловкой, никаким шутовством, это и в самом деле был час истины. Жизнь вновь обретала все свое потрясающее и высочайшее простодушие, и юмор был бессилен перед глупостью сердца. Вилли начал расчесывать запястье, затем шею, где уже выступали красные припухлости: противоречия вызывали у него крапивницу, а порой еще и астму и сенной насморк. Он страдал хронической и не поддающейся лечению аллергией, ибо, по весьма правдоподобному объяснению Гарантье, был аллергиком не по отношению к какому-то чужеродному телу, а к самому себе. Он был своим собственным постоянным и неотвязным противоречием. Может быть, ему было бы достаточно принять себя раз и навсегда, выйти из своего тайного убежища, чтобы астма и крапивница навсегда оставили его. Но он предпочитал скорее задыхаться, чесаться и чихать, чем подчиняться реальности. Реальный мир вызывал у него приступ, как только контакт чересчур затягивался. И его нервы мстили за это своего рода надругательство, которое он проделывал над самим собой. В конечном счете он становился своим собственным нервным расстройством. Таким образом, персонаж, который он тщательно выстроил вокруг себя самого, был осаждаем ужасными приступами астмы, зудом, что, вероятно, было единственным способом, найденным природой, отомстить за себя, вызвать какое-то волнение на поверхности. К тысяче известных причин аллергии, возможно, следует добавить и идеализм, зажатый в среде, которая ему в высшей степени противопоказана, и чисто человеческие возможности: что-то вроде горизонта, загнанного в бутылку. Тут уж есть от чего чесаться. Этот огромный плененный горизонт, вероятно, и есть то, что врачи называют нервным расстройством.

— Наверно, я снова наелся дерьма, — пробурчал он, яростно расчесывая себя. — Эта французская кухня меня доконает.

В считанные секунды его тело превратилось в одну зудящую поверхность, и тотчас начался приступ астмы. Гарантье, уже какое-то время ожидавший этого, помог ему улечься на глазах обезумевшего Бебдерна, беспомощного перед этим внезапным проявлением реального мира.

— Ничего страшного, — сказал Гарантье. — Волнение. Всякий раз, когда действительность одерживает верх, с ним случается приступ астмы.

Вилли, разинув рот, задыхался и бился как рыба на песке, пока Гарантье держал у его рта специальный аэрозоль, который был всегда у Вилли под рукой. Впрочем, для него в страдании гораздо более невыносимым была проявлявшаяся при этом искренность. Он приходил в ужас оттого, что эта искренность диктовала его лицу, глазам ее собственное выражение. Это было поистине концом искусства.

— Черт побери, — прохрипел он. — Да чешите же меня.

Они быстро раздели его.

— Чешите его, — сказал Гарантье. — У меня заняты руки.

Он продолжал давить на баллончик, вставленный в рот Вилли. Бебдерн принялся скрести, испуганно ощущая под своими пальцами толстые, как чешуя, вздутия.

— Сильнее! — орал Вилли.

Через какое-то время Бебдерн почувствовал, что пальцы отказываются служить ему.

— Я так больше не могу, — простонал он.

— Сходите в ванную за жесткой перчаткой, — приказал Гарантье.

Приступ продолжался около двух часов. Сначала утихла астма, затем зуд, хотя тело все еще покрывали вздутия, постепенно терявшие свою красную окраску. К обессилевшему Вилли вернулось его детское лицо. Это было лицо, светлое лицо детей, засыпающих с игрушкой в руках. Глаза наполовину отключились и, казалось, уже держатся за сон. Лоб под вьющимися волосами как бы стал обителью самой чистоты, и проступила красота черт, которые теперь уже ничего больше не скрывали. Нос был тонко очерчен, прям, губы, казалось, еще ни к чему не прикасались, на упрямом подбородке выделялись те ямочки, что так идут улыбке. Легко было догадаться, что мать, склоняясь над этим лицом, наверно, доверчиво говорила себе: «Он будет любим…» Наконец-то Вилли дышал. Это был один из тех моментов, когда ему открывалась доброта воздуха и он чувствовал себя окруженным нежданной щедростью. Он улыбнулся и закрыл глаза. Гарантье еще какое-то время смотрел на него, затем встал.

— Не угодно ли вам будет подождать у моего номера? — спросил он Ла Марна. — Я сейчас.

Оставшись один, он прошел в комнату Энн и вернулся с полотняной белочкой, которую Энн всегда держала на ночном столике, — этаким маленьким дружелюбным существом с круглыми глазами, которое, казалось, сбежало из какого-нибудь мультфильма. Он тихонько положил ее на кровать рядом с Вилли и вышел к ждавшему его в коридоре Ла Марну.

* * *

Ла Марн проследовал за Гарантье к нему в номер, устроился в кресле, так и не расставшись ни со своим пальто, ни со шляпой в руке, и неохотно взял предложенное ему виски. Он остерегался Гарантье: от него за милю несло серьезным. А с серьезным все бремя реальности немедленно возвращалось на плечи Ла Марна, включая и бремя его собственного присутствия. Со всеми жалобно стонущими и вечно подавляемыми желаниями, которые бессмертным голосом все же продолжают жалобно стенать в вас и заставить полностью умолкнуть которые никогда не удается никаким паясничаньем.

— Вот задница, — заявил он, вовсе не относя это ни к кому конкретно, а скорее в качестве элементарной предосторожности и чтобы расставить точки над «i».

— У меня такое ощущение, что мы уже где-то встречались, — произнес Гарантье.

— Вы с ним?

— Не надо, прошу вас. Кажется, мы вместе заседали в президиуме Конгресса борьбы против расизма в девятсот тридцать седьмом году. Я был в американской делегации.

— Не помню, — сказал Ла Марн, уткнувшись носом в виски. — Я ведь, знаете ли, занимаюсь обувью.

— Обувью? — удивился Гарантье. — Только что вы были эксперт-бухгалтером?

— Разве человек не вправе менять профессию? — взъярился Ла Марн.

— Или же это было в постоянном рабочем комитете Третьего Интернационала в тридцать шестом году? — упорствовал Гарантье.

— Ну ладно, ладно — сказал Ла Марн. — Вы знаете анекдот про кавалерийского офицера и его кобылу?

Он съежился под взглядом Гарантье, как под бормашиной дантиста.

— Нет, серьезно, — сказал Гарантье. — Вилли здесь уже нет, так что можно не фиглярничать… Я абсолютно уверен, что уже встречался с вами. Может, в Лиге по Защите прав человека?

— Что вы ко мне цепляетесь? — рассердившись наконец, заныл Ла Марн. — Разве у человека нет права подурачиться хоть раз в жизни! Нет права сменить профессию? Я — честный работяга, делаю свое дело и не занимаюсь этим… Разве я у вас спрашиваю, с кем вы спите? — (Про себя: он меня достал.)

Все же на какое-то время они погрузились в ностальгическое молчание, как два старых гребца из Оксфорда, перебирающих в памяти свои девяносто поражений от команды Кембриджа.

— Выпейте еще виски, старина, — сказал Гарантье. — Что стало с остальными членами команды?

— Совершенно не понимаю, на что вы изволите намекать, — проговорил Ла Марн с неподражаемым чувством достоинства.

— Мальро, к примеру, в лагере генерала де Голля, — пояснил Гарантье. — Что является, конечно же, самым, какой я только знаю, сенсационным разрывом с эротизмом. А другие?

— Оставьте меня в покое, — сказал Ла Марн. — Я только что целых два часа скреб вашего хозяина и не собираюсь доставлять удовольствие вам и скрести вас, там, где вам хочется. Сами скребитесь.

— А малыша Дюбрехта помните? — спросил Гарантье. — Того, что вслух мечтал на митингах о французском коммунизме, гармоничном, братском, без какого-либо различия, бесконечно озабоченного переустройствами, гуманностью, всецело занятого спасением вечных французских ценностей мер и весов — равновесия и свободы. Что с ним сталось?

— Он по-прежнему коммунист, — сказал Ла Марн. — Вот что с ним сталось.

— А остальные? В тридцатые годы левых интеллектуалов было в Париже не так уж много. Что с ними сталось, со всеми этими трепетными и вдохновенными лицами, которые мы видели на сцене «Общества взаимопомощи»?

— Есть среди них и такие, кто продолжает печататься, — сказал Ла Марн.

— Это в высшей степени прекрасно.

— Но большинство из них так никогда и не оправились от своих ран. Было ведь уничтожение нацистами пяти миллионов евреев — и что бы там ни говорили, это происходило среди людей, — было ведь обращение в пыль Хиросимы — также среди людей, — были политические процессы в Восточной Европе и повешения — среди людей, дорогуша моя, среди людей, хотим мы этого или нет, и был германо-советский пакт тысяча девятсот тридцать девятого года, может, вы о нем слышали?

Гарантье снисходительно улыбнулся. Воспоминание о пакте было для него особенно отвратительно, и он испытывал из-за этого восхитительное чувство принадлежности, величия и восторженности. Ибо для него принести подобную жертву и согласиться проглотить подобную пилюлю было чем-то вроде доказательства — черным по белому — благородства и чистоты преследуемой цели. Он достал из портсигара сигарету «Собрание», вставил ее в мундштук и закурил. Все вместе — рука, золотая зажигалка, слоновая кость и сигарета — составляло приятный для глаз натюрморт. Ла Марн машинально скользнул взглядом по остальной части картины: пиджак старомодного покроя, из английского твида, с высоко сидящими пуговицами, узкие брюки, почти в стиле Эдуарда, и изящные восхитительно натертые высокие ботинки, — над кем он насмехался? Над самим собой? В сущности, подумал Ла Марн, во всем этом, вероятно, одно лишь гигантское отвращение к эпохе и неодолимая ностальгия по прошлому. Ностальгия по времени, когда все идеи еще были цельными, когда они еще не стали печальной реальностью.

— А Пупар? — спросил Гарантье. — Тот, что выступал во Дворце спорта с тридцать четвертого по тридцать девятый год с пророческими речами о миролюбивой воле народов, которая должна была помещать новой войне, и о мужестве масс, которое должно было сделать бесполезными крестовые походы и позволить упомянутым массам освободиться самим?

— Он выращивает на юге орхидеи. Каждый отыгрывается как может.

Гарантье какое-то время колебался. Ла Марн насмешливо наблюдал за ним. Он не даст себя провести Гарантье с его тонкими уловками.

— А… этот Ренье? — спросил наконец Гарантье. — Он входил в Комитет за освобождение Тельмана в девятсот тридцать четвертом году, не так ли? Кажется, его так зовут.

— И что дальше?

— Что с ним стало?

— Так вот, к чему вы клонили, ха!

— Речь идет о моей дочери, — сказал Гарантье. — Для меня это остается единственным, что. В общем, мне хотелось бы знать.

Он смолк. Это и вправду было невозможно. Все-таки не мог же он опуститься до того, чтобы сказать при свидетеле, что у него остается лишь одна вещь, что имеется лишь один способ построить мир у себя на глазах и что это — любовь. Он достал из кармана трубку — он никогда ее не курил — и неопределенно взмахнул ею в воздухе…

— Мне хотелось бы знать, этот юноша.

— Готов ли он тоже выращивать орхидеи?

Ла Марн встал, надел шляпу. Он разглядывал Гарантье с абсолютно новым чувством, как если бы он изнасиловал старую бабушку, вытер, положим, руки о шторы и выпил на кухне молоко котенка.

— Вы бы мне очень помогли, — сказал Гарантье.

Ла Марн рыгнул.

— Через неделю он отправляется в Корею. Ему дают группу людей. Он из тех, кто верит, что, когда идеи плохо себя ведут, их достаточно наказать. Никогда не изменится, ну вы понимаете. Не то что мы, да? Ничему не научился и ничего не забыл. Ладно, враки все это, до скорого.

— Враки, — машинально пробормотал Гарантье. — Я хочу сказать…

Но Ла Марн уже вышел — уверенный, что не ударил в грязь лицом.

II

Проснувшись, они обнаружили, что их комната залита солнцем, заполнена запахами, голосами и красками: детский смех, голубизна неба, аромат мимозы, цокот копыт мулов под окном, оперные арии проходящих мимо ослов — день уже наступил и напоминал рог изобилия; они почувствовали себя несколько потерявшимися в толпе, прижались друг к другу и тут же снова уснули, чтобы вновь обрести друг друга. Ближе к полудню они снова проснулись; он пошел на кухню за виноградом, а Энн в это время твердила ему, что на дворе отличная погода и что надо вставать, насладиться солнцем, нельзя оставаться в постели в такую погоду, но, когда он вернулся, они совершенно забыли про то, что можно и чего нельзя, и занялись главным: превращением мира в куда более счастливое место. Затем они еще какое-то время лежали, поедая виноград и разглядывая белые стены — стены он никогда ничем не занимал — вещей было мало, мебели почти вообще никакой, он всегда ждал любви и рассчитывал, что она поможет ему обставить дом. От окна до них долетал легкий мистраль, и Энн натянула покрывало до самого носа: этот маленький носик неодолимо искушал Ренье, как некоторые острые вещи, к примеру, кошачьи ушки или хвосты фокстерьеров; он осторожно прикрыл его ладонью, слегка водя ею, чтобы почувствовать, как живет и шевелится под его рукой этот острый кончик, а она закрыла глаза и терпеливо ждала, когда он кончит справлять этот детский ритуал, чтобы вздохнуть. Она улыбалась под его ладонью и испытывала то ощущение триумфа, которое бывает, когда вам наконец-то что-то удалось. К нему, однако, примешивалось совсем легкое чувство вины, принимавшее форму вызывающей гримаски, — это сказывалась ее англосаксонская кровь, а также полученное ею воспитание, как бы подразумевавшее, что счастье — это неприлично. Она чувствовала себя победительницей и нисколько не тревожилась о будущем, как те, кому наконец-то удалось показать лучшее, на что они способны. Однако первое, что он ей сказал с момента встречи, было то, что через десять дней он отправляется в Корею, и он сказал ей это сразу, как только они вышли из кафе, — так честный человек признается, что уже женат. Но в ту минуту это показалось малозначительным — столь же не стоящим внимания, как если бы он оказался женат. Его отъезд был еще чем-то далеким — десять дней, — относящимся к очень далекому будущему. Будущее же представлялось ей как история, не имеющая завтрашнего дня, этакая непредусмотрительность, способ растранжирить свое добро. Это была кричащая и вызывающая роскошь другого времени, прошедшей эпохи, когда люди делали сбережения, рассчитывали отложить счастье на потом, жили при таком изобилии и в такой безопасности, что могли позволить себе подумать о завтрашнем дне. Начиная с малых лет, с тех пор как она впервые прочла «Стрекозу и муравья», ее всегда поражало то, что, хотя с момента написания этой басни прошло много времени, стрекозы всё поют. Они в общем-то давали муравьям ответ, исполненный мужества и достоинства: они продолжали петь. Этот факт сразу же показался Энн очень важным и тем более значимым, что взрослые скромно обходили его молчанием. Стрекозы продолжали петь, и именно в этом заключалась истинная мораль этой басни. Она уже не была ребенком, но никогда не забывала о великодушном уроке стрекоз и сегодня еще верила в него. Она в достаточной мере принадлежала своему времени, чтобы не думать о будущем: думать исключительно о настоящем — вот единственно разумный способ быть предусмотрительной. Она верила в это без всякой горечи, и, возможно, не было еще эпохи большего достоинства. А если он и вправду уедет через неделю, он вернется, вот и все: она верила в связь вещей, в некую логику бытия, и встреча, которая у нее наконец только что произошла, еще больше убеждала ее в том доверии, с которым она всегда относилась к ясности. К тому же она была слишком женственной, чтобы не уметь ловить момент. Лишь однажды она сказала с упреком: «Всякий раз, когда ты на меня смотришь, ты как бы запасаешься наперед». И в то же время она любила этот внимательный, чуть грустный взгляд, который заучивал ее наизусть.

— Оденемся, — попросила она, поскольку так было нужно. — Выйдем. Прогуляемся. На улице хорошо.

— Всюду.

— Что?

— Всюду хорошо. Снаружи. Внутри. Всюду.

Она уткнулась носом ему в шею, уныло шмыгнула носом и устроила небольшой приступ англосаксонской стыдливости, правда несколько запоздалый, как это всегда происходит со всеми приступами англосаксонской стыдливости.

— Вот уже двое суток, как мы не встаем. Нельзя же так. Это и в самом деле непозволительно.

— Как это непозволительно? Здесь, на Юге, это даже очень поощряется.

— Но не только же это, все-таки.

— Как раз только это. И абсолютно ничего другого. Знаешь, так уж устроено Средиземноморье. Все остальное находится дальше, на севере.

— Жак…

Она попыталась удержать его руку. Он, впрочем, не стал настаивать. Но и она тоже. Все равно они предавались греху: лучше уж воспользоваться этим. И они снова совершили вместе кругосветное путешествие, а когда вернулись, их глаза еще долго ничего не видели от нестерпимого света.

— Поешь винограда.

Он думал о том, что он мог бы привезти ей из Африки и со Среднего Востока, где он прошел войну; впрочем, тогда он думал об этом всякий раз, когда видел, как какой-нибудь солдат покупает подарок, но он всегда считал, что его убьют до того, как он повстречается с ней, и ничего не приготовил, ему не хватило доверия к жизни. Она взяла гроздь, но у нее не было сил ни съесть ее, ни отложить, и она осталась лежать, не двигаясь, с гроздью в руке; он тоже очень устал — непросто сделать мир лучше, построить мир на двоих — и время от времени касался ее носа, или ее подбородка, или ее волос и смотрел на нее почти благоговейно, как дикарь, впервые видящий самолет.

— Давай встанем, Жак. Выйдем на улицу.

— Хорошо, — одобрил он энергично.

Они обнялись чуть сильнее, чтобы придать друг другу смелости.

— Взгляни на это солнце…

Он посмотрел на солнце, которое было третьим в окне. До чего же оно может быть надоедливым, подумал он. Хотелось дать понять ему знаками, чтобы оно убралось восвояси. Он откинул немного покрывало, долго в упор смотрел на ее грудь и наконец расхохотался.

— Наверняка ты знаешь, что это такое? — спросил он. — Это декаданс, знаешь, тот пресловутый декаданс. Французские сумерки, как они говорят. Very shocking, very french. They don't work enough, you see. They just make love all the time.[20] Ага, вот вы и попались, вы еще здесь, под своими оливковыми деревьями, строите из себя французов… Если бы они только знали, как они мне осточертели, — проговорил он с неподдельной нежностью. — Виноградники и оливковые деревья, и Средиземноморье, и чеснок, и, вдобавок, любовь — такое вам не прощают. Это декаданс, понимаешь? Шайка мерзавцев, — произнес он без всякой злобы, потому что на самом деле очень устал. — Все, что есть свободного в мире, здесь, с нами. Все, что не является пуританским, здесь, счастливое и улыбающееся. Остальные… Я даже не понимаю, что они хотят защищать.

— Я не хочу ничего защищать, — решительно сказала Энн. — Не сейчас.

Нахмурившись, он с очень серьезным видом смотрел на ее груди, и Энн старалась не рассмеяться, потому что в его руках французского интеллектуала ее груди тут же наполнялись идеологическим содержанием, становясь чем-то вроде двух маленьких западных миров — близнецов. Он и в самом деле был человеком своего времени, который не мог удержаться от того, чтобы не сотворить себе идею из всего, что любил, и даже в эту минуту, склонившись надо всем тем, что было таким живым и таким далеким от всякой абстракции, он чувствовал, как в нем растет все сокрушающая воля защищать свободу каждого человека на право выбора своей собственной темы для вдохновения и самопожертвования, своей собственной темы верности и преданности, и из всех способов строительства крик любимой женщины всегда скажет громче и яснее небоскреба о радости и гордости быть человеком. Во всем, что я соглашусь защищать, я буду ориентироваться также и на место, которое будет отводиться свободе твоего такого чистого, как в фонтанчике мечети, крика; прежде чем присоединиться, я всегда буду искать взглядом тех, кто окружает своим самым большим уважением и нежностью наш древнейший источник вдохновения. Еще и по месту, отведенному в вашем произведении любовникам, еще и по рангу, признаваемому в вашей иерархии за любовниками, по свободе, предоставленной любовному пению подниматься выше, чем все другие пения, еще и по тому знаку, по которому я отличу человечное произведение от того, что является лишь рациональной эксплуатацией человека человеком, лишь адской историей доходности, — еще и по этому вот цвету в небе я всегда отличу друга от врага. Все, с чем я сражался всю свою жизнь, неизменно делало из любви проблему доходности, воспроизводства, расы, рабочей силы, военного потенциала, покорения путем экспансии, и в это сомнительное время, когда ни одно дело не может считаться полностью справедливым, мне всегда будет достаточно услышать, «что любовь — это человеческое непонимание перед лицом природы», чтобы знать, где природа, чтобы знать, где я. О, моя голубка — и как же это слово нуждалось в том, чтобы его возвратили тебе, и как же оно умирало от желания, чтобы его привезли к тебе издалека, — я всегда буду готов покинуть тебя, чтобы защищать свое право выбрать твой крик как единственно верную ноту, по которой свободный человек хочет настроить свою судьбу. О вы, несостоявшиеся государственные мужи, о вы, мужи чисто административные и политические, чья жизнь всегда была лишь — очередным — медленным течением, как вы осмеливаетесь вынашивать в своих советах замыслы иные, нежели очевидное и настоятельное стремление помогать встрече всех ищущих друг друга? Что же тогда цивилизация? Финансы? Война? Промышленность? Эксплуатация человека человеком — идеологическое содержание — человек как доходное предприятие? Что же тогда цивилизация? Почта, Телеграф, Телефон? Полиция? Всеобщий почтовый союз? Тогда что же? О вы, старые и потрепанные, чья молодость была женщиной, которую вы так никогда и не повстречали, о вы, сугубо молчаливые и увлажненные, знающие о любви лишь ее суповое бульканье и делающие из нее вотчину слюны и пальцев! О вы, ярые эксплуататоры человека человеком! По какому зловещему узурпированному праву осмеливаетесь вы говорить нам о человеческом достоинстве, это вы-то, никогда с ним не встречавшиеся? А между тем любовь — столь надежное и ясное устройство мира, что можно — и это также было уже доказано — опустошить целый континент, одну его половину обречь на рабство, другую — на оболванивание, слиться с великими космическими катастрофами в надежде на малюсенькое ликование главного штаба и при этом ничего не сокрушить и не скомпрометировать ничего существенного — и для этого довольно двух влюбленных. О вы, стыдливые, о вы, пустые и ничтожные, знающие о любви лишь ее короткое вагинальное продвижение и стерегущие своими гнусными глазами утешительное счастье своих менструаций, о вы, кончающие! По какому грязному узурпированному праву свели вы до жалкого предела своих чувств отпущенный вам дар бесконечности? Да что я говорю — бесконечности? Гораздо больше! Кому нужна эта бесконечность, если вы уже испытали взгляд любви? На что она похожа, эта бесконечность, после такого, — нет, но серьезно, скажите мне — на что? Дешевая бельевая пуговица — вот что такое бесконечность в сравнении с секундой любви. Рядом с нами, дорогая, бесконечность — просто малая нужда. Что до вечности, то она, естественно, мечтает обрести человеческую кожу, человеческую руку, человеческий рот, вот она тут, такая толстая, такая глупая; и спросите-ка у нее, что бы она дала, чтобы стать просто поцелуем. Бесконечность и вечность — да кто же стал бы колебаться, чтобы обменять их на нежность этой шеи, где наконец-то вы дышите? Когда твое лицо, одним своим движением, дает мне приют — эту шею, где заканчиваются все путешествия, куда мы всегда возвращаемся из такого далека и где нам наконец-то воздается? А волнистый и магический рисунок твоих губ, как застигнутая в полете волна, а возвращение глаз при восходе век, а трепетная доверчивость ресниц в последний миг и затем — этот спокойный взгляд, в котором так хорошо живется, — о вы одни! и пусть это слово говорит то, что хочет сказать, — вот и свершилось у вас на глазах строительство мира, доказательство мира вдвоем. О те, кого мы впускаем в свои глаза! Это говорит человек, рука, горло, ярость, надежда человека. Познавший братство и не познавший ничего, познавший дружбу и не познавший ничего, познавший материнскую любовь и не познавший ничего — но встретивший наконец тебя и встретивший все. Все, что он упустил в жизни, все, к чему он тщетно стремился: мир, и справедливость, и бесконечные пшеничные поля, — вот что ты мне наконец даешь. Все, что я тщетно искал в Испании, в небе Англии, все, что было у меня украдено на полях сражений в Корее и Индокитае, — вот я держу это наконец у своей груди, мне возвращены все мои победы. Какое блаженство чувствовать тебя у своей груди как конец обреченных идей! И как странно быть зрелым мужчиной, который наконец-то получает свой первый наглядный урок, открытие женской кисти, походки, чудо вытянутых вдоль тела рук — какая потрясающая мысль положить их так! А твои маленькие ступни, которые что-то дают земле всякий раз, когда касаются ее, — до чего же странно думать, что никто до меня никогда не любил женщину! А вчера вечером, в окне, кто бы подумал, что прохладная ночь может вот так жить в твоей ладони, при каждом поцелуе, — а вокруг тысяча и одна ночь, дрожащие в каждой капле росы, — что это за зрелый мужчина, всерьез подумавший о росе? И как хорошо я защищаю в твоих объятиях честь быть мужчиной — как хорошо я сокрушаю в твоих объятиях все навязанные нам суровые законы… Знаешь, что такое борьба за честь? Это еще и попытка быть счастливым. Возможно, нет большего героизма. Нет более высокого и срочного неповиновения. Я счастлив подле тебя, поскольку отказываюсь повиноваться, поскольку отказываюсь подчиниться, поскольку отказываюсь капитулировать. О вы, чьи рты из-за мужской стыдливости и сдержанности превратились в зажатые сфинктеры, это говорю я! Я вам прямо в лицо кричу о своей радости любить и быть мужчиной, о радости обладать и ласкать, строить свой дом из ласк и знать, что, пока существует любовь, в главном с нами ничего не может случиться.

— О чем ты думаешь?

— О тебе, — прошептал он, и склонился к ее губам, я поцеловал их улыбающуюся тонкую линию как весь человеческий горизонт.

Барон с трясущейся слегка головой» но отлично владея собой, стоял, подняв глаза к закрытому окну: изогнутая бровь, в руках серый котелок — словно он ждал, что ему подадут милостыню. На шее у него висел бинокль, и казалось, он только что вышел после чересчур обильной трапезы в Жокей-клубе: щеки у него побагровели, а на конных узорах его желтого жилета осталась даже пара пятнышек от вина — очевидно, метрдотель забыл повязать ему салфетку вокруг шеи, — но за исключением этого, а также за исключением легкого тика, от которого подергивался уголок его усов, он был безупречен во всех отношениях. Самое большее, к чему можно было придраться, так это некоторая зажатость — как будто он силился удержать что-то — но поди узнай что: это могло быть как любовной песнью, так и икотой. Сопрано оперся о стену и ковырял во рту зубочисткой; на нем была шляпа и американский галстук с изображением парка аттракционов Кони-Айленда. Начинало свежеть, солнце садилось, и деревня из розовой стала голубой, а затем серой; Сопрано, прислонившись спиной к стене, старательно работал зубочисткой и время от времени сплевывал; маленькую площадь то и дело пересекали женщины с ведрами воды в руках, возвращавшиеся от источника; в деревне потянуло дымком; небо, еще багровое, полное птиц, спускалось с горы Ажель, слышен был топот копыт навьюченных хворостом мулов, спускавшихся с гор; Сопрано, заложив ногу за ногу, терпеливо ждал, стоя рядом с бароном. Затем Сопрано положил зубочистку в карман и стал сворачивать сигарету; он тщательно послюнявил бумагу, время от времени поглядывая на возвышавшийся перед ним дом; затем закурил; стало совсем темно; Сопрано и барон растворились в сумерках — виднелось лишь светлое пятно панамы да изредка двигался алый кончик сигареты.

III

Приступ астмы — самый сильный за многие годы — позволил Вилли дать приемлемое объяснение своего отсутствия на студии, где уже, судя по звонку ее парижского представителя, начали беспокоиться из-за затянувшегося пребывания пары в Европе. Он объяснил Россу, что нуждается в нескольких днях отдыха, дабы прийти в норму.

— Не понимаю, почему бы Энн не вернуться одной, — уговаривал на другом конце провода голос Росса, который, по славному старому американскому выражению, всегда чуял крысу, то бишь всегда ожидал подвоха, когда имел дело с Вилли. — Она должна была приступить к съемкам сегодня.

— Короче говоря, вы хотите, чтобы ради соблюдения условий контракта моя жена оставила меня подыхать одного? — орал Вилли. — Навряд ли вы после этого сможете пичкать публику своими сказочками о семейной жизни самой дружной пары на свете.

Какое-то время телефон удрученно молчал.

— Послушайте, Вилли, я должен дать студии точный ответ. Они там не могут все сидеть сложа руки на съемочной площадке. Когда, по-вашему, вы сможете вернуться?

— Дайте мне неделю, — сказал Вилли.

В любом случае ему вряд ли удастся сохранить отъезд Энн в тайне больше недели. Он уже видел как бы случайно слоняющихся журналистов в холле гостиницы: бывало, он задавался вопросом, нет ли у него особого запаха, притягивающего их. Этого времени с лихвой хватило бы и Сопрано, чтобы объявиться и навести порядок. Он ему полностью доверял. Он ощущал вокруг себя его невидимое присутствие, и это придавало ему уверенности и юмора; ему казалось, что он виртуозно, со стилем гасит ничтожные попытки, которые порой предпринимает жизнь, чтобы встать у него поперек дороги.

— Дайте мне неделю. Если, конечно же, у меня не случится нового приступа. Я, кстати, считаю необходимым заметить, что я просил Энн вернуться, но она отказалась. Я больше дорожу интересами студии, чем они думают и чем они того заслуживают. Можете мне поверить, я ничего не делал для того, чтобы Энн осталась на Лазурном берегу, но надо полагать, это сильнее ее.

Он не мог удержаться от того, чтобы на короткий миг не насладиться двусмысленностью своих слов, о которой Росс даже и не подозревал. Вот в этом и был настоящий стиль.

— Что ж, договорились, — сказал Росс. — Я вот только думаю, не могли бы мы компенсировать рекламой то, что теряем во времени и в деньгах. Можно было заснять Энн у вашего изголовья или что-то в этом роде.

— Не пойдет, — возмутился Вилли. — Никто здесь не знает, что я болен, и никто даже вообще не догадывается, что я не уехал. Мне хочется покоя, представьте себе.

— Я хотел поговорить с Энн, но мне это так и не удалось, — сказал Росс.

— Она здесь, рядом со мной, — сказал спокойно Вилли. — Секунду, передаю ей трубку. Энн, — крикнул он, — Энн.

Он повесил трубку. Затем позвонил консьержу и велел ни его, ни м-ль Гарантье с Парижем не соединять. Это, вероятно, поможет ему выиграть двое суток, а тем временем наверняка вернется Энн. Одна горячая ванна, и от всего этого не останется и следа. Он с довольной улыбкой съел конфету. Иначе и быть не могло. Большая любовь приходит не так. Не с такой вульгарностью, не в вечер карнавала, не с такой легкостью. В жизни все по-другому: такой сюжет годится разве что для лирических теноров. И прежде всего, большая любовь — это то, что нельзя разделить. Чтобы любить по-настоящему, ты должен быть один. Большая любовь — это когда ты нелюбим. Он-то был весьма просвещен в этом вопросе. Во всяком случае у него оказалось время, чтобы придумать что-нибудь на тот случай, если Росс решит объявиться в Ницце. Что было более чем вероятно. На данную минуту он не имел ни малейшего представления о том, что он ему скажет, но он верил в свой талант импровизатора. Он всегда умел найти нужные реплики, никогда не заготавливая их заранее. Впрочем, талант жить в этом и заключается, это не что иное, как дар отпора, немедленного союза с любой ситуацией, вытягивающей над поверхностью свою длинную шею чудовища. Вилли всегда были нужны непредвиденные ситуации, чтобы показать лучшее, на что он способен. Он не позволит этим целлулоидным ублюдкам прервать небольшое любовное приключение Энн, которое может сказаться на ней самым благотворным образом. После она почувствует себя другой женщиной. Это позволило бы ее личности развиться в глубину, а ее талант разом выиграл бы в подлинности. Он считал, что ее талант с какого-то времени начал чахнуть: чувствовалось, что почва нуждается в поливе. Любовь могла дать личности многое, особенно актерской личности, над которой всегда висит угроза подзабыть, как все происходит в реальной жизни, как по-настоящему чувствуют. Это было своего рода удобрение, нечто крепкое и неистовое, необходимое всякому подлинному искусству, как необходим духам мускус. Вилли закурил сигарету с чувством снисходительного превосходства по отношению к простым смертным. Ему почти удалось убедить себя, что это его заслуга, что он сам, и очень незаметно, нанял соблазнителя и отдал его в распоряжение Энн, потому что так лучше для таланта малышки и для ее внутреннего обогащения. Одним словом, он становился высшим сутенером, идеальным денди. Помимо всех прочих способностей, которыми природа щедро наградила Вилли, он обладал даром с неподражаемой легкостью двигаться по поверхности себя самого, никогда не проваливаясь сквозь очень тонкую и хрупкую скорлупу, которая его покрывала. В конечном счете это походило на некий балет commedia dell'arte, а ставкой в нем было любой ценой избежать столкновения с мальчиком, которого тридцать лет назад забыли в темноте и который даже не имел права позвать маму. Но главное — никогда не оставаться одному, потому-то он всегда и таскал с собой прихлебателей.

Он оделся и прошел в номер Гарантье: тот сидел в полумраке, скрестив руки и закрыв глаза. Впрочем, вряд ли можно было говорить о полумраке в три часа дня. Создавалось впечатление, что этот вид, который Гарантье удавалось принимать, — своеобразная личная окраска, успешно распространяемая им на все, что его окружало. Это касалось манеры одеваться и жить, манеры держаться и дышать и распространялось вплоть до слегка пасмурного неба; зимнее море, одиночество гостиничного номера — все было неким страстным, огромным желанием пометить целый мир своим личным горем, неким всецело недобрым намерением впихнуть его — с его войнами и революциями, которые предали, — в свои любовные горести, неким великолепным излучением эгоцентризма, одним из величайших триумфов человека над природой.

— Бебдерн здесь?

— Он в холле. Не смог остаться со мной. Я его смущаю.

— Если позвонит Энн, скажите, пусть не предпринимает никаких поспешных действий. Никаких заявлений для прессы, пока она не проконсультируется со мной. А главное, объясните ей, что архиважно, чтобы я был с ними. Это единственный способ придать всему характер идеальной респектабельности. Как только я буду с ними, никто уже не сможет ни к чему придраться. Я готов сопровождать их всюду, куда они захотят направиться. Мне все равно. Для них это — спокойствие, а для меня — вопрос самолюбия. Даже если им захочется совершать прогулки на гондоле по Венеции, я готов сделаться гондольером. Мы не можем, при нашей профессии, позволить себе бросить вызов морали и общественному мнению. Если они совершат малейшую оплошность, им придется бежать с одного края света на другой с сотней журналистов у себя на хвосте. — И цинично: — Не говорите ей, что я действую бескорыстно. Что я поступаю так из любви. Чтобы заставить ее проглотить такое, нужно, чтобы я сам это сыграл, да и тогда она бы не поверила.

— И была бы не права, — сказал Гарантье.

— Просто напомните ей, что у меня есть самолюбие и даже тщеславие. Все знают мою тягу ко всему гнусному: пусть она побережет мою репутацию. Я хочу сохранить нетронутой свою сутенерскую честь.

— Не смешите меня, Вилли. Энн, похоже, переживает очень красивый любовный роман: так что долго он не протянется. Даже если речь и в самом деле идет о великой любви, она так давно грезит о ней, что вряд ли сможет ее распознать. То же самое произошло и с народами, грезившими о революции.

Его голос звучал почти благожелательно. Это был голос опыта — того, что Вилли больше всего ненавидел в Гарантье. Да разве можно все сводить к себе самому до такой степени! — подумал он возмущенно.

— Хольте и лелейте себя, — сказал он.

Он предполагал спуститься, но вместо этого пересек коридор, уселся в кресло и полчаса провел там, дрожа как в ознобе, — на голове шляпа, пальто застегнуто на все пуговицы. Он не решался отходить слишком далеко: это было еще и хитростью, чтобы заставить телефон зазвонить. У всех телефонов был отвратительный характер. В детстве он верил, что некоторые предметы — это заколдованные злые духи, которые мстят вам тем, что делают мелкие пакости. Он даже переломал кучу вещей, начиная с часов и кончая скрипками, пытаясь высвободить духов. В частности, одного щелкунчика он запомнил особенно хорошо: на том месте, куда вставляется орех, у него была голова старика, и он всегда пытался прищемить ему палец. Была еще кофеварка, которая то и дело пыталась бить чашки, сбрасывая на них свою крышку. В конце концов Вилли даже изобрел довольно жестокую забаву, состоявшую в том, чтобы как можно ниже наклонять кофеварку, но все же не так низко, чтобы она могла проделать свой фокус. Иногда, правда, выигрывала кофеварка — крышка падала, и кофе выплескивался на скатерть, или даже разбивалась чашка — тогда видно было, как она ликует. Мать Вилли считала, что он делает это нарочно, и сердилась. Порой так оно и было: Вилли немного помогал кофеварке сбросить крышку — из любезности — так предоставляют своему противнику возможность нанести удар, когда знают, что гораздо сильнее его. Ибо без этого игра в конце концов теряла интерес. И забавно было чувствовать радость кофеварки, когда такое случалось; она считала, что сделала это сама, — обитавший в ней дух, наверно, потирал руки, — тогда как это всего лишь слегка сплутовал Вилли. Но кончилось тем, что ему запретили прикасаться к кофеварке; взрослые и вправду кретины, даже его мать верила, что он нарочно проливает кофе на скатерть и бьет чашки. С телефонами все было куда серьезнее, — порой вы находились в полной их власти. Лучше было делать вид, что вас здесь нет. Впрочем, Вилли не сомневался, что журналисты уже ждут в холле и им, наверное, все известно. Он трусил. Если дело примет серьезный оборот, останется лишь уповать на Сопрано. Но как с ним связаться? Он послал две телеграммы Белчу, но ответа не получил. Он телеграфировал на Сицилию, по адресу, который дал ему Белч, и сумел даже получить номер телефона по этому адресу в Палермо через Главпочтамт: консьерж провел на телефоне весь день. Но поговорить с Сопрано ему не удалось. Все, что он услышал сквозь пространство, была музыка, шум и голоса женщин, прыскавших от смеха в телефонную трубку. Он очень плохо знал итальянский, но, чтобы понять, что он попал в бордель, совсем не обязательно быть лингвистом. К нему вернулась уверенность: именно так он представлял себе Сопрано. Это было как раз в его духе: жить в борделе. Вилли приободрился и почти пришел в восхищение: это наделяло Сопрано реальным характером, доказывало, что он — персонаж из крови и плоти. Вилли, конечно же, никогда в этом и не сомневался. Ему даже казалось, что он верил в это всю свою жизнь, начиная с детства. Он всегда верил в чудесное, в таинственные и всемогущие силы, которые распоряжаются людскими судьбами, и Сопрано явно был одной из этих сил. Он был посвящен в тайну, как и Белч. Вилли, конечно, не был настолько наивен, чтобы верить в духов, чародеев, он был взрослым, но он верил в Белча, в Сопрано. Белч и Сопрано были тем, чем становятся духи и чародеи, когда взрослеют. Это было последнее воплощение — в зрелом возрасте — плюшевого мишки и волшебной палочки, заклинания «Сезам, откройся» и ковра-самолета: это было то, чем, старея, становится волшебная сказка, это было то, чем становятся «Тысяча и одна ночь», когда они заменяются тысячью и одним днем, Вилли сохранил в себе не одну постыдную ностальгию — не в его годы, не среди мужчин, — но было позволительно верить в Белча и Сопрано и не краснеть при этом. Он в них верил — верил твердо. И при звучании этих голосов и резких смешков на фоне музыки, этих непристойных шуток в телефонной трубке, он начинал испытывать волшебное чувство предвосхищения, радости: этот Сопрано, похоже, и вправду отъявленный негодяй. К счастью, никто не мог видеть его лица, пока он слушал в кабине: а не то бы увидели, как на поверхности появляется малыш Вилли с улыбкой, как бы адресованной найденной кофеварке. Он даже сыграл сам с собой в небольшую игру, сделав вид, что верит, будто на другом конце провода находится ад, но это было чистым проявлением юмора. Все же из телефонной кабинки он вышел с сияющим лицом и с чувством, что все уладил. Даже тогда еще он был убежден во всемогуществе этого необыкновенного существа, оберегавшего его: Сопрано наверняка всем занимается, он объявится в нужный момент, надо лишь подождать, дело попало в хорошие руки. Если дело примет серьезный оборот, Ренье кончит в канаве, с двенадцатью пулями в животе. Если это до сих пор не сделано, значит, Сопрано наводит справки, наблюдает, зондирует почву. Если он держится от Вилли на расстоянии, то лишь из деликатности, чтобы оградить его от неприятностей.

Чет побери, спохватился Вилли, как всегда, слишком поздно: я снова грежу. Он густо покраснел и огляделся, но не было никого, чтобы его сфотографировать. Он питал абсурдную ненависть к фотографам: между тем малыш Вилли никогда не проступал на снимке. Он встал и поднялся к себе в номер. Когда он входил, Гарантье как раз собирался положить телефонную трубку. Вид у него был крайне смущенный.

— Кто это был?

— Энн. К счастью, вы здесь… Возьмите трубку. Я не выношу таких сцен.

Энн удивилась, услышав на другом конце провода полный циничной снисходительности голос Вилли: она уже забыла этот голос. Вилли почувствовал такое счастье и такое облегчение, что разом вошел в свою роль. Он заговорил с ней не торопясь, как человек, заранее знающий, чем заканчиваются такие вещи, но ни на чем не настаивающий.

— Дорогая, так чудесно узнать, что вы наконец-то счастливы». Это так нужно для вашего искусства.

Энн не обманул этот тон, и она была признательна Вилли за него: это все упрощало.

— Я посылаю вам ваши чемоданы и открываю на ваше имя счет в банке «Барклайз» на случай, если ваш друг отличается склонностью к роскоши. Немного нижнего белья, разумеется: полагаю, это все, что вам требуется на данный момент.

Если бы не этот злой укол, который ему не удалось сдержать, ничто бы даже не намекнуло на его страдания.

— Вы, конечно же, не имеете ни малейшего представления о том, сколько это продлится? Неделю, чуть больше? Grosso modo? [21] Спрашиваю единственно для того, чтобы знать, как мне держаться с журналистами.

— Мне очень жаль, Вилли.

— Да нет же, да нет, дорогая. Мы, артисты, всем обязаны высоким чувствам. Мы ими живем. Без этих маленьких происшествий в мире подлинного не было бы возможности творить. Мы должны склониться в нижайшем поклоне при их прохождении — они проходят так быстро! Кстати… Не угодно ли вам поговорить с отцом?

— Нет.

— Ладно. Он поймет. Он тоже преисполнен деликатности.

— Вилли.

— Ни о чем не жалейте. С позволения вашего отца — он сидит рядом со мной, с увлажнившимся взглядом — я процитирую вам одного французского поэта. Я его не знал, но сегодня утром нашел на коленях вашего отца раскрытую книгу. Это некий Ронсар. Послушайте:

Живите, верьте мне, ловите каждый час,Роз жизни тотчас же срывайте цвет мгновенный[22].

— Спасибо, Вилли. Я знаю эту поэму с детства.

— Вы умело скрывали это от меня. Несомненно, это доказательство вашего такта.

Тяжело было не от зубоскальского тона, а от того, что у него никак не получалось повесить трубку. Это сделала она — и больше они уже никогда не разговаривали.

— Ну что? — спросил Гарантье.

Оставался только Сопрано. Он один мог раз и навсегда свернуть шею тому мечтательному мальчугану, который в двенадцать лет ел галошу, чтобы доказать свою любовь одной маленькой девочке, — и который с тех пор не переставая жрал галоши.

— Ну что?

— А вот что, — сказал Вилли. — Мы в полном дерьме.

Сказав эту явную ложь, он прошел к себе в спальню. Ему хотелось плакать, и он принял ванну, чтобы скрыть свои слезы. Он мог еще в крайнем случае допустить, что его любовь к Энн приняла как бы отеческий характер, главное — желание видеть ее счастливой. С таким уже было трудно смириться после стольких лет усилий и такой карьеры. Но чтобы он мог любить Энн до такой степени, что даже попытался утопиться в ванне — ему это почти удалось, но нехватка воздуха заставила его высунуть голову из воды, — до такой степени, что он даже рыдал в ванне, как брошенный ребенок, — вот чего он не мог допустить. Нужно было во что бы то ни стало помешать своему персонажу дать деру. Как-никак он художник, а настоящий художник никогда не колеблется, когда нужно выбирать между искусством и любовью, он выбирает любовь. Черт побери, выругался он, он выбирает искусство. Он вылез из ванны, спеша утвердиться в себе самом. Взял трубку и попросил соединить его с «Отелем де Пари» в Монте-Карло. Малышка Мур была именно то, что ему сейчас требовалось. Это была юная англичанка, которую он открыл в «Лайонз» на Пикадилли в один из дней, когда ему было скучно и хотелось кого-нибудь открыть. Она работала без огонька. За сутки новость, что он собирается снимать «Ромео и Джульетту» с юной официанткой из «Лайонз» в качестве своей партнерши, открыла ему доступ на первую страницу всех английских газет: это принесло ему первые итальянские капиталы, что, в свою очередь, заинтересовало английских продюсеров.

Он весьма удивился, потому что на самом деле в его намерения входило не снимать фильм, а просто дружески возобновить контакт с прессой, чтобы увидеть, хорошо ли идут дела. Дела шли хорошо. Он был весьма удивлен и озадачен реакцией всех окружающих, ну а, впрочем, почему бы и нет? Если Лоуренс Оливье смог заставить войти в свой образ Гамлета, у него, Вилли, отлично получится проделать то же самое с Ромео. Впрочем, эта роль манила его уже давно. Ему всегда хотелось увидеть, что там внутри. Нельзя знать наперед: нужно войти туда. Впрочем, малышка Мур очень честно сыграла свою роль, хотя ей и недоставало чуть-чуть того глубокого кретинизма, который нужен, чтобы быть хорошей Джульеттой. Какое-то время он подумывал о том, чтобы отдать эту роль юному эфебу — этакому славному выряженному педику, — но времена Шекспира давно минули. Нормальная девушка, разумеется, не могла показать в роли Джульетты то, что мог туда привнести юный педик, но малышка Мур выглядела достойно. Теперь она была у него на контракте; он взял ее в долг на один фильм, в котором она снималась в Монте-Карло: он давал ей двадцать процентов из того гонорара, что запросил для нее. Уже месяц как закончились съемки «Ромео и Джульетты», а на прошлой неделе он закончил монтаж.

— Hallo, Айрис? Это Вилли. Нет, мы не уехали. Меня задержали дела. Скажи-ка, ты можешь приехать в Ниццу на ночь?

— Конечно, Вилли, если таково ваше желание. Я обещала Теренсу поужинать с ним, но если вы и вправду меня хотите.

— Ты спишь с Теренсом?

— Вы отлично знаете, что нет.

— Послушай, малыш, мне будет приятно, если ты станешь это делать. Понимаешь, при общении с ним меня это смущает. Как будто мы с ним не приятели.

— Никогда не известно, когда вы шутите, Вилли. Но вы же знаете, что для вас я бы сделала все что угодно.

— Не-е-ет? — протянул Вилли с отвращением. — Во всяком случае, сегодня вечером будь здесь. Скорее всего, я вернусь поздно, от тебя требуется лишь лечь в постель. Ах да, забыл — прихвати с собой подружку.

— Как это?

— Я говорю: прихвати с собой подружку. Достаточно ясно или нет?

— Но, Вилли.

— Тебе нужно лишь поискать среди статисток. Скажешь, что это для меня.

Он повесил трубку и спустился в холл гостиницы. Не успел он сделать и двух шагов в направлении двери, как три-четыре жалких типа повылезали из своих кресел и двинулись к нему. Одного-двух из них он знал, они постоянно подходили к нему в ночных клубах, чтобы спросить, что он думает об искусстве. Французы. Двое других были американскими корреспондентами, и на Лазурный берег они прикатили не по наитию. Этот мерзавец Росс у меня еще получит, подумал Вилли. Как бы там ни было, история с болезнью уже не годилась, нужно было найти что-то другое.

— Hallo, Вилли, еще два часа назад о вас говорили как об умирающем.

— Мне очень жаль, что из-за меня у вас впустую потекли слюнки, — сказал Вилли. — Жаль, что перебил вам кайф, парни.

— В агентстве хотели бы знать, почему вы не возвращаетесь… Мадемуазель Гарантье покинула отель три дня назад, и нет никакой возможности узнать, где она.

— Сейчас скажу, — заявил Вилли. — Я решил продлить свое пребывание, чтобы дать еще один шанс.

Он назвал имя одного знаменитого на Лазурном берегу соблазнителя.

Но он прекрасно знал, что одной шуткой ему тут не отделаться. Если он не найдет какой — нибудь кости, чтобы швырнуть им, эта свора так от него и не отвяжется и загрызет его в конце концов насмерть. Тогда уж точно всему будет конец.

— Серьезно, Вилли, что происходит?

Вилли немного опустил голову. Он чувствовал себя загнанным в угол. Но он был уверен, что найдет что-нибудь. Он всегда находил.

— Сейчас скажу, ребята, — произнес он.

И разумеется, он нашёл. Мысль пришла к нему совсем легко, просто, как благословение небес.

— Накануне отъезда мне пришла в голову мысль посмотреть еще раз «Ромео и Джульетту». Я был пренеприятно удивлен, констатировав, что мисс Мур не справляется с ролью. Не хочу сказать, что у нее нет таланта, но она не обладает той высшей степенью невинности, которая необходима, чтобы быть Джульеттой. Не стану от вас скрывать, что констатация этого факта особенно тягостна для меня, учитывая ту дружбу, что связывает меня с малышкой, и то, как может отразиться на ее карьере подобное заявление, исходящее из моих уст. Я долго колебался, но до того, как сесть в самолет, мне захотелось прояснить ситуацию до конца. Я провел ночь, размышляя о фильме. И я принял решение. — Он выдержал небольшую театральную паузу, которую ждали от него. — Я решил вырезать мисс Мур во всех сценах этой роли. Я полностью переделаю ее с кем-нибудь другим.

— С кем?

— Еще не знаю. Может быть, с моей женой. Не все зависит от меня.

Он ликовал. Он сунул в рот конфетку и, улыбаясь, смаковал ее. Вот что по крайней мере в течение нескольких дней продержит их на нужном пути. Разумеется, это было довольно подло по отношению к малышке Мур, но разве она не была перед ним в долгу, и, кстати, разве не она сама только что заявила, что сделает для него все что угодно? Такого рода утверждения не прощаются. За это платят сполна. Он посмотрел на журналистов — после минутного замешательства они воззрились на него с уважением, которое вызывает у вас человек, у кого всегда найдется для вас кусок хлеба с маслом.

Один из французов задал вопрос местного значения:

— Раз уж вы продлеваете свое пребывание, месье Боше, рассчитываете ли вы принять участие в карнавале?

— Не напрямую, — сказал Вилли. — Во всяком случае, уверяю вас, мне чертовски приятно видеть, как все эти деньги расходуются на конфетти и хороводы, а не на пушки и боеприпасы.

А вот это было сказано для того, чтобы досадить голливудской студии и поддержать свою смутную репутацию человека левых взглядов. Он предложил журналистам по бокалу шампанского и с облегчением смотрел, как они дают деру. Он подумал также, что малышку Мур ожидает самый сильный удар в ее жизни, и на какой-то миг почувствовал себя спокойным на свой собственный счет. Но лишь на какой-то миг.

— Как себя чувствует лазурный уголок, переодетый в Вилли Боше? — произнес с ним рядом чей-то голос.

Это был Бебдерн. Вилли пристально взглянул на него, но тот, похоже, был попросту пьян. Они вышли на Английскую набережную, но там было полно солнца и моря, и это заставляло думать об Энн.

— На Эспланаде Пайон есть аттракционы, — сказал Бебдерн. — Мы могли бы покататься на карусели.

Вилли охватил настоящий порыв нежности к этому человечку. — Он взял его за руку: — Пойдем, дорогой.

Они провели два часа на карусели, катаясь на деревянных лошадках, затем пошли перекусить на площадь Массена и вернулись к лошадкам, но Бебдерн почувствовал себя нехорошо, и его пришлось оттуда снять. Он поступил неправильно, выбрав розовую лошадку; его затошнило из-за цвета, объяснил он, а не из-за того, что он кружился. Вилли все время оставался на белой лошадке, но это ему было привычно. Он еще с полчаса продолжал кружиться. Худо — бедно ему удалось перестать думать об Энн, но как только он ставил ногу на твердую землю, все начиналось снова. Он силился представить, о чем же старается не думать Бебдерн, пока кружится на своей собственной лошадке, — наверняка о женщине, которую так и не повстречал, или же о шлюхе, которую повстречал, — кружась двадцать четыре часа на деревянных лошадках, вам уже никак не удастся разжать тиски идеализма, забыть про окружающие вас тягостные социальные реалии, — он думал об этом сугубо для того, чтобы доставить удовольствие коммунистам, чтобы повыдергивать у них зубы. Хи! Хи! Хи! Что же касается Вилли, то он слез со своей лошадки слегка растерянный, но не в достаточной мере. Было чрезвычайно трудно не думать об Энн — для этого собутыльника, несметного количества спиртного и небольшого круга на деревянных лошадках было недостаточно. Было очень трудно вернуться домой, возвратиться к себе, в Зазеркалье. Для этого потребовалось бы солидное пособничество: к примеру, пособничество Сопрано. Ему ужасно его не хватало. Вот уже тридцать лет, как он искал его вокруг себя с громадной тоской, сначала складывая в бутылку муравьев, мух, пружинки от часов и слюну, а позднее прибегая к единственно позволенной людям черной магии — опускаясь, становясь грубым и вульгарным. Он отчаянно старался войти в состояние благодати, чтобы дать ему проявиться. Даже немного жульничая, закрывая один глаз, поглощая неимоверное количество алкоголя, кружась на деревянных лошадках до изнеможения, пока все не становится наклонным, неустойчивым, наполовину расплывшимся: по крайней мере, отдаться иллюзии, упростить задачу Сопрано, дружески и заговорщицки подмигнуть ему, пригласить его поиграть с собой, чтобы он просунул свою мордашку сквозь грубо размалеванный холст реальности, чтобы он по крайней мере дал себя вообразить. Должны же быть слова, чтобы заставить его появиться немедленно, но он их не знал. Или, вернее, знал: но их нельзя было произносить. Чтобы решиться на это, надо было куда больше выпить. Иначе на этот сбор в леса детства было не отправиться. Можно было лишь повторять их про себя, но этого он и так никогда не переставал делать:

Тирли-тирлу,Яблоко и капустный лист,Идите, идите сюда, у меня для вас естьЛаска-зверек за четыре су,Слово старой совы,Заячья лапка, крысы усы,Три кошачьих ушка,Четыре краснокожих в бутылке,Негритенок на пчеле,Старая мисс на метле.Скорее сосчитайтесь по-английски:One, two, three, four.

Ну-ка, Вилли, выйди вон.

— Что? — перепугался Бебдерн. — Что вы говорите?

Должно быть, несмотря ни на что, он произнес это вслух.

— Насрать, — сказал быстро Вилли, чтобы спасти лицо.

— Ах да, конечно, — произнес Бебдерн с облегчением. Уж он-то разбирался в стыдливости. — Насрать, — повторил он вежливо, чтобы показать Вилли, что он знает пароль, что они тут люди реалистичные и крепкие мужики, а не жалкие мечтатели. Затем они пошли перекусить в «Карессу». Бебдерн указал на это место Вилли, так как чувствовал, что это название придется ему по душе. Они дотянули так до десяти вечера, хотя им и не удалось попасть по ту сторону зеркала, хотя им не удалось просунуть на ту сторону хотя бы крышку. Крышка так и не открылась, и они как сидели в коробке, в которую их упаковали, так в ней и продолжали сидеть. Не у кого было даже потребовать объяснений. Вилли догадывался о беззаботной жестокости мальчугана: должно быть, их подарили какому-то мальчугану, который положил их в эту коробку и вовсе забыл про них думать. Может, он уже вырос, или что-то в этом роде. Он мог бы, по крайней мере, подарить их кому-нибудь другому, ведь у стольких детей нет игрушек. Они дотянули так до полуночи, и в какой-то момент Вилли вдруг обнаружил, что переодел брюки — эти были слишком тесные. Он попытался вспомнить, как и где это могло произойти, но отказался от этой затеи, — как бы там ни было, задница у него была не голая, это уже хорошо. Впрочем, он начал трезветь: значит, он и в самом деле начинает терять контроль над собой. К тому времени Сопрано все еще не появился, но они находились в обществе двух девиц, одна из которых была хорошенькой, когда ее удавалось отличить от другой и от бледного молодого человека, к которому Вилли, похоже, проникся особым дружеским расположением и которому он решительно хотел доверить роль Джульетты, тут же и в присутствии всех, просто чтобы доказать им, что между ним и Энн абсолютно все кончено. Тем временем Бебдерн объяснял одной из девиц — впрочем, девица была всего лишь одна, — что это полностью известный и изученный процесс и что есть, к примеру, нежные западнически настроенные буржуа, которые до такой степени тоскуют по нежному и либеральному западному миру, что уже больше не выдерживают и становятся коммунистами сугубо для того, чтобы отделаться от своей пронзительной мечты, и что это также объясняет педерастию. В конце концов хозяин бара призвал Вилли к порядку и пригрозил, что вышвырнет его вон. Но у них не получалось выйти из сферы гуманного — один лишь славненький тоталитарный режимчик в состоянии вытащить вас оттуда, — у них не получалось перейти по ту сторону зеркала, ни даже поразить мир цельной абсурдностью, — они оставались в своем кругу. В конце концов они не стали даже пытаться, отделались от девицы и от бледного типа и зашли в «Сентра», под аркады, чтобы съесть по сэндвичу. Впрочем, Сопрано мог быть где угодно. Но здесь были все те же лица, что и везде, и все то же холодное мясо, что и повсюду, и ни одного участливого взгляда; они принялись молча жрать. Вдобавок стены в бистро были зеркальные, отчего у Вилли и вправду возникало ужасное желание попытаться — ему хотелось встать и, набычившись, протаранить зеркало головой; быть может, с разбегу им и вправду удастся попасть по ту сторону, как Алисе в Стране чудес, по ту сторону, в объятия Энн. Что касается Бебдерна, мечтавшего о любви, чтобы перемениться, то благодаря зеркалам он видел себя одновременно анфас, в профиль и в три четверти; тут было отчего пасть духом, не потому что он был безобразен, а потому что он не обладал той сверхчеловеческой красотой греческой статуи, шедевра среди шедевров, о которой он мечтал не для себя самого, а чтобы подарить ее женщине. Голову, при виде которой распускались бы на пути цветы и ты бы шел по лесу женских шепотов до самого нежного и тайного из них. Кончилось тем, что он обиделся, встал, попросил Вилли расплатиться. Они сменили бистро, но им не удалось отделаться от самих себя. Всякий раз, когда они заходили в какой-нибудь кабак, Вилли немедленно узнавали. Если там был оркестр, то в его честь тут же исполнялась мелодия из его последнего фильма, где он играл одного из тех одиозных персонажей, секретом которых он обладал. Всякий раз, когда в сценарии был одиозный персонаж, продюсеры немедленно вспоминали о Вилли: это означало успех в жизни, но не в искусстве. Он возмущался, что своей известностью обязан этим ролям. Первые пару раз, входя в кабаки и слыша пошленькую мелодию, сопровождавшую его в последнем фильме, он не обратил на это внимания: в тот момент ее играли повсюду и без остановки, и он счел это совпадением. На третий раз он развернулся и немедленно вышел, а на четвертый — устроил скандал. Он подошел к дирижеру — корсиканцу, переодетому в цыгана, — схватил его за галстук и принялся трясти.

— Куча дерьма! — вопил Вилли. — Хотите объявить меня публике, пожалуйста, но только не под эту мелодию, могли бы сыграть хотя бы Баха или Бетховена, поднять это на уровень того, что я делаю, когда у меня не связаны руки! Впрочем, я не допущу, чтобы меня принимали за произведение кого-то другого! Я — свое собственное произведение, и я создал достаточно великих произведений, чтобы не слышать, как меня объявляют под мотив третьесортного фильма, в котором я играю нелепого персонажа, написанного кем-то третьим. Я не допущу, чтобы надо мной издевались!

— Но, месье Боше, это ваш самый крупный успех! — пролепетал музыкант, имевший весьма скромный взгляд на тщеславие, которое он смиренно созерцал из своей маленькой личной мансарды и которым думал польстить Вилли. Вилли побагровел, и потребовалось вмешательство директора заведения, Бебдерна и двух официантов, чтобы он ослабил свою хватку.

— Подождите немного, пока не пришел коммунизм и не смел ваши экраны, — басил он, и в его голосе действительно зазвучало нечто похожее на убежденность. — Подождите немного, покуда они не пришли и не сорвали с вас ваши жалкие мифы и не оставили вас во власти великой наготы. Посмотрим тогда, что вы сможете сделать. Когда вам будут мешать без конца принюхиваться к своей заднице и называть это искусством, вы вспомните, кто без какой-либо финансовой поддержки, практически один, поставил «Короля Лира». Быть может, вы поймете тогда, что Вилли Боше не объявляют под этот мотивчик!

Сцена продолжалась минут десять, и в течение всего этого времени он совсем не думал об Энн. Это было подлинной удачей. Их вежливо, но энергично попросили выйти, и они очутились под аркадами площади Массена.

— Bravo, bravissimo! — возбужденно повторял Бебдерн, поддерживая при этом Вилли, чтобы помочь ему поверить, что он пьян. — А не пойти ли нам в парк аттракционов на борцов? Там происходят изумительные поединки по американской борьбе. Время от времени возникает потребность увидеть настоящего громилу. Нечто действительно реалистичное, прочно стоящее ногами на земле.

Вместе с толпой они дотащились до Эспланады и вошли в палатку борцов. Два огромных верзилы мерились друг с другом силой, обмениваясь ударами пяткой по зубам, и Вилли принялся подбадривать их голосом и жестами, впрочем. впрочем, тут все явно было обговорено заранее; один был светловолосый, в белом трико, и звали его Благородный Джо, другой — ужасно волосатый и смуглолицый, в черном трико, с абсолютно косым и лживым взглядом; звали его Черный Громила, и он все время старался нанести Благородному Джо удары исподтишка, и Вилли сразу же встал на сторону благородства и честности и ужасно рассвирепел на Черного Громилу; в конце концов он попытался проникнуть на ринг и помочь Благородному Джо — при этом Бебдерн цеплялся за его ногу, публика ревела, а Вилли пытался на ходу укусить Черного Громилу за икру, — и здесь тоже их вышвырнули вон, но Вилли проник в палатку атлетов и, когда появился Черный Громила, попытался прибить его стулом. Ему опять помешали, и они здорово вместе накачались; вскоре Бебдерну начало казаться, что Черный Громила в действительности безобидный идеалист, который маскируется, — своего рода преподаватель метафизики, отчаянно старающийся спуститься на землю, и Вилли попытался взять его к себе на службу: он считал, что тот будет хорошо смотреться в зверинце. В конце концов Черный Громила — любовница Благородного Джо — ушел со своим мужиком, а Вилли и Бебдерн очутились на улице под звездами, крайне разочарованные; Вилли взглянул на небо, по-прежнему нигде не было никаких следов Сопрано, и он не знал, как подать тому знак, как внушить ему доверие и призвать на помощь.

— Черт побери, — внезапно вспомнил он. — Ведь две малышки ждут меня в моей постели. Идемте. Вы сможете остаться в спальне и посмотреть.

Он потащил Бебдерна с собой.

— Дорогой кусочек лазури, — пробурчал Бебдерн, — у вас это не получится. Нет такого средства, чтобы выйти из этого, здесь абсолютно звездно и чисто со всех сторон. Мы абсолютно зажаты со всех сторон чистотой. Господи, сделай меня грязным!

Он рухнул на колени посреди площади Массена, но на пешеходном переходе, — не такой уж он был пьяный.

— Господи, научи нас сделаться грязными! Позволь нам спуститься на землю.

Таксисты нетерпеливо давили на клаксоны, но Бебдерн упорно не покидал пешеходного перехода, право было на его стороне, как всегда.

— Люди на земле — как сильный взмах крыльев! — утверждал он полицейскому, который попытался сдвинуть его с места. Вилли стоило неимоверного труда оттащить его на тротуар. Они взяли такси и велели отвезти их в гостиницу.

— Мисс Мур поднялась в ваши апартаменты, месье Боше, — сказал консьерж. — Я подумал, что поступаю правильно.

— Одна?

— С ней еще одна юная особа, месье.

— Потому что нас двое, вы понимаете.

— Понимаю, месье Боше.

Но если Вилли ожидал увидеть во взгляде консьержа некое почтение, то нашел там лишь беспристрастие старого пастуха. Вообще-то люди для него не упрощали вещей. На какие-то секунды перед ним предстала тошнотворная картина мира, превращенного в зеленые пастбища, в котором маленький Вилли по-прежнему ходил в школу, а Сопрано пришпиливал бумажные крылья к пухлым попкам двух розовых ангелочков — его собственного и Бебдерна.

Все слишком чисто, подавленно бурчал Бебдерн. Он испытывал безграничную тоску по дерьму, как будто уже давно ничего не ел. Но он уже так давно мечтает о том, чтобы примкнуть к реальному и таким образом отделаться от некоторого числа невозможных желаний, назовите это, если угодно, братством, терпимостью и чувствительностью, что он даже уже не удивлялся. Консьерж поместил их в лифт со всей осторожностью, которой, как ему казалось, заслуживала их явная хрупкость. Четверть часа они циркулировали между первым и восьмым этажом. Вилли все время пытался подняться, а Бебдерн спуститься. Вилли упорствовал в желании возвыситься над крышей, а Бебдерн опуститься ниже земли, но результат был один: это доказывало, что оба они находились в одном состоянии. В конце концов консьержу удалось остановить их на лету и доставить в номер.

* * *

Они застали малышку Мур в постели за чтением журнала «Вог»; тут же была и юная блондиночка, которая нервно курила и которой мать, должно быть, одолжила по такому случаю свое вечернее платье. Вилли подошел к малышке Мур и поцеловал ее в лоб.

— Папа рад видеть своего голубочка, — объявил он. — Представь меня своей подруге.

— Очень приятно, — сказала блондинка с сильным местным акцентом.

От всего этого исходила такая невинность, что Бебдерн едва не расплакался. Что касается Вилли, то он с серьезным видом раздевался, стоя посреди гостиной. Ему всегда шло электрическое освещение. На его смазливом личике курчавого мальчугана читалось сладкое предвкушение лакомства, какое обычно появлялось у него при виде конфет. Наверное, он был красивым ребенком с длинными мягкими локонами, подумал Бебдерн. Удивительно, в кого только не превращаются дети. Внезапно Бебдерну было видение, которое сродни delirium tremens: ему показалось, что в комнате одни дети. Они заняты тем, что произносят нараспев что-то вроде ам страм грам и кладут в бутылку мух, муравьев, ногти, заливая это чернилами, в твердой уверенности, вероятно, что занимаются магией. Ни разу в жизни он не был свидетелем сцены столь смиренно трогательной, почти пронзительной, из-за желания вырвать у самой пошлой из реальностей признание в волшебстве. Айрис подняла к Вилли улыбающееся и абсолютно чистое лицо — а что еще может предложить человеческое лицо? Казалось, она играет в куклы и поэтому приняла подобающий случаю вид. Что до другой, то та, несмотря на все маменькины советы, явно была огорошена происходящим, чтобы хоть как-то отреагировать; в довершение всех бед она была очень светленькая и кудрявая, и перед Вилли снова возникло тошнотворное видение с зелеными пастбищами и бесчисленными разгуливающими по нему барашками, и он даже начал их считать, чтобы хоть как-то развлечься. Бебдерн какое-то время смотрел на этот Kindergarten,[23] затем прыгнул в сторону и укрылся за креслом.

— Нет, нет, не я, — завопил он фальцетом. — Не прикасайтесь ко мне!

Вилли удивленно взглянул в его сторону:

— Никто вас и не приглашает. Держитесь спокойно.

— У вас не получится, — провозгласил Бебдерн торжественно. — У Гитлера не получилось. Ни у одной полиции ни разу не получилось. Ни у Чингисхана, ни у инквизиции, ни у лагерей с принудительными работами ни разу не получилось. Оно остается чистым! Оно остается чистым! Его нельзя запачкать! Оно остается чистым это челове. лиц. чистым, хотя и непроизносимым!

— Надо же, взгляните-ка на это, — сказал Вилли. — Вы такое видели?

— Люди на земле — как сильный взмах крыльев. В этот миг я слушаю шум, который производят ваши крылья, Вилли, вот и все. Это тяжелый и плененный шум, но в этом-то и состоит его благородство.

У блондиночки было настолько простодушное и идиотское выражение лица, что она одна могла провалить все дело. Было ясно, что она впервые сталкивается с интеллектуалами — идеалистами. В какой-то миг Бебдерн заметил, как рука малышки Мур нежно гладит затылок Вилли.

— Хе-хе-хе! — торжествующе скорчился он от смеха. — Нежность, нежность, а значит, чистота! Очко в мою пользу!

— Да оставь ты в покое мои волосы! — завопил Вилли, который уже не в силах был вести себя по-мужски в окружении такой чистоты.

— Иероним Босх попытался до вас, и у него не получилось! — вопил Бебдерн. — Ни у гестапо, ни у диалектики, ни у Сибири, ни у реализма, ни у стахановского движения, ни у Форда, ни у Пикассо, ни у сюрреалистов, ни у кого не получилось. Оно остается чистым, полностью чистым, и никто ничего не может с ним поделать. Нет, бедный малыш Вилли, не тебе с твоей задницей преуспеть там, где потерпели крах Гитлер и «цель оправдывает средства»! Оно остается чистым, оно остается чистым!

Он прыгал вокруг кровати, показывая нос Вилли или тому, что оставалось от Вилли, похожий на маленького бесенка чистоты — а других и не бывает, — выскочившего из своей коробки, тогда как блондиночка, считавшая их пьяными, силилась всем своим видом показать, что она утонченная штучка и не раз видела такое на вечеринках, а Вилли тщетно пытался засунуть в бутылку ящериц и крысиные усы, змеиную кожу и чернила, и мышиные хвостики, и кроличьи лапки, и все это залить слюной; Сопрано по-прежнему не показывался, колдовства не было, и зло выглядело как маленькая кухонная спичка, пытающаяся бороться с адом чистоты. И у Вилли не то что не получалось не думать об Энн, а напротив, он все время о ней думал.

— Нет, Вилли, — жужжал Бебдерн. — Никакому угнетению это ни разу не удалось, никакому преследованию, ни концентрационной вселенной, ни материалистическому бреду. Подумайте, какие шансы могут быть у вас с вашей малюсенькой задницей! Вы ничего не докажете.

— Произведение искусства ничего не должно доказывать, — заявил Вилли с достоинством.

Он поднялся. Блондиночку внезапно озарило. Они наверняка экзистенциалисты. Она удивилась, что не догадалась раньше. Это ее настолько успокоило, что она тут же заснула.

— Вот видите, — ликовал Бебдерн, указывая на нее пальцем. — Она даже засунула большой палец в рот, прежде чем уснуть: невинность, показывающая вам рожки.

Вилли начало казаться, что вот-вот вернутся их родители и спросят, как это случилось, что они еще не спят. Айрис, сидя в кровати, как благоразумная девочка завязывала свои длинные черные волосы, и, быть может, это и вправду было благоразумием, и то, чего не знает о жизни детство, — ну что ж — нужно постараться это забыть. Он подошел к кровати, и Айрис улыбнулась и подвинулась, освобождая ему место.

— Я лягу спать на диване в гостиной, — сказал Вилли. — Я храплю. Пожелай спокойной ночи своему братику.

Он поцеловал ее в лоб.

— Вилли? — Да.

— Это правда, что ты собираешься вырезать меня в «Джульетте»?

Вилли просто остолбенел. Так она знала, но за весь вечер даже не обмолвилась. Она ему улыбалась, во взгляде — никакого упрека.

— Возможно, я еще не уверен.

— Неужели я действительно так плоха?

— Нет, я не могу тебе сейчас объяснить, это очень сложно…

Он позволил себе небольшую импровизацию. После ему будет лучше спаться.

— Энн — ревнива. Она боится меня потерять. Но это не единственная причина. Я еще не принял решения… Но ты знаешь, как она… — Он пожал плечами. — Она всегда жила в страхе перед соперницей, перед разлукой.

На эту ночь достаточно, решил он. Ему казалось, что он принял успокоительное. Бебдерн разглядывал его с явным почтением:

— Можешь это сделать, Вилли. Я не стану на тебя сердиться. Поступай как знаешь… Это ничего не изменит.

Бебдерн встал и прошел в гостиную с чувством, что он все же познал любовь. Он был раздосадован. Можно спокойно присутствовать при оргии, но не при сцене нежности, не при словах любви. Вот это было непристойно. Вот в этом было полное отсутствие стыдливости — мужской стыдливости, разумеется. Это было недостойно джентльмена. Вилли тотчас же к нему присоединился — он не хотел оставаться с малышкой наедине, — но Бебдерн надулся на него, и Вилли потащился к Гарантье проверить, нет ли у того виски. Он нуждался в обществе. Гарантье не спал. Он сидел в кресле, под лампой, с пледом на коленях, и читал. Вилли взял у него из рук книгу.

— Любовные сонеты, — констатировал он. — Петрарка, Так, так.

Но Гарантье вывернулся с привычной легкостью.

— Надо знать своих врагов, — объяснил он. — Весь мир не прав, что не читает «Майн кампф» и не принимает эту книгу всерьез. Это помогло бы избежать немало страданий.

Вилли пробурчал что-то непристойное. Рассвет начинал проникать в комнату, но в компании с Гарантье он напоминал сумерки. Вилли хотел было рассказать ему про Сопрано, но не решился. Об этом нельзя было говорить со взрослыми. А ведь Гарантье не казался совсем реальным, совсем земным, в нем, несмотря ни на что, было что-то призрачное и стилизованное. Он не раз помогал Вилли убежать, просунуть голову наружу, по ту сторону, в мир, полный силуэтов в цилиндрах и черных птиц, мир, где никогда не переставала играть скрипка Паганини; его присутствие звучало странной нотой, которая не запрещала мечтать. Вилли какое-то время наблюдал за ним, засунув палец в нос; серые краски, японская прядь, длинные тонкие пальцы — его легко было представить в бутылке, с Вилли, мухами, хвостом скорпиона, рыбьей чешуей, крысиными усами и всем, что требовалось. Бутылка была хорошо закупорена. Он встал, взял бутылку, вернулся в свои люкс-апартаменты. Бебдерн спал с открытым ртом, свернувшись калачиком на диване. Вилли требовалось общество. Решив спуститься к консьержу и провести ночь слушая истории, он вышел, унося с собой бутылку. Он встретил консьержа на лестнице — но он тоже не любил маленького Вилли.

— Выпьем по стаканчику?

— Мне очень жаль, месье Боше, я не пью. И я вынужден попросить вас не оставаться в таком виде в коридоре.

— А что, на мне кальсоны, — обиженно сказал Вилли.

Он вернулся к себе, какое-то время походил кругами по комнате с бутылкой в руке; если бы только можно было укрыться в мультипликационном фильме, то стало бы уже гораздо лучше. Был один персонаж, которого он особенно любил: Майти Маус — мышонок в золотом шлеме и облаченный в пурпур, который в последний момент всегда приходил вам на помощь на борту реактивного аппарата и который наказывал предателя и исправлял положение. Он проскользнул в спальню: Айрис спала в ореоле своих черных волос, распахнув объятия. Вилли заколебался, но никто не смотрел на него. Он взял ее руку, поцеловал ее, прижал к своей щеке. Энн, подумал он, Энн… Он почти сразу же заснул, и ему приснилось, что он улетает.

IV

Сам процесс одевания делал ее похожей на старательную девочку, и когда она, застыв, размышляла над чулком, по которому пошла стрелка, или когда, заведя руки назад, сражалась с застежкой бюстгальтера, или когда тянула вдоль бедер свои белые трусики, казалось, она добросовестно делает то, чему научила ее мать. Ее волосы свешивались то на одну щеку, то на другую, и он пытался увидеть одновременно и ее ноги, и ее носик, и ее щиколотки, и ее руки, и ее плечи и глупо улыбался всему этому, лежа на животе, пока она ходила взад и вперед по красным каменным плитам, на которых ее ступни оставляли запотевшие следы. Он смотрел и не верил, как талия может быть такой тонкой; и вот он уже чувствовал, что к нему возвращается рука, у него снова было две руки; бедра у нее были узкие и гибкие, как весенние ветви, когда их можно согнуть пополам и они не сломаются, и она заметила его взгляд, безмолвно и пылко умолявший ее, и подошла к нему, чтобы лучше прочесть то, что он говорит.

— Я тебе верю, — сказала она ему серьезно.

Но когда она оставила его одного и начала потихоньку одеваться, он не смог этого вынести, встал, подошел к ней и сначала раздел ее и только затем помог ей раздеть себя, пока снова не стало хорошо. И когда у него осталась только одна рука, он продолжал лежать, уткнувшись ей в шею, слушая воцарившийся покой. Затем он открыл глаза и увидел на склонах горы розовые, желтые и белые виллы, разбросанные, как остатки какого-нибудь празднества; он закрыл глаза и ощутил лбом и губами ее шею, и был еще мистраль, залетавший в окно с запахом мимозы, но он прогнал его и снова ощущал лишь ее живую шею своим лбом и губами, и уже было некуда идти.

— Жак. — Да.

Она что-то сказала, он не расслышал что, и она заговорила снова, и он сказал: «Я люблю тебя» и уснул, затем проснулся; за это время они так и не пошевелились, ни один, ни другой, и он по-прежнему ощущал ее руку у себя на затылке» но виллы на горе были теперь совсем голубыми, подернутыми серо-голубой дымкой, и он видел ее профиль, лежал у нее на плече и видел ее профиль, — ее голова была слегка запрокинута назад, она курила сигарету, полуопущенные ресницы, очень прямой нос обрывался как раз тогда, когда собирался задраться вверх, — и он смотрел на два уголка губ, где жила ее улыбка. Он оперся на локоть и поцеловал ее волосы, и это поистине был один из тех моментов, когда у вас все есть.

— Завтра мы встанем, — объявила она. — Прогуляемся по деревне. Обещаешь?

— Обещаю. Нельзя держать все это при себе. It's Harding [24], как говорят англичане. У меня такое чувство, будто я захватил три четверти земного счастья. Мы прогуляемся. Это доставит им удовольствие.

— Почему?

— Они южане. Нужно, чтобы и им перепало. Все чесночные страны такие. В чесночных странах когда видят счастливых людей, то испытывают такое ощущение, будто и сами что-то приобрели.

— А в бедных бесчесночных странах?

— В бесчесночных странах когда видят счастливых людей, то чувствуют себя обворованными.

— По сути дела, ты ксенофоб, как и все французы, — заключила она. — Но в любом случае завтра нам нужно встать.

При одной только мысли об этом они еще сильнее прижались друг к другу.

— Мне бы хотелось навсегда остаться в Провансе, — сказала она.

Он вспомнил оливковые поля такими, какими их видишь из Бо, когда садится солнце и тени устремляются вниз, но взгляд отказывается уступить им равнину, и Франция — как рука, которую держат в своей руке и не хотят отпускать. В последний раз он видел их с Луи Жуве, а теперь вот Жуве умер, но пейзаж по-прежнему здесь, так что все в порядке.

— Я проголодался.

— Пойду посмотрю, что у нас есть, — сказала она.

Она встала, надела спортивный костюм и свитер, которые он ей одолжил, и он рассмеялся, увидев, как его белый свитер Королевских военно-воздушных сил на старости лет украсился двумя маленькими острыми грудями.

— Помочь тебе?

— Нет, все в порядке. У нас еще есть салями, козий сыр и салат из помидоров.

Они сели за стол, покрытый красной клетчатой клеенкой, не зная даже, утро сейчас или вечер, первый день или последний; когда они приоткрывали дверь, то находили на ступеньках пакет с продуктами, — сама домработница никогда не показывалась, ее предупредили соседи. Ну много ли найдется мужчин, которым повезло и они могут вот так жить, думал он иногда и тотчас старался не уступать и сохранить достоинство, которое состоит в том, чтобы быть счастливым вопреки всем законам жанра, сохранить достоинство свободного и непокорного человека; но вот однажды он услышал свои собственные мысли: как бы там ни было, я здесь лишь на десять дней, а это примерная продолжительность оплачиваемого отпуска, который полагается каждому французскому трудящемуся, меня, право, не в чем упрекнуть, это даже на пять дней меньше, чем оплачиваемый отпуск, на который все имеют право. Но осада продолжалась, это просто был голос всего пуританского и извращенного, пытавшегося таким образом испортить все источники здоровья, пытавшегося коварно похитить его достоинство, пытавшегося кастрировать его. Но все же ему пришлось прильнуть к губам Энн, и там он вновь обрел смысл своего благополучия и достоинство быть счастливым вопреки всем уловкам и проискам врага, вопреки всем силам обскурантизма и закабаления.

— Жак…

— Что?

— Спи.

— Пожалуйста.

Мои губы отлетели вместе с моими поцелуями, стертые, унесенные ими, погасшие. Едва касаясь, они ощупывают твою шею, и кто-то вздыхает, и я не знаю, ты это или я, кто — то — это другой, я не знаю, какой из двух. Мы — одно целое, у меня такое чувство, будто я почти один, и даже когда ты шевелишься, я чувствую не тебя, а место, где я кончаюсь. Твоя рука еще в моих волосах, но это забвение. Наши губы еще вместе, но рты наши уже больше нуждаются в воздухе, чем в поцелуях. От ночи исходит благоухание мимозы, и я пью его полной грудью — а ведь оно не ты. Моя рука еще касается твоей груди — но это ласка, недостойная ее. Однако я отказываюсь сдаваться. Отказываюсь заканчивать. Отказываюсь уступить законам жанра, нервам, сердцу, крови; закон может заставить меня уснуть, но ему не помешать мне видеть тебя во сне. Я жалею лишь о том, что мне не хватает таланта. Людям не хватает таланта. Ни у кого его никогда не было. Все, на что мы способны, так это заполнять музеи, возводить соборы, строить дамбы, сочинять симфонии: Петрарка, Шекспир, Данте, Фидий, Микеланджело… Скульпторы по камню! Но что же такое талант, если никто ни разу не воплотил его в поцелуе на губах любимой женщины? Подвинься ближе. Я знаю, ты не можешь, и все же придвинься ближе. Еще… Так. Ничего страшного: подышим потом. Вот так. Пусть теперь нам с тобой вдвоем будет недоставать таланта.

Жак…

Не зови меня. Не произноси моего имени. Можно подумать, нас двое.

Жак, ты все-таки уедешь?

Нет, дорогая. Я уже не еду, решено. Я спрячусь. Сменю имя, выберу другое, мирное имя, чтобы счастливо жить инкогнито, этакий псевдоним, чтобы любить, и отныне я буду откликаться только на это имя, и оно будет известно только нам двоим. Я не отвечаю больше на призыв: пусть себе орут. Меня здесь ни для кого нет, мои добрые друзья, и если меня будут спрашивать, вы скажете, что месье нет дома: он счастлив… Энн, цыпленочек мой, что я такого сказал, почему ты плачешь?

Оставь меня.

Ты сердишься на меня?

Не шути с этим. Я точно знаю, ты все равно уедешь.

Я объясню тебе. Объясню. Ты увидишь. Поймешь.

Нет.

Как нет?

Я никогда не пойму. Но это ничего. Когда нам выпадает счастье любить кого-то, нам почти всегда выпадает несчастье любить его таким, каков он есть. Тут ничего не поделаешь. Таков закон.

Ближе к середине ночи он зажег свет.

Она выглядела такой хрупкой и забытой, и казалось, будто вся она умещается в своих темных волосах. Там спали в тепле глаза, нос, подбородок, ухо.

Хотелось потихоньку вынуть их один за другим и поднести к своему лицу, прикоснуться к ним щекой, потрогать нос своим носом, нежно потеревшись, а затем положить на место так, чтобы не разбудить маму.

А на рассвете он снова проснулся, и улыбнулся ей, и опустил голову в том древнем жесте, который всегда подталкивает мужчину уткнуться лбом в то, что он обожает.

V

Он запер дом на ключ, и они спустились по двадцати ступенькам, что ведут на улицу Пи, миновали фонтан, пытавшийся скрыть свою фривольность под почтенным видом римских цифр, пошли по ступенчатой улочке, делавшей при каждом повороте каменный реверанс — при этом ступеньки подметали землю, как складки тяжелой драпировки. В нишах над дверями виднелись резные мадонны; они двигались вперед в тени улочки, прижавшись друг к другу, медленно спускаясь по ступенькам, и на каждом повороте им встречался неотступно следивший за ними синий взгляд моря. Возле фонтана спиной к стене стоял человек, на нем была белая панама, которая лишь подчеркивала синеватую тень его щек и странное отсутствие взгляда в глазах, казавшихся двумя щелями с застывшей жидкостью; в руке он держал пакетик с арахисом, откуда брал орешки и раскалывал их пальцами; сбоку от него стоял, прижимая к глазам бинокль, некий господин, одетый с величайшей элегантностью; трудно было понять, что именно он рассматривал: пейзане, остановившуюся на ступеньках и целовавшуюся влюбленную пару или какое-то знамение в небе. Они миновали их, и барон быстренько приподнял свою шляпу, а затем уже снова стоял, чопорный и безучастный, с изысканно изогнутой бровью, всем своим гордым видом как бы громогласно возвещая о выживании некоего бессмертного феникса — достоинства человека, стойкой чистоты его рук, отказа склонить голову перед унизительными и абсурдными законами — или о какой-нибудь другой подобной глупости. У Сопрано не было сомнений на этот счет. Разумеется, барон никогда не выражался открыто, но Сопрано все же был хитрее, чем воображал себе его друг. Он понимал, и все тут: для этого не требуется образования. Случалось даже, он возмущался той проповедью, которую барон непрерывно обрушивал на его голову, хотя тот ни разу не открыл рта. Может, он был расстриженным кюре. Сопрано, конечно же, был католиком, но не любил, чтобы ему вот так, с утра до вечера, читали мораль. Случалось также, он задавался вопросом, уж не является ли барон чересчур ловким сыщиком, подосланным итальянской полицией. Я его брошу, вот что я сделаю, решил он. Но от одной только мысли об этом его гнев разом пропал, и он бережно взял барона под руку:

— Ну же, пошли.

Барон выказал сопротивление. Он отказывался двинуться с места. Сопрано забеспокоился: похоже, он его обидел. Он даже струхнул: все же было не совсем ясно, кто он такой.

— Ладно, ладно, — проговорил он быстро. — Как хочешь. Только не потеряйся. Я буду ждать тебя на вилле.

Он нехотя оставил его там и принялся взбираться вверх. По дороге он пытался как можно лучше выстроить план действий. Он был в этом не очень силен. Его специльностью всегда было метко целиться, и только. Думали за него другие. Но с тех пор, как его выслали из Штатов, все изменилось. У него за спиной уже не стояла организация, подсказывавшая ему, кого, когда и как. Он должен был все делать сам, если хотел есть. К счастью, на сей раз это, похоже, было не сложно. Практически он мог это сделать в любой момент. Он мог бы сделать это и раньше, в проулке. Они оставили машину на Большом карнизе и через четверть часа были бы на итальянской границе. Но оставалось утрясти один важный момент, а для этого нужно было увидеться с главным заинтересованным лицом. Сопрано раздумывал, сколько ему можно запросить по-честному. Пятьсот тысяч франков? Шестьсот? Он не очень хорошо разбирался во французских деньгах. Было жарко, он снял куртку и кончиками пальцев чуть сдвинул назад белую панаму — он всегда боялся запачкать ее своим прикосновением — и снова стал карабкаться наверх, временами останавливаясь, чтобы подтянуть чересчур широкие, с напуском, брюки, из-за которых он выглядел еще более худым и маленьким, или же чтобы мечтательно окинуть взглядом средиземноморского жителя море и оливковые деревья, своеобразную смесь темно-зеленого и синего, — такими в конце концов сделались и глаза.

На каждом повороте им вновь открывался горизонт с морем и небом, которые, казалось, всякий раз раздвигали крыши и стены, чтобы добраться до вас, а над расположившимися каскадами террасами, над виноградниками и апельсиновыми рощами всегда виднелся замок; он возвышался надо всем, и ему решительно не хватало величия, и напоминал он вам не о десяти веках истории, а о десяти веках солнца и лазури.

— Это один из Гримальди, — сказал Ренье. — Все замки в крае — Гримальди, а все жители — Эмберы. Так удобнее для иностранцев.

Они миновали булочную. Над лавкой возвышался вырезанный из дерева розово-голубой ангел; подброшенный в воздух, он сильно напоминал ученика балетной школы в массовке Оперы. Булочник — в майке, с голыми руками и беретом на голове — курил сигарету. У него были белые волосы на теле и хитрые глаза.

— Привет, Эмбер, — сказал Ренье.

— Привет.

Булочник, сложив руки под фартуком, посасывал окурок и как знаток хорошего хлеба изучал Энн.

— Итак, похоже, вы нас скоро покидаете?

— Через несколько дней. Как говорится, такова жизнь.

— Это не жизнь, — сказал булочник.

Он не уточнил, что же это такое, но, сощурив глаза и не выпуская изо рта потухшей сигареты, посмотрел на Ренье с такой жалостливой иронией, что вышло так, будто он это сказал.

— Ну пока, — сказал Ренье.

Булочник едва кивнул им, он выглядел немного обиженным, как истинный сын Средиземноморья, который всегда чувствует себя лично задетым, когда кто-то, стремясь оправдать собственную глупость, плохо отзывается о жизни. Какое-то время он смотрел им вслед, затем бросил сигарету и демонстративно вернулся в булочную; Ренье ясно ощутил, что это не просто свидетельство того, что он возвращается к своим печам, но также, и главным образом, того, что сам Ренье решительно не едет в Корею. В деревне все знали про его отъезд и не одобряли его: были там и коммунисты, да и просто деревенские жители, которые ненавидят отъезды и у которых в руках слишком много конкретных вещей, чтобы бросать их здесь и бежать защищать идеи на другом конце света, где ничего не растет.

— Он, похоже, не согласен, — сказала Энн.

— Но у него, по крайней мере, есть право это высказать.

Улица Лафонтена заканчивалась поворотом, как бы подметая землю своими ступеньками в последнем каменном реверансе. Они вышли на церковную площадь, столь узкую из-за близко стоящих друг к другу четырех фасадов, что своей интимностью она больше напоминала интерьер; слева от паперти виднелся светильник и увядший букет перед мозаичной мемориальной доской, на которой жались друг к другу — чтобы всем хватило места — имена погибших солдат. Храм был совсем розовый, театральный, — этакая церквушка, долго жившая одной семьей с апельсиновыми рощами и мимозами; похоже, она была куда ближе Средиземноморью, чем небесам. Она так долго жила среди виноградников, что и сама стала веселым земным плодом, и Энн подумала о тех миссионерах, что проводят свою жизнь среди китайцев, из-за чего глаза у них делаются в конце концов раскосыми. Ренье обнял Энн за талию, и так — нисколечки не стесняясь — они и вошли: совершенно очевидно, что это была понимающая церковь, которой никакое из проявлений любви не было чуждо. Так они продвигались вперед по каменным плитам, среди позолоченных ангелов, святых, свечей, тонких колонн из искусственного мрамора, и от дурного вкуса все это спасал счастливый вид; они дошли до алтаря и какое-то время стояли, не шелохнувшись, и Ренье чувствовал у себя на губах ее волосы, и ее шею, и веки, и это был не самый плохой способ стоять перед алтарем. Из ризницы молча появилась пожилая женщина — седые волосы, черное платье, но в лице, среди морщин, та веселость, которой явно не страдают ханжи. Под мышкой у нее была корзина с бельем и мимозы. Она лукаво взглянула на сосредоточенную пару и, поскольку она была знакома с Ренье и знала, что тот язычник, заулыбалась и стала относиться к этому месту так, как делал это в своем воображении он сам, то есть как к месту прогулки, и ей доставило явное удовольствие прервать эту благоговейную атмосферу, на которую они не имели права.

— Ну что, месье Ренье, — прокричала она довольно громко, как бы показывая, что не считает, будто находится в церкви. — Прогуливаетесь?

А еще это было сделано для того, чтобы дать им почувствовать себя непринужденно, вызволить их из затруднительного положения и показать этим двоим, что недостаточно войти в церковь, чтобы оказаться в ней; и пока она ходила взад и вперед перед алтарем, как перед каким-нибудь углом в своем доме, складывая ветки мимозы у ног Спасителя с фамильярностью старой служанки, являющейся в какой-то мере членом семьи, она не переставая шутила с влюбленными, затем взяла несколько цветков из своей корзинки и протянула их Ренье:

— Для вашей дамы.

— Спасибо, мадам Эмбер.

— Они прекрасны, — сказала Энн. — Но вы уверены, что?..

Старуха искоса поглядывала на нее, наслаждаясь ее смущением и стеснением, довольная, что получает эту дань в виде робости.

— Ну же, берите, у вас они тоже будут хорошо смотреться.

— Как поживает господин кюре?

— Мне трудно сказать. Он колесит по окрестностям на мотоцикле, а вы сами знаете, сколько на дорогах машин, так что лучше не стану говорить вам, хорошо у него это получается или плохо. Скажу одно — он не в состоянии делать это медленно.

Она еще раз повернулась к ним, смеясь.

— Но вам бы следовало пойти на улицу, в сад, — крикнула она. — Там вам будет лучше. Оттуда красивый вид, к тому же там есть апельсиновые деревья.

Это было сказано без иронии, просто требовалось, чтобы каждая вещь была на своем месте.

— Можно?

— Конечно. Впрочем, сад принадлежит общине.

Они пересекли ризницу. Сад был совсем маленький, расположенный на террасе, и казалось, будто он цветущей веткой тянется от церкви. Он стремился навстречу горизонту и как бы касался его, сводя пространство к человеческим пропорциям; он был здесь как горстка земли, красок и неба и свидетельствовал о вере, которая ничем не обязана страху и принуждению, а попросту является прекрасным земным плодом среди других плодов, ветвью среди других ветвей. Сад возвышался над деревенскими улочками, и вы слышали цокот копыт ослов и мулов и видели синее-синее море — такое синее, каким ему и полагалось быть, каким ему приказано было быть раз и навсегда, — и горизонт, который распахивал вам свои широкие объятия, как бы желая поймать вас; на юге же была гора, оставлявшая лишь маленький кусочек неба — как выступающий кусочек уха. Стоило наклониться, и перед вами вновь представала деревня — несколько кипарисов, указывающих на местожительство людей зажиточных, полукруг расположившихся на террасах домов, старые серые и молодые розовые стены вокруг фруктового сада, где росли лимонные деревья, мимозы и кусты помидоров, — а стоило поднять голову, и перед вами, конечно же, вновь представал замок: анфас, в три четверти и в профиль. Свою свежесть и благоухание воздух брал у моря и цветов, и Ренье, с тех пор как уединился в деревне, так к нему привык, что уже не ощущал его вкуса. Но сейчас он почувствовал его с новой полнотой и свежестью. Присутствие Энн, ее рука в его руке, спасали мир от износа. Все снова было в первый раз, — все, что его взгляд износил до дыр, все, что уже давным-давно перестало откликаться. Внезапно к нему вновь вернулся смысл стольких — уставших и как бы стертых привычкой — знаков: знак птиц, знак цветов, знак синего и знак розового, — и, возможно, банальное есть не что иное, как отсутствие любви. Да вот хотя бы эти брошенные под пальмой лопата, кирка, тачка — присутствие Энн, казалось, коснулось и их, и они стали дружеским знаком, и если он еще мечтал, если в этот самый момент он мечтал распространить свою радость любить и покой этой французской деревни на всю землю, то просто так бывает, когда вам не хватает слов, чтобы высказать свою любовь. Праведное небо, южное небо, милое небо Франции, а ведь пора уже покончить с этим экстремизмом души, с этой любовью к вещам, раз и навсегда высеченным в мраморе, и к окончательным завоеваниям, пора уже наконец-то узнать свое измерение и то земное терпение, которое и составляет весь секрет крепко сработанных произведений и удачных пейзажей. Пора перестать делать из своей любви крестовый поход, а из своего нетерпения — угнетение. Пора перестать искать чистоту в изнасиловании, а товарищество — в смерти. Пора познать то, на что я так пристально и давно смотрю, пора сделать так, чтобы в моем сердце воцарились цвета, которые я защищаю. А еще пора принять все, что кончается и что длится так мало, поцелуи и тела, наше физическое наслаждение, и не пытаться больше продлить его, наконец-то научиться любить. Не просить больше мою к тебе любовь раздавать башмаки всем детям Испании, пора наконец быть французом, Пора наконец понять, что величие Запада в том и состоит, чтобы чувствовать себя виноватым: цивилизация, достойная человека, всегда будет чувствовать себя виноватой перед ним, и как раз по этому признаку ее и узнают. А главное, главное, праведное небо, южное небо, маленькое небо Франции, пора перестать делать из тебя абстракцию, пора перестать делать абстракцию из моей страны, из моей любви, из всего, к чему бы я ни прикоснулся, пора мне защитить себя, пора перестать выпрыгивать из своей телесной оболочки, не дать утопить себя идеологическому потоку, не дать победить себя чуме абстракций — этой главной болезни века, пора просто быть! Пора прекратить вызывать своих внутренних демонов на бой под открытым небом и не отправляться раз за разом на завоевание абсолюта.

Он попытался было улыбнуться, но его улыбка, как зазубренное оружие, устала сражаться. Это было сильнее его. Это было сильнее его, и он дал себе волю и сделал еще один небольшой круг по манежу, и тем хуже, если я вызываю у вас смех, — смейтесь, смейтесь, смейтесь! — так в вас будет хоть что-то человеческое. Ибо весь этот французский покой — ну да, ну да, смейтесь! — весь этот французский покой и твоя грудь в моей руке, как если бы Франция была круглой, эти плавно спускающиеся к морю террасы и оливковые деревья, все то дружелюбие, которое по-доброму излучал этот уголок земли, были для него не столько реальностью, сколько наброшенным на нее покрывалом, и к каждому поцелую примешивались угрызения совести оттого, что чувствуешь, как горит Рим. Праведное небо, небо Монтеня, небо белого хлеба, неужели больше невозможно быть счастливым, чтобы ветер с моря не примешивал при этом к вдыхаемой тобой радости свое коварное благоухание? Да и сама любовь, неужели отныне она возможна лишь как прощальная песнь? А ведь всякий раз именно человеческие головы тщетно рубят на гидре абсолюта. Но перед лицом этого столь праведного пейзажа, когда твоя рука в моей руке, когда ощущаешь сладость бытия, о которой неизвестно, исходит ли она из воздуха или от тебя, как тут не почувствовать, как в тебе самом растет желание поделиться всем этим? Как тут не мечтать о том, чтобы дать продолжение этому счастливому уголку, твоим устам, моей любви — и разве награда за всю эту оставленную позади себя радость состоит не в том, чтобы построить мир, в котором она займет первое место? Как при этом французском освещении не поддаться краскам Юга, той самой соли свободы, что откладывает ветер на моих губах, как не поддаться нежности твоей шеи, ее хрупкости, ее слабости, как не защищать все это? Как не поддаться столь ясно выраженной воле всего, что меня окружает, — как не защитить право человека расти свободно, как эти французские деревни, что потихоньку встают там, где того требует глаз? Подними свой взор — и ты увидишь эти цвета, столь ясно выписанные в небе; опусти его — и ты увидишь их начертанными на нашей земле столь ясно, что невозможно ошибиться и не подчиниться им. Энн, дорогая, я слишком глубоко чувствую то, что мне хочется тебе дать, и потому не могу не защищать свою душу от всех этих вариантов тотального морального долга, при котором она сможет существовать лишь разлагая сам строй. Он смотрел на деревню, с ее ареной виноградников и апельсиновых деревьев, расположившейся у подножия старых домов из серого камня, на деревню, которую забросил сюда не какой-то высший замысел человека — прихоть веков на радость человеческому взору откладывала ее здесь. Краски были тут — ясные и живые, и их цвета говорили о женственности, терпимости и медленном созревании. Но как же трудно было побороть желание сделать из этой деревни идею всеобщего мира, этакую тему самопожертвования и братства, как трудно было не помчаться на край земли во имя этой вот родной колокольни…

Он почувствовал, как рука Энн сжимает его руку: он совсем о ней забыл.

Он попытался улыбнуться и вспомнить, что сказал о лирических клоунах Горький, но то, что сказал Горький, вероятно, было не столь уж важно, потому что он написал среди прочего, что любовь — это непонимание человека перед лицом природы. Он просто поцеловал ее, и в этот самый миг она сознательно захотела от него ребенка; это был единственно возможный способ сберечь все: начиная с оливковых деревьев и кончая горизонтом. Она ничего ему не сказала. Она знала, что мужчинам не понять, как можно строить таким способом. Она долго оставалась в его объятиях. Вошел садовник в высокой соломенной провансальской шляпе, приблизился, забрал тачку и выкатил ее, ни разу не взглянув на них, как будто они являлись частью издавна знакомого ему пейзажа.

— Давай вернемся.

Когда они покидали сад, Энн заметила под кустом мимозы какого-то господина: одной рукой он опирался о цветущую ветку, а другой поднес к глазам бинокль. Очевидно, он разглядывал парусники на горизонте. Когда они проходили мимо, господин опустил бинокль на грудь и поздоровался, приподняв свой серый котелок, и Энн улыбнулась ему. Они прошли через церковь, которая теперь, когда зашло солнце, казалась совсем пустынной. И только две монахини стояли на коленях перед алтарем, похожие на бумажных птиц в своих огромных, белых шляпах, — повиснув на своих четках, они, казалось, держались только за эту нить — и на сей раз это и в самом деле выглядело так, как будто Ренье и Энн не существовали; они бесшумно прошли через церковь, и все на самом деле выглядело так, будто их не существовало и будто в мире была лишь одна любовь, но это была не их любовь. Тишина, проводив их из церкви, решила не расставаться с ними, и Ренье вспомнил о тех стариках, что, сидя на ступеньках, провожают вас глазами на выходе из всех церквей и мечетей мира, и взгляду их нет конца. Он зашагал быстрее, чтобы не дать себя заполучить, чтобы не дать лишить себя телесной оболочки, — поскорее прижаться друг к другу в человеческом пространстве, без потусторонности, без навязчивого и далекого зова, вне досягаемости, вне распахнутых объятий горизонта, — поскорее очутиться в каком-нибудь углу, который можно заполнить вдвоем и который вас полностью устроит. Они взошли по ступенькам, закрыли за собой дверь и прошли по плиточному полу к распахнутому окну, и, разумеется, небо было там, — взобравшись на огромный кусок горы, оно глядело на них сквозь деревья, чьи контуры выступали как редкие шерстинки на хребте хищника. Он быстро закрыл ставни, запахнул шторы и пошел за ветчиной, артишоками, козьим сыром и бутылкой вина; хлеб был еще совсем свежим, и он не удержался и сдавил его пальцами, чтобы почувствовать, как они уходят внутрь его плоти, и чтобы послушать, как поет корка, и он улыбнулся Энн, и здесь было все, что может пожелать человек, — все, что он вправе потребовать. Она пошла на кухню за приборами и еще раз взглянула на гору — это была спина буйвола, опустившего морду, как бы желая напиться, — и на последних птиц, суетившихся над ее рябой поверхностью; все, чего она хотела, — это иметь от него сына, и может статься, что, когда тому исполнится двадцать лет, голоса, умиротворенные и успокоившиеся, стихнут, и тогда она сможет сберечь его, как не смогла сберечь его отца. Она вернулась и принялась наблюдать за ним: вот он вышагивает в своих сандалиях по красным плитам — узкие бедра, так плохо спрятавшееся за суровостью лицо, — она смотрела на него: вот он кладет на стол фрукты, на тарелку сыр, и как же он старается, изо всех сил прижимаясь к земле. Она даже не сердилась на него за это, она тоже любила эту невозможную мечту, безграничную мечту, что дарил он ей при каждом объятии, а так она может крепко держать то, что сам он лишь тщетно пытается схватить. Ведь достаточно быть любимым кем-то, чтобы принести ему в дар все завоевания, которые ты тщетно предпринимал, и таким образом полностью исполнить творение, с которым ты один терпел лишь неудачу.

— Вот. Почти готово.

Он налил ей вина, и они уселись за стол, и над всем этим торжествующе царил запах чеснока. Дверь была надежно заперта, стены крепкие, и я уже не еду, решено, отправлю Монклару телеграмму, чтобы сказать — порядок, полная победа, Я остаюсь с ней, сделаю ей сына и заставлю его хорошо выучить границы Франции, чтобы он из них не выходил, и куплю ему виноградник, чтобы он хорошо знал, что ему принадлежит.

VI

Из окна были видны оливковые деревья, раскраской напоминающие рыбью чешую; они шевелились на мистрале, как те сардины, что он видел когда-то копошащимися в отцовской лодке на Сицилии, они были точно такого же серебристого цвета, и мистраль беспрерывно сотрясал их; голубое, каким он любил его, небо было хорошенько выметено ветром; Сопрано глядел на него чуть мечтательно, с некоторой завистью, как смотрел на барона, тоже умудрявшегося всегда быть очень чистым, и думал: интересно, как им это удается? Он как раз ел сардины, наклонившись вперед, чтобы падавшие с банки на ковер капли масла не запачкали ему брюки. Справа находился балкон, солнце тоже было с этой стороны, и Сопрано время от времени отодвигал стул, чтобы увернуться от пытавшейся лечь на него полосатой тени от ставней, — он был суеверен. Ставни были приоткрыты ровно настолько, чтобы он мог видеть в конце улицы Пи — между расположившимися террасами садами, что начинали громоздиться там над стенами, — дом влюбленных с его плоской крышей, на которой билось на ветру оранжевое полотно шезлонга, и поднимавшееся выше домов море. Они проникли на виллу без особых трудностей — если не считать того, что пришлось повозиться с замком, — благодаря рекламному щиту, приглашавшему их обращаться по вопросам аренды в некое агентство в Монте-Карло, из чего ясно следовало, что на вилле никого нет. Они находились в будуаре. Барон спокойно сидел в полумраке, в глубине комнаты, между японской ширмой и туалетным столиком, заставленным флаконами, пудреницами и зеркалами. В вышитом жилете и с биноклем в руках он выглядел так, словно только что вышел из Жокей-клуба. Подлинный аристократ, с уважением подумал Сопрано. Он выпил масло, швырнул пустую банку из-под сардин на ковер, облизал пальцы и стал ковыряться в зубах, поглядывая то на оливковые деревья, то на барона. Он повстречался с ним на дороге возле Рима в Святой год, и барон сразу произвел на него впечатление своим изысканным видом. Он шагал босиком по Виа-Аппиа, и коротышка сицилиец поначалу заключил, что барон совершает паломничество в Рим. Но может, у него попросту украли обувь, а сам он был пьян, пьян как истинный денди. Однако очень скоро он должен был признать, что это не так. Единственной уликой, которую Сопрано обнаружил в карманах барона, был портрет последнего, вырезанный из какой-то немецкой газеты. Бумага совсем измялась, но узнать его не составляло никакого труда: уже тогда у него был тот же весьма изумленный вид, те же светлые глаза, изогнутая бровь, пробор посередине. К сожалению, сама статья, к которой относилась фотография, отсутствовала. Однако от текста еще оставалось несколько слов, и Сопрано часами разглядывал их. Еще можно было различить слова «военный архипреступник», затем «концентрационный лагерь» и, наконец, фразу «одна из наиболее благородных фигур Сопротивления», которая, вероятно, являлась частью подписи под снимком. Все остальное было оторвано. Осталась лишь крайне удивленная физиономия барона. Поди пойми тут что-нибудь. Барон с равным успехом мог быть как военным преступником, так и великим героем. В конце концов Сопрано разделался с этой проблемой, решив, что тот был и тем и другим одновременно. Это красноречиво доказывал его изумленный вид. И ясно было, что он в своем состоянии не смог ни от чего и ни от кого защититься. У него никогда не было ни единого шанса, думал Сопрано. Наверное, сначала его взяли да и сунули комендантом в концентрационный лагерь, ну а после, вероятно, его засунули в Сопротивление, заставили совершать героические дела — или наоборот. В каком порядке это происходило — неважно. Он тут ничего не мог поделать. Все, чего он изо всех сил добивался при таком раскладе, — это остаться незапятнанным. И в этом он преуспел. Сопрано оставил его при себе, чтобы с ним больше ничего не случилось. Сделал он это инстинктивно, сам толком не зная почему. А несколько дней назад прибавился новый факт: страница, вырванная из женского журнала, которую иностранцы обнаружили в кармане его друга в Ницце. Или, может, сами туда ее и засунули, подумал Сопрано, почесывая щеку. С бароном никогда не знаешь, чему верить. Может, ему плевать на меня. Продолжая почесывать свои колючие щеки, на которых щетина отрастала трижды за день, что никогда не позволяло ему быть по-настоящему чистым, он поднял на барона мечтательный взгляд. Сопрано вытащил из кармана страницу и уже в который раз развернул ее. «Словарик великих влюбленных. Гельдерлин, Фридрих (1770–1843). Он хотел абсолютной любви, большей, чем сама жизнь…» Он покосился на своего друга: тот сидел совершенно неподвижно, положив руку плашмя на колени — правда, его голова слегка подрагивала; Сопрано вдруг показалось, что барон еле сдерживает смех и что его вот — вот прорвет. Но, разумеется, это Сопрано только показалось. «Он хотел абсолютной любви, чистой, глубокой, великолепной, большей, чем сама жизнь. И он ее нашел. Он потерял не жизнь, а рассудок. Сюзетта Гонтард, жена банкира, который нанимает Гельдерлина, выглядит столь же юной, как и ее дети; брюнетка с темными глазами, полными огня и нежности. Но банкир обнаруживает их страсть и выставляет поэта за дверь. Сюзетта, не вынеся разлуки, умирает… И Гельдерлин погружается в отсутствие… Он трогается рассудком, но это тихий, отсутствующий помешанный, которого мысленно здесь просто уже нет. Человек-призрак. Окаменевший ствол дерева. Он прожил так еще тридцать семь лет у столяра, который приютил его, возможно потому, что сам привык к дереву». Он сложил листок и восхищенно взглянул на барона. Да, он наверняка был крупной фигурой. В присутствии барона Сопрано чувствовал себя почти униженно. На долю этого бедняги выпало немало бед, но он явно происходил из знатной семьи. Он тут же прозвал его «бароном». Барону требовался тщательный уход, его нужно было мыть, причесывать, одевать; он соглашался сам есть, но категорически отказывался сам подтирать себе зад, вероятно по причине врожденного благородства. Но Сопрано справлялся с этой задачей со смирением и в добром расположении духа. Случалось, однако, он терял терпение и осыпал барона ударами, пытаясь заставить его заговорить, но не добился никакого результата: под градом пощечин барон оставался столь же далеким и безучастным, как если бы они являлись неотъемлемой частью его щек, как щетина. Порой у Сопрано как бы возникало предчувствие, что за всем этим скрывается некий чудовищный розыгрыш, что над ним смеются, но ему было совестно этих дурных мыслей: у барона был такой добродушный вид. Порой он задавался также вопросом, а существует ли барон на самом деле, не является ли он простым проявлением какой-нибудь болезни, которую когда-то подхватил Сопрано и которая может давать, что называется, неожиданные эффекты. Иногда неподвижность барона и в самом деле становилась пугающей, и случалось, Сопрано брал зеркало и подносил его к губам барона, желая убедиться, что тот еще дышит: он побаивался, что вдруг в один прекрасный день почует запах. Случалось также, он пристально вглядывался в своего друга с почти суеверным чувством, и тогда ему вспоминались некоторые истории, что рассказывали порой старухи в его деревне, когда он был маленьким. Но вырванная из дамского журнала страница полностью успокаивала его на этот счет. Он, наверное, погорел из-за какой-нибудь цыпочки, подумал Сопрано. Все женщины шлюхи, это общеизвестно. Он инстинктивно повернулся в сторону балкона, в сторону дома, что стоял в конце улочки, прямо над морем. Достав из кармана бумагу, скрутил цигарку. Долго, тщательно лизал ее, размышляя. Порой в его мыслях случались провалы, и тогда он слышал лишь шепот оливковых деревьев, видел синее-синее небо у себя над головой, ощущал запах рыбы и видел рыбу в лодке и своего отца, стоящего босыми ногами на сетях, которые еще немного шевелились, и какая-нибудь сардина, бывало, прыгала у его ног. Он достал из кармана револьвер и повернул большим пальцем барабан, стараясь овладеть собой. У него был еще один, такой же хороший, в туалетном несессере барона. В общем, первое, что надо сделать, это отправиться в Ниццу, повидаться с г-ном Боше и окончательно с ним все обговорить.

VII

В одиннадцать утра голубым экспрессом из Парижа прибыл Росс, представитель киностудии во Франции, который не сообщил заранее о своем приезде, что уже обещало немало неприятностей. Он застал Вилли валяющимся в постели на шелковых простынях, в бордовой пижаме, которая еще больше подчеркивала его опухший вид; пытаясь взбодриться шампанским, он тупо смотрел на пустое место рядом с собой — малышка Мур снималась в крохотной роли в Монте-Карло.

— Что случилось?

— А как вы думаете? Выпейте бокал шампанского.

— Послушайте, старина, положение серьезное — и вы это знаете. Им оно обходится в десять тысяч долларов в день.

— Спросите, во сколько это обходится мне?

— Так вот, Вилли, что-то здесь не так. Никто не требует от вас правды. Известно, что это не в вашем духе. Но постарайтесь все же подойти к правде настолько близко, насколько можете, и при этом не заболеть.

Вилли слабо шевельнулся в постели. Он всегда чувствовал себя неловко, когда кто-нибудь заставал его рано утром, в полдень, при его пробуждении. Россу это было известно, и он нарочно выбрал это время. Это был момент, когда Вилли если и не оказывался способным на искренность, так, по крайней мере, врал не очень убедительно. Он не владел ни своим лицом, ни своим голосом и лежал вялый, выставленный напоказ в реальном мире как большой комплекс неполноценности, видимый невооруженным взглядом.

— Что ж, ладно, Макси. Но советую вам, попридержите это при себе еще несколько дней. Я попытаюсь все уладить.

— Ну так что?

— Энн отказывается возвращаться.

Росс внимательно посмотрел на него.

— Она недовольна тем, как с ней обошлись на студии. Это уменьшение на пятьдесят процентов.

— Оно коснулось всех, Вилли, общая мера, вы знаете, в каком мы положении.

— Вот именно, старина. Общая мера. Ей очень тягостно подпадать под общую мерку. Она считала — а с ней… и ее менеджер, — что она особый случай. Исключительный случай.

Ему захотелось взять печенье, обмакнуть его в шампанское и небрежно, с хрустом, съесть. Но он боялся переборщить. По утрам он не чувствовал себя уверенным в своих силах. А как ему казалось, он ни разу не разыгрывал партии, которая имела бы для него большее значение, чем эта.

— Я ни верю ни единому слову из всего этого, Вилли, — торжественно провозгласил Росс. — Вам известно, что одно только снижение облагаемого налогом дохода дает вам выигрыш в тридцать пять процентов, а учет расходов практически покрывает остальное.

Он клюнул, подумал Вилли.

— Не перебивайте меня, Макси. Вы же именно для того и провели ночь в поезде, чтобы выслушать меня.

— Вилли, я повторяю, дело серьезное.

— Ладно, перехожу к главному. Уже четыре года я сам не могу снять ни одного фильма на студии. Два моих первых творения произвели в мире сами знаете какой эффект. Студия потеряла деньги, согласен. Но вы компенсировали это за счет Энн, благодаря мне, — это вы тоже знаете.

— Вы обошлись фирме в два миллиона долларов, — сказал Росс. — Мы согласились заплатить эту сумму за вашу славу и за то, чтобы знали, что с нами гений, — но не более того. Снимать фильмы для престижа можно было позволить себе в сорок пятом, но не сегодня. Вы слышали про телевидение?

— Я думал, вы собираетесь спросить меня, почему не вернулась Энн? — сказал Вилли.

— Вы и в самом деле хотите, чтобы я им пересказал вашу милую жалкую попытку шантажа? — спросил Росс. — Послушайте, малыш, буду с вами груб. Я вас очень люблю. Я вами в некотором роде восхищаюсь. Я уже тридцать пять лет варюсь в общем котле. Вы представляете для меня мир, которого вы сами даже и не знали. Эпоху настоящего кино, Вилли. Тогда это был не блеф — или, если вы предпочитаете, — это был настоящий блеф. Сногсшибательный блеф — который производил эффект — и который шел до конца. Блеф, доходивший до истинной поэзии, который не довольствовался лишь подражанием жизни, а здорово поработал и сам и подарил нам Чарли Чаплина и Бастера Китона. Поэтому вы вызываете у меня некую ностальгическую неясность. Вы вписываетесь в великую традицию. Но вам известно, что они, в конторе, думают об этом?

Он клюнул, клюнул, с облегчением думал Вилли. Вот это реализм. Он почувствовал себя в самом что ни на есть сказочном мире. Майти Маус был сильнейшим во всех сферах, в воздухе и на земле, на которую он, запахнувшись в пурпурный плащ, спускался в очередной раз, ради торжества добродетели. Он даже был способен побить могучих реалистов на их собственном поле.

— Они бы уже давно выставили вас вон, если б не было Энн. Конечно, вы им обошлись недешево, так что они чувствуют себя обязанными продолжать, но только до определенного предела. Через этот предел вы как раз и собираетесь сейчас переступить — и весьма далеко, я бы сказал. Впрочем, вы никогда не испытывали недостатка в ролях — это были роли как роли, согласен. Но вам никогда больше не позволят вернуться на сцену в качестве универсального гения — not on your sweet life.[25] Вам это известно. Так что не стоит размахивать руками. И использовать Энн.

Рыбке уже не сорваться с крючка, решил Вилли. Но он чувствовал себя польщенным тем, что сказал Росс: что он действительно вписывается в великую традицию. Сейчас он ему покажет, что такое великое искусство.

— Вы им передадите, что на сей раз я им обещаю быть паинькой.

— Вы сами знаете, как это было бы ужасно, — сказал Росс.

— Они вам рассказывали о моем последнем сценарии?

— Нет. Они знают, что я вас очень люблю.

Вилли сделал глоток шампанского, поставил фужер.

— Почему же, они думают, Энн держится за меня? — спросил он мягко.

Уже многие годы Россу хотелось ответить на этот вопрос.

— Из жалости, — сказал он.

Майти Маус чуть было не расквасил себе морду о землю, но Вилли даже и глазом не моргнул.

— Сейчас я вам все разложу по полочкам, Макси. Но начну с того, что скажу: я не совсем потерял голову. Вы им передайте, что я прошу, чтобы мне дали еще один шанс — а именно как универсальному гению. Обещаю, что буду себя сдерживать — в художественном плане — и они смогут навязать мне какую угодно съемочную группу. Можете сказать им еще и следующее: я хочу быть совершенно искренним. Впрочем, признаюсь, речь идет об искренности, заготовленной заранее и давно. Но я веду переговоры с итальянскими капиталами.

— Вилли, вы говорите с человеком, знающим, что они собой представляют.

— Вы, похоже, не подозреваете о моей известности на континенте, — сказал Вилли.

Ему было чертовски весело. А ведь он еще не нанес Россу удар в самое чувствительное место: ниже пояса.

— Я не говорю, что вы не смогли бы набрать капиталов на фильм-другой, — я бы сказал вернее — на один, если он по-настоящему хорош. Ну а после? Что-что, а условия, в которых живет европейский рынок, я знаю.

На сей раз Вилли выдал все, что припас:

— Не знаю, известны ли вам условия, в которых живу я со своей женой, Макси.

Росс прервался на полуслове. Он выглядел смущенным.

— Не вижу связи.

— Я начинаю уставать от этой милой шутки, Макси. Я отлично знаю, что это шутка, приносящая доход. Но я не хочу без конца продолжать разыгрывать из себя жеребца. Не делайте такое лицо: я прекрасно знаю, что из-за того, что вы живете с кодексом Хея в руках, он проник вам внутрь и вы все стали большими моралистами. Мне очень жаль, если я напугал вас. Но мне это понемногу начинает осточертевать. Я даже начинаю уменьшаться в своих собственных глазах как личность — что уже серьезно. Можно быть сутенером до некой определенной черты, но не дальше. Не в моральном плане, разумеется, не в моральном: в моральном плане на меня можно рассчитывать до конца. А физически. Я не могу больше расходовать себя без счета: уже не тот возраст. Мы могли бы бесконечно продолжать при обоюдной индифферентности. Но это не тот случай. Разумеется, она меня не любит. Даже наоборот. Но она дорожит мною в чувственном плане. А с этой стороны она женщина привередливая. Я мог бы привести уточняющие детали, цифры… В общем. У нее было несколько увлечений на стороне, которые смогли убедить ее в этом. Она относится ко мне как к физическому удобству — и так длится не со вчерашнего дня. Не стану говорить вам, что это ранит мое чувство собственного достоинства: это крайне утомительно, Макси, вот и все. Знаю, вы бы многое дали за то, чтобы оказаться на моем месте, но не так часто и не таким образом. К примеру…

Он привел несколько подробностей. Росс побагровел. Вилли знал, что он в некотором роде обожает Энн.

— Вот что такое моя жизнь. Я отлично знаю, какой доход мне это приносит. Но можно защищать свои интересы лишь до какого-то определенного предела — не дальше: это, по — моему, ваша формулировка, И у меня есть контракты с другими звездами, которые не приносят мне столько денег, но зато и требований у них поменьше. К примеру, малышка Мур: она только что вылезла из моей постели. Но с ней — это для удовольствия. Не для заработка. Иными словами, я начинаю уставать. Я начинаю уставать также и от идеальной пары, и от вашей проклятой рекламы: кончится тем, что вы мне внушите комплекс неполноценности. О, успокойтесь: я не готов бросить начатое — если мне будет позволено так выразиться. Но для меня важно, чтобы оно принесло мне максимум денег. Вот.

Вилли, грызя печенье, взглянул на Росса с интересом. Он был уверен, что у него получилось. Он был уверен, что верно взял прицел. Всегда достаточно взять у противника на прицел уважение к человеческой личности, и вы наверняка его обезоружите. Так что он наблюдал за Россом с задорной улыбкой. Забавно, думал он, до чего люди готовы к встрече с низостью, они всегда настолько уверены, что она может на каждом шагу прыгнуть им в лицо, что самые хитрые из них тут же дают себя убедить, не стараясь уже перепроверить, посмотреть, не обманывают ли их: как только речь заходит о низости, они уверены, что это правда. А ведь Росс знал Энн не один год, он питал к ней немое обожание — наполовину влюбленное, наполовину отеческое. Только, подумал Вилли, всякий раз, когда он нас видел, он, наверное, задавался вопросом, что нас держит вместе.

— Вот, — сказал он. — Теперь вы знаете. И я дам вам один совет, Макси: выждите два часа, потом звоните. Вы рискуете задохнуться. Вы добряк.

— Я бы все же хотел сказать словечко Энн.

— Вы и в самом деле хотите ее видеть, Макси? — насмешливо спросил Вилли.

Росс секунду молчал, потупив глаза.

— Нет, — сказал он, — не очень.

— Не стану от вас скрывать, что, предвидя ваш визит, она отправилась в небольшое турне по Италии. Поскольку она питает к вам некоторую нежность, я решил избавить вас обоих от огорчений. Вы останетесь обедать?

— Нет.

— Нет, конечно, сегодня вы не смогли бы ничего проглотить.

— Во всяком случае, в вашем присутствии. У меня самолет через два часа. Как профессионал скажу вам только, что вы могли бы запустить свой сенсационный материал двумя неделями раньше. Он произвел бы тот же эффект, обошелся бы дешевле, и вы могли бы вести переговоры в более выгодных условиях. Не знаю, захотят ли они теперь разговаривать.

— Представьте дело в лучшем ракурсе, Макси. Я был откровенен с вами, потому что вы друг — во всяком случае, друг Энн. Вы вряд ли захотите ее расстраивать. Вы можете даже сказать, что она переживает моральный кризис, — искус-с-с-ство, знаете ли. Она не хочет больше возвращаться к дурацким историям, в которых ее заставляли сниматься. Она вкусила Европы — и смотрит на все другими глазами. Вот вам хороший ракурс. Впрочем, это совершенная правда.

Не успел Росс открыть дверь, как очутился нос к носу с Гарантье, который входил, держа в руках газету.

— Не знаю, знакомы ли вы, — сказал Вилли. — Макси, это отец Энн.

— Очень приятно, — сказал Гарантье.

— По-моему, мы встречались в Нью-Йорке, — сказал Росс.

Вилли не мог удержаться от желания пофлиртовать с опасностью. Для него это было вопросом стиля, элегантности. И он слишком хорошо знал Гарантье, чтобы опасаться нескромных вопросов.

— Дорогой мой, — сказал он, — Макси провел ночь в поезде, чтобы уговорить нас вернуться в Голливуд. Вам бы следовало сказать это своей дочери.

Гарантье показал на газету, которую держал в руке.

— В Корее вчера погибло двадцать тысяч человек, — сказал он. — И сегодня, вероятно, погибнет столько же. А вы занимаетесь кино.

Росс залился алой краской.

— Сударь, — сказал он, — если бы все занимались кино, в Корее вообще не было бы погибших и уже давно прекратились бы все войны. До свидания.

Он бросился вон из комнаты, хлопнув дверью. Вилли остался валяться в постели, перестав контролировать свое лицо, — Росс ушел, и делать лицо было уже не нужно; но и сам он был не в состоянии насладиться только что одержанной маленькой победой. Он уже забыл про Росса и тревожно смотрел на Гарантье:

— Она не перезвонила?

— Нет.

— С одной стороны, — сказал Вилли, — это хороший знак. Он, похоже, доказывает, что все это несерьезно. Она больше не звонит, возможно потому, что собирается вернуться. Она не должна так себя вести, Гарантье. Вы и представить себе не можете, сколько усилий мне пришлось приложить, чтобы защитить свою репутацию. Я решительно отказываюсь стать посмешищем для всех этих жалких паразитов от кино. Они стерегут меня не один год. Эти гниды никого никогда не прощают. И мне претит сама мысль доставить им такое удовольствие. Единственное, чего я не в силах простить Энн, — она не щадит моего самолюбия. Она наносит удар по моему самолюбию, а значит, удар ниже пояса. Она не уважает мой миф, а этого я не могу ей простить. Вам бы следовало объяснить ей это, старина. Вам бы следовало повидаться с ней и переговорить. Скажите ей, чтобы она уважала моего героя.

Он попытался поощрительно улыбнуться Гарантье, но губы его дрожали, и его циничный вид оказался лишь гримасой ребяческой мучительной досады.

— Прошу вас, Вилли, эта сцена крайне тягостна, если вам так уж необходимо страдать, делайте это в другом ключе. И не используйте меня в роли гимнастического мата. Вы наняли Бебдерна, вот его и используйте.

— Где он?

— За стеной. Пересчитывает ваши галстуки.

Вилли встал и открыл дверь гостиной:

— Идите сюда, старина.

Вошел Бебдерн с охапкой галстуков.

— Двести сорок восемь, — сказал он, — я их сосчитал.

— Можете взять сколько хотите.

— О нет, — сказал Бебдерн. — Я ничего для себя не хочу. И потом, мне все равно их всегда будет мало. Знаете, я слишком требовательный. Это меня и губит. Хотел бы я быть вами, Вилли, вот чего бы я хотел. На меньшее я не согласен…

— Тогда идите и приготовьте мне ванну.

— Напомню вам, что мы должны возглавить жюри.

— Жюри? Какое жюри?

— Я объявил вчера журналистам, что вы решили продлить свое пребывание. И я принял от вашего имени приглашение председательствовать на конкурсе красоты сегодня во второй половине дня.

— Да пошли вы.

Бебдерн заныл:

— Послушайте, Вилли, вы не можете так поступить. Подвернулся такой случай. Я всегда мечтал председательствовать на конкурсе красоты.

Вилли пристально взглянул на него. На какой-то миг он засомневался, а существует ли вообще Бебдерн, не является ли он плодом его воображения. От этого ему сделалось легче. У прихлебателя был такой вид, будто он сошел с comic-strip,[26] — и раз он существует, подумал Вилли с надеждой, то у него самого есть шанс туда вернуться. Внезапно у него мелькнуло подозрение, и он принялся внимательно изучать Бебдерна. Это наверняка не он — не тот размах, — но, возможно, кто-то из его банды.

— Вы не знакомы с неким Сопрано? — спросил он.

— Нет, — сказал Бебдерн, но, быть может, он скрывал свою игру. — У меня для вас хорошие новости, Вилли. Наши влюбленные много гуляют по лесу. Впрочем, это очень красивая дорога над деревней, ведущая к итальянской границе. Если хотите, я вас туда отведу, и вы сможете их увидеть, а они об этом и знать не будут. А?

— Идите наберите в ванну воды.

— Так вы даете добро на конкурс красоты?

— Раз уж вы так мило об этом просите, взяв меня за горло…

Он опустошил бутылку шампанского. Он торопился. Нужно было как можно быстрее выйти из реального мира. Высунуть нос наружу. Перейти на ту сторону. К Плуто, Чарли Чаплину, Майти Маусу, братьям Маркс. Укрыться на comic-strip. Очутиться в том чудесном мире, где можно упасть с луны на землю и встать без единой шишки. Достаточно было нескольких прихлебателей, согласных прийти поиграть с вами.

— Бебдерн! — заорал он.

Одного только Гарантье было недостаточно. Это был не партнер, а, скорее, деталь декорации. Странная, барочная нота, которая творила с серым цветом то, что Ван Гог делал с желтым. В самом крайнем случае он мог изобразить вокруг вас силуэт эксцентричного профессора, со своим собственным языком, навязчивыми идеями, японской прядью, как бы бесплотным присутствием. Но это все.

— Она не может так с нами поступить, — сказал Вилли. — Нет, нет и нет!

— Ни в чем нельзя быть уверенным, — сказал Гарантье, — даже в самом худшем. A priori, казалось бы, женщина, так пылко мечтающая о любви, не может довольствоваться любовью. Спросите у какого-нибудь старого коммуниста, что он думает о коммунистических режимах, тех, что стоят на земле. Между любовью и потребностью любви нет общей меры.

— У меня нет времени ждать, пока она разочаруется, — сказал Вилли.

Он налил себе еще шампанского. Он и вправду спешил. Он так хотел пойти укрыться в конуре Плуто и спать в его объятиях, что у него даже выступили слезы на глазах.

— Бебдерн!

Великий импровизатор просунул голову в приоткрытую дверь. Он шел на помощь.

— Что вам от меня нужно? Я занят.

— Что вы делаете?

— Надеваю ваши кальсоны. Я пытаюсь влезть в ваши кальсоны. Кто знает, всякое может случиться. Вы позволите?

Он исчез.

— Проклятье, — сказал Вилли, — этот тип в духе персонажа, что, очевидно, встречается в пьяных видениях.

— Одевайтесь, Вилли, — сказал Бебдерн, вновь просунув голову. — Мы идем на наш конкурс красоты. И не смотрите вы постоянно на телефон, а не то выведете его из строя.

Вилли стащил с ноги туфлю и запустил ею ему в голову.

— Это чернильница, которую нужно воспринимать как Лютер, — сказал, вновь появившись, Бебдерн, — без этого читатели не поймут.

— Если бы я верил в дьявола, — завопил Вилли с надеждой, — я хотя бы знал, с кем имею дело!

— Только не нужно считать их глупее, чем они есть, — сказал Бебдерн, появившись и вновь исчезнув.

Вилли почувствовал себя лучше. Он распечатал другую бутылку шампанского, чтобы обзавестись уважительной причиной: на хлопок пробки немедленно прибежал Бебдерн — длиннополое его пальто мело ковер, — выпил один за другим три бокала шампанского и умчался.

— Я знаю, кого он напоминает, — сказал Вилли. — Граучо Маркса. По-моему, он нарочно ему подражает. Бебдерн! Ты подражаешь братьям Маркс, так?

Бебдерн высунул голову из-за двери.

— Мне это пришло в голову раньше, чем им, — сказал он с обиженным видом. — И я ведь не делаю этого на экране. Я действительно отдаюсь этому полностью!

— Когда тебе это пришло в голову? — спросил Вилли, входя в роль господина Лойолы.

— Это придумал мой отец после первых погромов, — сказал Бебдерн. — Когда впервые у него на глазах один казацкий командир изнасиловал его жену и когда тот кончил и казаки отпустили отца, он подошел к командиру и спросил его: «Вы что, не могли сначала спросить у меня, вы, офицер?»

— В жизни нужно защищаться, — сказал Вилли одобрительно. — Нельзя давать помыкать собой.

— А что вы хотите, — сказал Бебдерн, — либо у вас есть чувствительность, либо нет.

Вилли не очень любил реплики a parte, но эта ни к чему не обязывала.

Гарантье слушал их, улыбаясь. Двадцать пять лет назад он вел бы себя так же, как они, но теперь он больше не верил крику, он даже не верил больше голосу. Он на дух не переносил Мольера, фарс, насмешку, клоунов, мешавших миру исполниться в сером цвете и отстраненности. Что не мешало ему пить, даже напротив.

— Вы слишком полагаетесь на юмор, — сказал он. — Юмор — это буржуазный способ ничего не менять в окружающих нас оскорбительных реальностях. Это буржуазный способ защитить свой комфорт. Впрочем, я не понимаю людей без кожи: как могло случиться, что у них раньше была кожа? Вы пытаетесь укрыться в бурлеске, пролезть в comic-strip, чтобы не смотреть в лицо своим общественным обязанностям. Это антимарксистски.

— Извините меня, — пробормотал ужаснувшийся Бебдерн. — Я, видимо, уже не знаю, что делаю.

От страха у него дрожали колени.

— Да будет, будет вам, — попытался успокоить его Вилли, — мы им не скажем.

— Я хочу ладить с ними! — простонал Бебдерн. — Не хочу иметь врагов среди левых! Хочу ладить с ними! Именно это и ввергло меня в подобное состояние.

У них — у всех троих и у каждого на свой лад — было такое впечатление, будто они строят лучший мир. Гарантье при этом выглядел самым скромным, самым утонченным: его даже можно было принять всерьез. Его близость к остальным выдавал лишь едва заметный акцент. Разве что моментами он чуть подчеркивал себя, капельку шаржировал свой персонаж: он работал с абсолютной тонкостью, требовал понимания, своего рода предварительного приобщения к тому, что пародировал: он сохранял свою склонность к абстрактному даже на арене. Бебдерн творил абсолютно нагло, как бы из нежной к вам ненависти. Что касается Вилли — тот не выбирал, он полагался на свое вдохновение, он просто старался не оказываться там, где было очень больно.

— Так на чем мы остановились? — спросил Вилли.

Они слегка вышли из своих ролей и персонажей, и Бебдерн, будучи наименее пьяным, первым заметил это и исправился.

— А наш конкурс красоты? — быстро, чтобы реальность не успела сделать свое дело, спросил он. — Ну же, Вилли, одевайтесь. В последний раз вам говорю. Иначе наша маленькая история уже сегодня вечером попадет в газету. — (Про себя: уж я об этом позабочусь!)

Он помог Вилли влезть в брюки.

— Хочу надеть фрак, — пробормотал Вилли. — Хочу быть абсолютно безупречным. Хочу показать одним своим видом, что я выше всех их жалких мерзостей. Дайте мне лебединую манишку.

Но чего ему в действительности хотелось, так это вызвать у себя ощущение, что он живет в одном из первых фильмов Мака Сеннета, Чарли Чаплина, Толстяка Арбакля, с их обязательными пьяницами во фраках, с неизменными цилиндрами на головах, вышагивающими нетвердой походкой вокруг канализационных люков в освобожденном мире, где с вами ничего не могло случиться, где страдание было смешным и где никогда ни один кульбит плохо не заканчивался. Ему было десять лет, когда ему впервые было дано проникнуть в волшебную темноту. Затем он проводил целые дни — забывая съесть булку с вареньем, которую давала ему на полдник мать, — без конца наблюдая одни и те же тени в одних и тех же удивительных и забавных ситуациях, пока не пришел владелец кинотеатра и не вышвырнул его вон после того, как он просидел на трех сеансах кряду под звуки усталого пианино. Еще и сегодня он немедленно узнавал услышанные им тогда мелодии — ничего кроме них он по-настоящему не любил, это были единственные музыкальные пьесы, которые он понимал. Достаточно было услышать несколько нот, чтобы к нему вернулись его десять лет и все те бородатые тени, которые всегда были слишком толстыми или слишком худыми, слишком короткими или слишком длинными, — они жестикулировали в мире, в котором происходило только непредвиденное и в котором взрослые могли быть поняты детьми.

— Я тоже облачусь во фрак, — заявил Бебдерн. — Так у меня наконец-то появится ощущение, что я окончательно порвал с рабочим классом. Знаете, что я учудил несколько дней назад?

— Нет, — сказал Вилли. — Расскажи.

— В Ницце была забастовка и манифестация рабочих. Я сказал себе: самый момент выступить. Знаете, что я сделал? Я проскользнул в колонну и украл у рабочих два бумажника. Классовая ненависть, ну, вы понимаете. На меня это как-то разом нашло: только между нами, мой отец был мелким собственником, буржуа. Скрывай не скрывай — однажды это все равно выйдет наружу. Да к тому же с моими прошлыми мечтаниями… Так, сказал я себе, я от них освобожусь. Ну как? Что вы на это скажете?

— Чертовски здорово, Арпо, — сказал Вилли.

— А что вы хотели? Если уж наделен чувствительностью, нужно уметь ее защищать. Когда на протяжении тридцати лет вкладываешь все свои надежды в пролетариат, нужно уметь возместить себе это. Нужно уметь сделать жест. Забыл вам сказать, что в тот день была годовщина Октябрьской революции.

— Чертовски здорово, Арпо, — сказал Вилли.

— Я написал письмо в «Юманите», в котором изложил эту историю и указал свое имя. Тогда, если коммунизм восторжествует, они увидят, что я не настоящий коммунист: я могу не опасаться, что меня повесят.

Они повернулись к Гарантье, собираясь сказать ему, что пора облачиться во фрак и идти с ними, но то ли из-за того, что его шокировали последние слова Бебдерна, то ли потому, что он, по неосторожности, переборщил со стушевыванием, серым цветом, неприметностью, растворившись в воздухе вследствие некой технической аварии, то ли потому, что он не мог больше противиться патетическому характеру этой борьбы за достоинство — этого особого боя, который два находившиеся рядом с ним человека завязали с несчастьем жить и видеть, как катишься вниз, — то ли, наконец, потому, что они и в самом деле были пьяны, но Гарантье они не обнаружили — казалось, он исчез. Какое-то время они искали его во всех углах, и под кроватью, и под ковром, и у себя в карманах, ухватившись за возможность чуть дальше углубиться в бурлеск. Но они ничего не добились: Вилли по-прежнему думал об Энн, а Ла Марн по-прежнему был полон решимости через несколько дней поехать сражаться в Корею; им не удалось — ни одному, ни другому — бросить свой скипетр и терновый венец, перестать царствовать. Наконец они облачились во фраки и в белых манишках спустились по лестнице, поддерживая друг друга как два пингвина, которые якобы ошиблись широтой. У дверей их поджидала карнавальная цветочная колесница, полностью покрытая алыми гвоздиками, и не успел Вилли запротестовать и потребовать объяснений, как Бебдерн втолкнул его вовнутрь и устроился с ним рядом. Вилли с глупым видом смотрел на цветы, затем на Бебдерна.

— В три часа цветочное сражение на Английской набережной, — объяснил граф. — Я пообещал Праздничному комитету, что вы тоже примете в нем участие: — (Про себя: я получил за это пятьдесят тысяч франков, но молчок.)

Вилли попытался вылезти.

— Остановите! — заорал он водителю. — Я категорически отказываюсь! Я отказываюсь во имя священного права народов самим распоряжаться своей судьбой! Водитель, остановите, я выхожу.

— Сидите тихо, — строго приказал Бебдерн. — В противном случае я отдам вашу прекрасную душу прессе. Пойду и расскажу им не только про то, что ваша жена вас бросила, что она повстречала любовь всей своей жизни, но еще и про то, что вы так ее любите, что даже едва ли не рады за нее. Сидите тихо, у нас это займет один час. И еще, раз уж вы в кои-то веки хорошо пахнете и вокруг вас хорошо пахнет, так можно и помолчать.

Вилли остался сидеть среди гвоздик, подавленный, с мрачным взглядом. Стоял погожий солнечный день, и Английская набережная была заполнена праздничной толпой, глазевшей на процессию цветочных колесниц. Под дождем сыпавшихся со всех сторон цветов машина въехала на дорожку перед трибунами. Громкоговорители сообщали о присутствии Вилли Боше и напоминали название его последнего фильма; играла звучавшая в нем знаменитая мелодия. Вилли ехал понурый, в цветах, в позе нечестного финансиста после банкротства, время от времени бросая на Бебдерна взгляд раненого вепря. Бебдерн приветственно жестикулировал направо и налево, отвечая на радостные возгласы, адресовавшиеся Вилли. Перед официальной трибуной он приказал остановить колесницу и долго жал руку председателю Праздничного комитета, пытавшемуся говорить с ним по-американски. Бебдерн тоже попытался говорить по — американски, «чтобы в конечном счете получилось по-французски», объяснил он, кривляясь, и они долго жали друг другу руки, лепеча по-американски под вспышками фотографов, в то время как Вилли, совершенно обессилевший, пожирал букет фиалок, а Бебдерн бил его пяткой по коленям, чтобы заставить подняться. В конце концов удар пришелся в самый раз, Вилли взвыл, поднялся, запустил букетом фиалок в лицо председателю Праздничного комитета, и вся официальная трибуна взорвалась аплодисментами, председатель пошатнулся и ответил веткой мимозы, и Вилли испустил ужасный рык, принялся срывать цветы с колесницы и швырять их вместе с кусками железной проволоки в официальную трибуну, пытаясь выпрыгнуть из колесницы, и Бебдерн вынужден был удерживать его, не переставая улыбаться мэру, в то время как публика аплодировала и топала ногами; председателю Праздничного комитета удалось завладеть рукой Вилли, и он принялся с силой трясти ее, а Вилли пытался ее вырвать; они так и остались топтаться на месте со сросшимися руками, и Вилли сказал председателю по-французски, что было бы куда лучше, если бы он потратил все эти деньги на улучшение условий жизни рабочего класса, но председатель комитета, ожидавший услышать английскую речь, не понял, что говорил ему Вилли, и сказал, что город Ницца будет вспоминать об этом с волнением и благодарностью, а Вилли сказал ему you son of a bitch,[27] и председатель решительно сказал «я тоже», и колесница двинулась вперед, и Вилли снова рухнул в гвоздики, тогда как Ла Марн, стоя и приветствуя всех вокруг, внезапно с ужасом осознал, что грезит, будто выезжает на убранной цветами колеснице в мир, полностью освобожденный — им, и им одним, — от нищеты и ненависти, и что эти цветы — ему, и что он — Спаситель, Благодетель, Миротворец; он покраснел, смирненько сел, прижался к Вилли и повесил нос.

— Под цветами ведерко с шампанским, — сказал он. — Но я что пил, что не пил, ни в одном глазу.

Вилли, уже на четвереньках, откупоривал бутылку. Глотая шампанское, он пытался придумать новое средство дискредитировать себя публично, сделав это эффективно, то есть дискредитировать всю систему, чтобы поддержать свою репутацию человека левых взглядов. Можно было, к примеру, соблазнить нескольких девчушек лет пятнадцати-шестнадцати и, таким образом, дать коммунистическим газетам — и молодым девушкам — все, что требуется, чтобы быть счастливыми в течение нескольких дней. Но это было крайне поверхностно. В конечном счете, так удалось бы доказать лишь то, что пресса свободна. Ему норой казалось, что он поставил перед собой невыполнимую задачу. Чтобы осилить ее, нужно было бы умудриться стать диктатором или же избраться в Сенат и исполнить там со всем талантом, на который он способен, роль сенатора-демагога, усердствующего в преследовании либералов, негров и социалистов. Дискредитировать Голливуд — этого было недостаточно. Марксизм нуждался в крупных звездах, требовалось много таланта, а порой и гениальности, чтобы вам удалось воплотить с достаточной точностью его великие пропагандистские темы. Порой вы уступали одной-единственной попытке жить — и переставали что-либо значить.

— Бебдерн. — Да?

— Мне надоело воплощать их пропагандистские идеи.

— Не пейте слишком много, Вилли. Не забудьте, что у вас сейчас конкурс красоты.

Перед ними ехала карнавальная колесница полка альпийских стрелков, игравших военные марши, а за ними — карнавальная колесница местного отделения коммунистической партии, представлявшая собой гигантскую голубку, сделанную из белых гвоздик. Между ними — с отвислой нижней губой и тусклым взглядом — трясся в своей личной колеснице Вилли; он был похож на толстого безропотного бабуина. Время от времени ему в глаз летел какой-нибудь букет, но Вилли внешне никак не реагировал, довольствуясь тем, что бормотал какое-нибудь ругательство. Кончилось тем, что по прошествии двадцати минут аромат цветов пробудил его аллергию и вызвал жестокий приступ сенного насморка, и он сидел там, среди цветов, сотрясаемый спазмами, чихающий каждые пять секунд, подобный римскому императору, который покорно дает тащить себя в колеснице к месту покушения. Ла Марн тем временем наслаждался этой ситуацией, как это может делать один лишь западноевропейский интеллектуал: он бросал цветы налево и направо, и было совершенно ясно, что каждый жест имеет для него глубокий смысл, значение, являясь то ли насмешливым, то ли ностальгическим посланием, и он, в общем-то, прекрасно отдавал себе отчет в том, что уже не в состоянии даже пописать у стены, чтобы не сделать из этого жеста какое-то знамение и не расслышать в шуме падающей струи освободительное послание. Тридцать лет, включившие в себя абстракцию и идеологию, марксистскую диалектику, тактическую эволюцию вокруг генеральной линии, решительный антиуклонизм, неопатриотизм, агрессивно-пацифистский нейтралистский национализм, бдительность перед лицом темных сил криптофашистского и жидо-масонского космополитизма, и все это на службе подлинного интернационализма, а затем разрыв, эволюцию, интеллектуальное социал-троцкистское и подлинно марксистское переосмысление, исключающее любые идеологические шатания, граничащие с криптокапиталистическим и вагино-назальным предательством, раз и навсегда деформировали его в направлении ужасной и ежеминутной идеомании. Все должно было что-то означать, выражать, нести какую-то мысль. Ла Марн даже и ел уже не как все: поедая пищу с отменным аппетитом, он показывал, что его общественная совесть покойна. Тридцать лет диалектических упражнении сделали из его мозга машину тотального наделения смыслом, интерпретации любой ценой: ум превратился в инструмент насилия над жизнью, стремящийся к порядку любой ценой. Уже было невозможно просто жить, а нужно было только пытаться найти себе местечко во всеохватывающей значимости. Таким образом, в мире отчетливо проявлялась власть наваждений. Чтобы разжать тиски, чтобы попробовать освободиться, теперь оставалось одно лишь шутовство. Кончилось тем, что осмеяние и пародия стали видеться ему как акт освобождения, облегчения и спасения мира человеческого, и он в итоге бросился в них с ожесточенной решимостью уверенного в своем призвании миссионера. Хотя посреди этих метаний он никогда не терял совершенно необыкновенного чувства своей ответственности: ощущения, что он, единственно силой своих рук, держит разделенными два ужасных и враждебных мира, готовых обрушиться один на другой… В конце концов он испустил стон, прыгнул на колени к Вилли и прижался к нему.

— Сберегите меня, великий Вилли, — взмолился он. — Защитите. Меня пожирают мифы. У меня больше не получается жить.

Вилли сбросил его в гвоздики и несколько раз кряду мрачно чихнул.

— Мы как герои какой-нибудь греческой трагедии, которые попытались бы избегнуть трагедии, — стонал благородный граф Бебдерн, утопая в гвоздиках. — Война снова смыкается над нами со всех сторон. Неужели и вправду нет никакого средства избегнуть рока? Вот вам самому, Вилли, неужели не надоело воплощать великие темы коммунистической пропаганды? Я решительно отказываюсь исполнять свою роль в трагедии!

— Идите скажите это Софоклу, — пробурчал Вилли. — Вы мне осточертели.

Он продолжал чихать. Через какое-то время Бебдерн тоже принялся чихать из симпатии: тут было что-то, что можно было разделить, небольшое братство на двоих, он чувствовал себя не таким одиноким, а впрочем, может, это и есть братство: чихать вместе, свободно, сообща делить небольшую физиологическую неприятность, связанную с тем, что ты — человек; вместе чихать — быть может, в этом и есть все доступное братство. Небо было особенно синим и лучезарным — разновидность абсолютно глупого выражения, — а море отличалось той красотой и широтой, которые никогда не переставали пробуждать в Вилли чувство вожделения и фрустрации, как и все красивое, что он не мог ни съесть, ни трахнуть. Количество красивых вещей, которые человек, умирая, вынужден оставлять позади себя, с лихвой извиняет все его попытки к разрушению. Есть диалоги высоких утесов с горизонтом, волнующихся лесов с небом, вод со скалами, рассветных болот с французскими вечерними деревнями, которые так и хочется проглотить или подмять под себя, думал Вилли, не удивительно, что у меня аллергия. Зрелище красоты всегда вызывало у него состояние жесточайшей фрустрации, неутоленного желания, глубокого возбуждения, за которым не следовало никакого удовлетворения. Довольствоваться тем, что смотришь на залив, довольствоваться тем, что смотришь, как грациозно соскальзывают с неба на землю холмы, довольствоваться тем, что смотришь или нюхаешь распустившиеся цветы и склоняешься над опустевшими с началом ночи долинами, будучи не в состоянии заключить их в объятия, — вот что являлось неудовлетворенностью и бессилием, провоцированием желания и профанацией мужественности, вот что приговаривало человека на земле к жалким утехам вуайеризма. Красота была вокруг Вилли как дьявольское искушение абсолютом, бесстыдной и недостойной попыткой соблазнения, насмешкой, осмеянием, напоминанием человеку о его немощности в обладании и в любви. Не удивительно, что человек перед лицом этого заговора нашел себе убежище в стремлении созидать или создавать, в искусстве или в разрушении. Красота мира была обладанием, которое не давалось в руки, и человек в ее лоне был лишь ужасным зудом, и ему оставалось лишь астматически задыхаться и чихать и чихать до посинения, лишь женщины были брошены ему как крошки, чтобы дать пищу его рукам. Вилли воспринимал все это как личное унижение, и перед лицом этих бесстыдных смешений лазури и света, напоминавших лишь об одном — о бессилии человека обладать, он чувствовал себя лично задетым и спазматически чихал и расчесывал покрытые крапивницей ладони, поглядывая в небо. Человек таскал на своих глазах неосязаемую и неуловимую красоту мира как подзуживание к величию и божественности; но ему оставалось лишь чесаться перед лицом этого ужасного зуда. Если только, конечно, ему не выпадет счастье быть любимым женщиной. Тогда все, в чем вам долго отказывалось после того, как долго предлагалось вашему взору, от ночей Хоггара до холмов вашей родной деревни, от бескрайности неба до бурных земных потоков, — все это в итоге нежно приходит к вам в объятия. В конце концов Вилли охватил такой зуд, такая тоска, что ему срочно, тут же потребовалась Энн — красота полностью достаточная, полностью возможная, небо, которое можно было ласкать, целовать, и раздевать, и держать в своих объятиях, небо, в которое можно было проникнуть. Он наклонился вперед и хлопнул водителя по плечу:

— Выходите.

Вышвырнув его вон, он сел за руль машины и поехал.

— Что вы делаете? — завопил Бебдерн.

— Хочу ее увидеть.

— Вы спятили? Это в сорока минутах езды отсюда! Вы же не можете проехать через весь Лазурный берег в карнавальной колеснице!

— Плевать. Никто, кто меня знает, этому не удивится.

— А наш конкурс красоты? Вы обещали там быть.

— Бензина у нас хватит, — пробурчал Вилли.

Они выехали из благоухающих пределов и направились в сторону Большого Карниза. Бебдерн сначала попытался было протестовать, затем смирился и позволил везти себя через окружающий ландшафт в карнавальной колеснице по этой дороге, что склонялась лишь перед горизонтом неба. Вилли ехал со скоростью сто километров в час и с таким презрением к поворотам, что Бебдерну показалось, будто цветы, уже покрывавшие их с ног до головы, смотрят на него с иронией, и он принялся искать в глубине машины бутылку шампанского, но Вилли уже полностью опустошил ее. Через какое-то время он осознал, однако, что мучивший его страх идет ему на пользу и создает наконец-то между ним и жизнью токи симпатии. Время от времени Вилли бросал быстрый взгляд в сторону моря: в Эзе красота мыса Ферра, протянувшегося шестьюстами метрами ниже между двумя абсолютно безмятежными водными гладями, предстала перед ними с такой очевидностью и таким высокомерным безразличием, что они переглянулись; Вилли затормозил, они вышли из машины и с обоюдного согласия помочились на пейзаж, как бы подражая цивилизации. Затем они вернулись в машину и снова поехали, и ехали так до тех пор, пока не увидели сначала с большой высоты Монте — Карло, — но по-настоящему увидеть Монте-Карло, подумал Вилли, можно только из порта, с конца мола, охватив одним взглядом суда, город с его человеческой роскошью, а над ними гигантскую спину горы, которая держит все это между своих лап, как какой-нибудь хищник, задремавший над своей добычей, — а затем они увидели Рокбрюн с его огромной скалой над замком, его скалой, поставленной здесь, брошенной здесь, поставленной на попа, коричневой, голой; и Вилли взглянул на скалу, и на церковь, и на замок и рассмеялся, так все это походило на пейзаж, висевший в доме свиданий, куда приходишь поразвлечься с женой приятеля, — и это не могло быть правдой, это не могло быть серьезно и глубоко в таком бардачном пейзаже, и он успокоился и с такой силой шлепнул Бебдерна по плечу, что слетело несколько гвоздик.

— В чем дело? Что на вас нашло?

— Ничего, дорогуша. Кроме одного — это не может быть серьезно, в таком вот месте. Это не пейзаж, а настоящий бордель.

— Мой бедный Вилли, — сказал Бебдерн с состраданием, — а разве весь мир — это не бордель? Даже если он и дал приют нескольким очень красивым историям любви. Видно, что вы ничего не смыслите в любви.

— Да нет же, нет, послушайте, — возразил Вилли, взмахнув рукой. — Не здесь. Вы только взгляните на это. Если угодно, в Бретани, в Испании, но не тут, не в этом розовом гнездышке. Здесь это не может быть серьезно. Тут недостаточно бурно. Вы представляете здесь «Грозовой перевал»? Почему не Голливуд, раз уж вы там. Здесь ничто не может пойти дальше простой физиологии. Наверно, здесь хорошо трахаться, я не спорю. Сюда за тем, наверное, и приезжают. Но не более того.

Бебдерн рассвирепел. Складывалось впечатление, что он что-то защищает, что он чувствует себя приниженным. Может, он чувствует себя приниженным всякий раз, когда при нем принижают любовь, когда ей ставят пределы, ограничения.

— Да в конце-то концов, Вилли, что вы смыслите в любви? — вспылил он, и голос у него задрожал, срываясь на фальцет. — Ничего! Абсолютно ничего! Вот я прочел всю литературу по этому вопросу! К примеру, «Эль» уже с год публикует «Словарик великих влюбленных», я не пропустил ни одного номера! Вы ничего не смыслите в любви, так что заткнитесь!

Вилли сделался мертвенно-бледным от бешенства.

— Как вы смеете? — завопил он. — Грязный старикашка! Вы что, не знаете, какая у меня репутация?

— Да я презираю ее, эту вашу репутацию, презираю! — говорил, запинаясь, Бебдерн. — Я бы помочился на нее, если бы она могла материализоваться!

— Вы хотите сказать, что я не люблю Энн? Вы хотите, чтобы я вас сбросил в пропасть!

— Пустите меня! Вы говорите с человеком, любившим всю свою жизнь, не оскорбляйте его!

— Кого? Кого вы любили?

— Как кого? Что это значит, кого? По-вашему, выходит, надо наложить на кого-нибудь лапу, чтобы полюбить? Баш на баш? Небольшой обмен, встреча, делячество? Я, я люблю женщину вообще, вот. Я ее не повстречал, так что я могу говорить вам о любви. Нельзя повстречать любовь и знать, что это такое. Нельзя находиться в ней и в то же время видеть, различать, что это такое. Когда в ней находишься, ничего больше не видишь, ты в ней теряешься полностью, ты в ней, что еще! Когда же ты пережил свою любовь, ты больше не в состоянии о ней говорить!

Вилли пристально смотрел на него, и они сидели на Среднем Карнизе в своей убранной цветами колеснице и смотрели друг на друга с ненавистью и говорили о любви.

— Я сверну вам шею, если вы не заткнетесь, — пробурчал Вилли. — Первому, кто мне скажет, что я не знаю, что такое любовь, я, да я ему.

— Со сколькими женщинами вы переспали?

— Это ничего не значит, всегда есть только одна!

— А я вот сохранил свою девственность, — вопил Бебдерн, колотя себя в грудь, — так что я имею право говорить о любви! Я знаю, что это такое! Она здесь, она здесь, — вопил он, колотя себя в грудь, — ее тут полно! Я ни разу не повстречал ее, а по-настоящему знаешь любовь, только когда тебе ее не хватает! Тогда можно ее измерить, описать, можно долго и искренно говорить о ней, можно говорить о ней со знанием дела. Это — в вас, и этого там нет, это — дыра в вас, дыра рядом с вами — такая дырища, что из-за этого она становится присутствием, присутствием рядом с собой, вы под наваждением, понятно вам? Под наваждением! Вы живете с этим, и вы знакомы с этим близко и во всех подробностях, а все, что вы не знаете о любви, когда вы ее не пережили, не стоит того, чтобы это переживать, вот! Когда вы в ней побывали, вы уже не говорите о ней. Или это говорит уже другой человек. Уж не воображаете ли вы, мой бедный малыш, что можно переживать большую любовь и быть тут, чтобы говорить о ней? Вы меня утомляете. Вам уже встречались люди, которые побывали в другом мире и которые живут, чтобы рассказывать об этом? А?.. Скажите мне, Тото? Вы уже видели людей, вернувшихся из потустороннего мира? Бедняга, как мне вас жаль!!

Довольно странно, Бебдерн так разошелся, что у него даже стал проскальзывать провансальский акцент, из-за чего он выглядел еще смешнее. Из-за гнева у него на глазах выступили слезы, и он колотил себя в грудь кулаком.

— Вот я — настоящий любовник, — вопил Бебдерн со вставшими дыбом волосами, — все остальные — потребители!

Они смотрели друг на друга с искренними и серьезными лицами, и в конце концов перед лицом этой наготы им сделалось стыдно: они довели себя до такого приступа искренности, что им и в самом деле больше было некуда спрятаться, Бебдерн смолк и опустил нос с виноватым видом, трусливо улыбнулся и начал играть с лепестками гвоздики. Вилли закурил сигарету.

— Где это в точности?

— Дом — внутри деревни. Можете оставить машину на Замковой площади.

Они остановили свою карнавальную колесницу посреди площади; между двумя скалами террасы открывался великолепный вид на Мыс и Монако, и они очень постарались не смотреть туда, чтобы не отвлекаться от себя самих; в особенности Вилли не был расположен сокращать размеры своего сердца до размеров горизонта и обесцвечивать свою любовь к Энн простым созерцанием земной красоты; что до Ла Марна, графа из Бебдерна и из других мест, одно из которых — Аушвиц, то он чувствовал, что после приступа лиризма, который он только что пережил, ему необходимо вновь обрести равновесие, ему необходимо поползать: нужно все ж таки, черт побери, крепко стоять ногами на земле, не дать лишить себя телесной оболочки. Красота поселений и потрясающие пейзажи, разбросанные перед вашим взором, как раз и имеют своей целью через созерцание дать образоваться в вас тому уголку вашей души — ха! ха! ха! допустим, что оная существует, — в котором имеет склонность укореняться небо. Вкус к прекрасному, как правило, приводит вас к тому, что вы погибаете за что-нибудь безобразное. Поэтому они немедленно повернулись спиной к пейзажу и устремились в кафе на площади, и Вилли заказал бутылку шампанского, чтобы нагрузиться. Хозяин встретил их счастливой улыбкой.

— Здравствуйте, господин Боше. Ну что, мы пришли взглянуть на влюбленных?

— Уйдем отсюда! — завопил Вилли. — Не-мед-лен-но!

Они побрели вверх по улице Лафонтена, споря из-за бутылки шампанского, а затем Ла Марн свернул на улицу Пи, и они очутились перед домом.

— Это здесь? — прошептал Вилли.

Но можно было и не спрашивать, это чувствовалось: у дома был счастливый вид. Он походил на башню с узкими ступеньками, которые брали начало от маленькой площади, где они стояли, и карабкались вдоль стены до террасы на крыше. Площадь походила на патио; дети играли среди горшков с геранью под взорами святых и мадонн, помещенных над дверьми и окнами; слева и справа фасады отличались легкой элегантностью женских складок, расходящихся при танцевальном па; дом мягко скользил под облаками. Площадь пересек мул, нагруженный хворостом, которого вел старик, поздоровавшийся с ними. Вилли стоял перед домом, подняв глаза, и чувствовал себя беззащитным перед ним, и даже ощутил что-то похожее на простоту.

— А ведь это моей любовью они там занимаются, моей, — сказал он тихо.

Граф из Бебдерна и из других глухих мест молча стоял рядом с ним, абсолютно выбитый из колеи его тоном. Вилли сделал шаг к ступенькам, но мальчуган и девчушка лет десяти бросились им в ноги, как птицы за крошками.

— Их там нет, — крикнула девочка. — Они в лесу, у разрушенной башни.

— Покажите нам дорогу, — приказал Вилли. — Вот возьмите.

Он достал из кармана несколько конфеток от астмы и дал им. По дороге на Горбио они вышли из деревни. У возвышавшегося над пейзажем небольшого кладбища Вилли остановился и, похоже, заинтересовался: у каждой могилы был восхитительный вид на море, небо и оливковые холмы. Он даже начал было раздеваться, бурча, что хватит с него мучений и что он собирается лечь, и Бебдерну стоило неимоверного труда убедить его продолжить борьбу, не склонять головы перед осаждающими, и он даже стал рассказывать ему про Комнина, последнего из императоров, который умер с мечом в руке, сражаясь под стенами осажденной столицы Византии. Разумеется, Вилли был весьма польщен таким сравнением, поддался на уговоры, завернулся, мысленно, в пурпур, и снова бросил мир себе на плечи, и возобновил борьбу под взглядами детей, которые смеялись и даже не подозревали, с ужасом думал Бебдерн, что их будущее и будущее миллионов других детей поставлено на карту. Но все, что можно сделать, это дальше обеспечивать оздоровление мира, а, в общем-то, именно так родился первый смех. Поэтому они продолжили ковылять под бременем своей ноши, во фраках, с негнущимися манишками, которые они противопоставляли природе как какую-нибудь прокламацию достоинства. Мальчуган с девчушкой шагали впереди них, держась за руки.

— Уже! — проворчал Вилли, показывая на них пальцем.

Дети остановились у подножия тропинки, карабкавшейся через лес из сосен и оливковых деревьев под скользившими облаками, и Вилли с Бебдерном задрали носы к вершинам.

— Это на самом верху, — сказал мальчуган. — Нужно пересечь ручей.

— Чем они могут заниматься там, наверху? — спросил Вилли.

— Э, любовью, черт побери, — сказал самый юный из Эмберов. — А вы что думали?

— Вы слышите, Бебдерн? — завопил Вилли. — Они развращают даже детей!

— А мне плевать, — заявил Ла Марн, которого здесь уже и не было вовсе. — Я через три дня отправляюсь в Корею, так что уж не думаете ли вы.

— Остается лишь подняться по прямой, — объяснил мальчуган. — До Прыжка Пастуха, вон там. Один господин уже поднялся. Он почти всякий раз поднимается, когда они там.

— Это далеко? — забеспокоился Вилли.

— Если взбираться быстро, можно подняться за десять минут.

— Черт побери, — сказал Вилли. — В кои-то веки я выбираюсь на природу, так надо же, чтобы она оказалась под наклоном!

Они принялись взбираться под насмешливыми взглядами ребятишек. В воздухе пахло сосновой смолой, и Вилли начал ужасно чихать; они в панике чувствовали смыкающийся над ними со всех сторон свежий воздух и всю безграничную красоту земли, пытавшуюся обезоружить их. Но из всех странствующих рыцарей граф де Бебдерн, де Мюнхен, де германо — советский Пакт, де Бухенвальд, де Нагасаки и «де» других мест предательства был, возможно, самым неуступчивым, и его было труднее всего утихомирить. Из-за всей этой массы первобытных запахов, которая, казалось, и слыхом не слыхивала об интеллекте, он окончательно потерял голову и принялся напевать:

— Я лю. люблю звук рога.

— Заткнись.

— Я лю. люблю звук вечернего рога в глубине лесов! — пел Бебдерн басом, положа руку на сердце. — Надеюсь, вы осознаете, что весь декаданс западного мира умещается в этом единственном стихе? Он потерялся в лесной чаще, наступает вечер, а он знай себе напевает мелодию! — (Про себя: все равно они не пройдут!)

Последний из Комнинов и последний из Раппопортов очутились, таким образом, не перед стенами столицы Византии, а перед ручьем, через который, разумеется, была перекинута доска, но кто-то вытащил ее на другой берег и они не смогли пройти, и Вилли яростно суетился у кромки воды.

— Это моя! — запинался он. — Это моей любовью они занимаются! Я хочу увидеть, на что это похоже — счастье!

— Как можно заниматься любовью на пути ста пятидесяти трех танковых дивизий? — удивился Бебдерн.

— Пятидесяти двух.

— Как пятидесяти двух?

— Ста пятидесяти двух танковых дивизий, — сказал последний из Комнинов. — Ни одной больше у них нет.

— Как нет? — разъярился Бебдерн. — А та, что они уже два дня держат в Карпатах? Вы что, газет не читаете?

— Сто пятьдесят две, — упорствовал Вилли. — Когда вы перестанете сеять панику?

— Это лучше, чем зарывать, как страус, голову в песок в атмосфере псевдобезопасности! — взвился Бебдерн. — Говорю вам: сто пятьдесят три дивизии вместе с той, что они держат в Карпатах!

— Сто пятьдесят две, — сказал Вилли мрачно.

— Сто пятьдесят три!

— Сто пятьдесят две!

Тут дело чуть было не дошло до драки, поскольку каждый хотел доказать другому, что он в курсе грозившей им опасности, но, к счастью, Бебдерн вспомнил, что они здесь не затем, чтобы узнать правду, а, напротив, чтобы бежать от нее, забыть про нее, решительно отвергнуть ее; их задача — отбиваться тортами с кремом от всей чудовищной глупости серьезного. Поэтому он столковался с Вилли на ста пятидесяти двух, бросив карпатскую дивизию на произвол судьбы. — У меня идея, — сказал Вилли. — Нужно просто взобраться на холм напротив, и тогда не придется переходить через ручей. Этот холм выше того, что на том берегу, может, мы что-нибудь и увидим.

Вконец изможденные, они добрались до вершины холма, над каскадом, до места, прозванного Прыжком Пастуха, но им по-прежнему не было ничего видно: лишь деревья да несколько камней рухнувшей стены, никаких следов любви.

— Я заберусь на дерево, — решил Вилли. — Помогите мне.

— Правильно, — сказал Бебдерн. — Попытайтесь увидеть. Любовь должна быть где-то на горизонте.

Он встал на колени перед деревом, и Вилли вскарабкался ему на спину; ну вот, подумал Бебдерн с мрачным удовлетворением, на четвереньках, во фраке, под деревом, с другим мужчиной во фраке, стоящим у тебя на спине на вершине холма, вот последняя позиция старого интеллектуала-марксиста, вот куда вас приводит целая жизнь человека левых взглядов. Им пришлось трижды начинать все сначала, но в конце концов Вилли удалось зацепиться, и он очутился на дереве, и Бебдерн, стоя на земле, поднял к нему встревоженное лицо, тогда как Вилли тщетно искал на горизонте знамение любви.

— Вы что-нибудь видите? — шептал с тоской Бебдерн.

Вилли стал карабкаться дальше по послушным ветвям, тогда как Бебдерн подбадривал его, читая ему стихи Омара Хайяма. Подняв глаза, Вилли внезапно заметил что-то, принятое им сначала за воробьиное пугало. Но он почти тут же разглядел притаившегося в ветвях человека; прильнув глазами к биноклю, он, казалось, полностью растворился в созерцании.

— Эй вы, что вы тут делаете? — завопил Вилли.

Индивидуум выказал ему совершеннейшее презрение и даже не шевельнулся. Вилли прыгнул к нему, как Тарзан, ухватился за его ногу, потерял равновесие, но не разжал рук, и они вдвоем сквозь ветви с грохотом рухнули на голову Бебдерну, который принялся вопить. Когда они выбрались из свалки, то обнаружили, что субъект, склонный к созерцанию, находится рядом с ними. Он был весьма элегантно одет, и, казалось, падение не отразилось на его внешнем облике. Похоже, он принадлежал к тем редким привилегированным особям, которые сохраняют безупречный вид в любых обстоятельствах — при чуме, расизме, уничтожении целого города, построении социализма с нуля или крестового похода за мир, — было хорошо видно, что он привык к падениям. Он поправил гвоздику в бутоньерке, но не более того. Он даже не выпустил из рук бинокля, когда падал; наверняка он собирался и дальше вглядываться горизонт.

— Э, да это же человек Гельдерлина! — заметил с симпатией Ла Марн. — Что вы делали на вершине дерева, Жаждущий Любви?

— Как что? — возмутился Вилли. — Он глазел, вот что он делал. Сейчас я ему задам такую взбучку…

Внезапно он умолк. С того места, где они находились, наряду с мысом и заливом Ментоны и открывшимся их взорам в свете дня долинам, очень хорошо просматривалась дорога на Горбио, которая виляла между соснами и оливковыми деревьями, и Вилли только сейчас заметил пару, которая медленно шла в направлении деревни — далекую и недоступную, двигавшуюся по другой земле, на которой жизнь расцветала со всей очевидностью счастья. Они шли по дорожке, прижавшись друг к другу, и казалось, будто они ступают одновременно и по морю, и по небу. На Энн была белая блузка, и ее волосы выглядели как борозда, а над ними гнал свои стада мистраль. Они смотрели на них, все трое, пока пара не скрылась за оливковыми деревьями, — троица зрелых мужчин, которые нашли наконец-то истину. Лишь после этого Бебдерн зажег сигарету, а барон чуть поднял голову и, ни слова не говоря, удалился, слегка покачиваясь на своих шарнирах, — он повернулся спиной к пейзажу, как будто небо и земля внезапно лишились своего содержания. Что до Вилли, то у того, разумеется, тут же начался приступ астмы. Наконец они понуро потащились в деревню, Бебдерн усадил Вилли в карнавальную колесницу, сел за руль и увез побежденного с арены.

VIII

Бывало, после полудня они поднимались по дороге, ведущей в Горбио, — протоптанной мулами тропе, что возвышается над долинами Ментоны и на очень большой высоте следует вдоль моря, по другую сторону от маленького белого кладбища с чуть выступающей могилой кого-то из русских великих князей. Затем они взбирались к руинам сторожевой башни на вершине холма и оставались там лежать на покрывале, пока было солнце и пока у них хватало сил. Когда они лежали, их никто не мог видеть. Когда же они поднимались, то выделялись на холме, становясь видимыми, но это уже не имело значения. Чтобы добраться до них, нужно было пересечь ручей по деревянной доске, а Ренье всякий раз, когда они приходили, вытаскивал доску, так что они становились недоступными, насколько это вообще возможно. По истечении каждого часа они слышали звон церковных часов. Вначале он думал было обратиться к кюре — доброму христианину и противнику пытки — и попросить у него, чтобы он на одну неделю остановил часы, а деревенским жителям объяснил, что они поломались. Уверен, кюре сделал бы это, думал Ренье. Он — добрый малый. К тому же южанин, с акцентом. Кюре для живых. Я переговорю с ним завтра утром. Но он этого не сделал. Он довольствовался тем, что всякий раз, когда звонили часы, он прижимался к губам Энн. В конце концов ему удалось убедить себя, что они только для этого и звонят, и что колокола только для этого и звонят, и что церковь и кюре здесь только для этого.

— Поцелуй меня.

Он ее поцеловал. Но это не был хороший поцелуй.

— Это не был хороший поцелуй, — сказала она.

— Это оттого, что нам и так было уже всего довольно.

— Жак. — Да.

— Когда ты уехал в первый раз?

— Испания.

Он поднялся, чтобы напиться воды из глиняного кувшина; перед его мысленным взором встала Испания, голые и суровые холмы — столь отличные от здешних — как стада буйволов под мчащимися галопом облаками. Он вспомнил Толедский холм: впервые, когда он его увидел, тот говорил ему не столько о товарищах, что падали под стенами Алькасара, сколько об Эль Греко, который, вероятно, примерно с этого же места писал его для своего «Распятия в Толедо», и он тогда сказал себе — а с тех пор прошло уже пятнадцать лет, — что очень скоро не будет иных способов брать города, как только писать их и смотреть на них. Но он тоже был ранен под Алькасаром. Он схватил кувшин и стал пить, внезапно струйка воды пронзила его, как шпага, и он со злостью подумал, что пора кончать примешивать к красоте мест красоту идей, но все же лучше умирать под взглядом Эль Греко или Гойи, чем под взглядом штабного генерала.

— Еще раньше уехал мой отец. И не вернулся: тысяча девятьсот четырнадцатый — тысяча девятьсот восемнадцатый. Мать говорила: скоро Франция будет историей без французов, с одними виноградниками.

— Он был похож на тебя? Я имею в виду внешне?

— Я очень мало его знал. Он был идеалистом гуманитарного типа — не до конца определившимся и полным воодушевления. Прежде из таких получались первые социалисты, а сегодня — последние аристократы.

Он вернулся и лег рядом с ней, запустив руку ей в волосы, и она впервые увидела, что у него вокруг запястья опознавательная пластинка — как одна половинка наручников, другая, наверное, окружала запястье какого-нибудь коммунистического активиста, как символ братства. Два Прометея, прикованные друг к другу и из-за этого обреченные пытаться украсть себя у другого.

— Жак. — Да.

— У тебя нет фотографии тебя маленького?

— Нет.

— Жаль.

— Почему?

— Да так… Матери непредусмотрительны. Они никогда не думают…

Она хотела сказать: «Они никогда не думают о других матерях», но сдержалась. Он бы не понял. И в любом случае это лишь предположение. Дул мистраль, и белый шелк ее блузки был как заледеневший лепесток, и он почтительно держал ее грудь в своей ладони и гладил ее так нежно, насколько это было во власти мужской руки. А после он вспомнил про К., всегда утверждавшего, что именно этот голос слышат летчики, умирая. Когда же тот был в свою очередь сбит во время боевого задания на бреющем полете над Иджмуидином, они стали поддразнивать капеллана, напоминая ему об этих словах К. Но капеллан, умевший признавать за язычниками чистоту сердца, сказал просто: «Я желаю ему этого и молюсь, чтобы это было правдой».

— Крик муэдзина, — прошептал он.

— Замолчи.

— Но крик муэдзина дает только то, что есть у нас перед глазами. Пальму, минарет, струю фонтана, пустыню. Иногда марабу. Тогда как ты…

— Жак.

— Ты даешь все, что человек упустил в жизни. Вот, к примеру, моя мать умерла в сорок третьем, не зная, что Франция освобождена и что я жив. Теперь она знает. Она услышала.

— Это святотатство, разве нет?

— Нет. Потому что я не способен на такое святотатство.

Она положила ладонь на лицо Ренье и провела ею по его лбу, рту, подбородку, очень пристально смотря на него, как будто уже сейчас хотела убедиться в сходстве. И быть может, он вернется, и даже раньше, чем он сам думает. Впрочем, достаточно было кому-нибудь из высокопоставленных лиц влюбиться, и все было бы кончено. Разумеется, требовалось, чтобы этот человек занимал уж очень высокий пост.

— Жак…

— Что?

— Ведь есть и другие способы быть вместе.

— Отнюдь. Есть только один — один-единственный. К счастью, тут нет богатства выбора. Все остальное — это лишь способ уставать.

— Послушай.

— Все остальное — от нехватки средств. От невозможности самовыразиться. Можно, к примеру, строить дамбы и небоскребы или поворачивать реки: но это лишь способ не ласкать тебя. Можно взяться всем вместе, сколько нас есть, и попытаться построить, но это получается только вдвоем…

Он прервался, вспомнив Ла Марна, и рассмеялся.

— Я куплю себе словарь арго, — сказал он.

— Словарь арго?

— Да. Чтобы не увлекаться больше. Чтобы не терять больше телесной оболочки. Чтобы твердо стоять ногами на земле, а что? Знаешь, чтобы остаться на земле, нужно трижды сказать «чертов дурак», ведь говорят же трижды pater noster, чтобы отправиться на небо.

Случалось все же, он вставал и шел за пачкой «Голуаз» к Марио. Однажды утром, придя в кафе, он натолкнулся на Ла Марна, который устроился на террасе, — пальто он набросил себе на плечи и походил на старую левантийскую птицу.

— Ну как? — спросил Ренье. — Что нового в мире?

— Ничего. Кроме того, что де Латтр умер, а сын Леклерка в плену.

Ренье закурил и пошел прочь.

— Я буду ждать вас в Марселе, — крикнул Ла Марн. — Через три дня.

Ренье обернулся:

— Через сколько?

— Через три дня. Корабль отплывает четвертого, вам это отлично известно.

Он проводил глазами удалявшегося крестоносца.

— Наши предки галлы, — проворчал он.

Ренье вернулся домой. Он лег рядом с Энн, глупо сжав в ладони пачку синих «Голуаз». Он так и лежал, безмолвный, с закрытыми глазами, и тогда она взяла его руку и прижала к своей щеке, чтобы помочь ему. Он молчал. Он не мог с ней об этом говорить. Уважительных причин не было. Ничто не оправдывало абсурдность расставания с ней. И самые ясные доводы становились виновными, стоило ему прикоснуться к этой щеке, погладить эти волосы, и все, что он мог сделать, это дать ей послушать, вот так, щека к щеке, и прокричать ей все это молчаливо, в каждом биении своего сердца.

Выслушай меня.

Все так ясно.

Невозможно колебаться.

Прошлой осенью я был в деревне под названием Везелей.

Я не стану тебе ее описывать. Ты ее знаешь. Когда ты читаешь басню Лафонтена, это там, когда ты читаешь Ронсара или Дю Белле, это тоже Везелей, все очень хорошо передано, очень прочувствованно. И разумеется, когда ты читаешь Монтеня, ну это уж точно урок Везелея, это Везелей, описанный изнутри, чтобы показать, как все устроено.

Уверен, что теперь ты видишь деревню и пейзаж вокруг этого сияния огней тоже — порой оно умело удаляется ровно настолько, сколько нужно ясности как основания для таланта.

Я поехал туда в ту пору, когда только-только вспыхнула война в Корее, чтобы вновь окунуться в благотворную среду.

Здесь я открываю скобку. Идеалисту очень трудно жить в Везелее. Все-то там достигнуто. Все блюдется. Там нет ни одной из тех темных и будоражащих воображение зон, что так искушают любителей заглянуть в будущее и позволяют им отдаться искушению. Это счастье, полностью уместившееся на ладони, так что в этом благословенном месте настоящий идеалист не может не испытывать некоторое чувство досады и слабое — то вспыхивающее, то гаснущее — желание начисто смести все это, чтобы ничто уже не расстраивало вашего вдохновения.

Но не будем об этом.

Я просто хотел сказать тебе, что прочел на обелиске павшим, воздвигнутом в Везелее.

Там есть четыре имени, выгравированные на граните, и это имена бабочек.[28]

Сначала идет Папийон Огюстен, павший в 1915-м, а затем Папийон Жозеф, а затем Папийон Антонен. А спустя двадцать пять лет снова есть имя Папийон Леон, павший в 1940 году.

Вокруг сады, собор, холмы — кажется, что они дышат, — и виноградники, отделяющие вас от горизонта.

Я не стану тебе говорить, почему они умерли, эти Папийоны: я не из тех, кто забирает голоса у мертвых.

Но я смотрел на эти имена, которые кажутся не столько выгравированными на граните, сколько подвешенными в воздухе, и только говорил себе, что бабочки не поднимаются на большую высоту, они не стремятся улететь далеко-далеко, у них хрупкие крылья, они живут сегодняшним, а не завтрашним днем, они наверняка питают отвращение к колоссальному и гигантскому, и светлое будущее всегда наступает для них слишком поздно. Я говорил себе, что им, наверное, не нравится умирать за что-то, но если такое должно с ними произойти, вопреки их воле, думаю, они бы охотнее всего согласились умереть за что-то, что позволяет им быть, что оставляет их крыльям свободу, что не осуждает их за то, что они хрупкие, и колеблющиеся, и нерешительные и никогда толком не знают, куда летят.

И мне достаточно было окинуть взором земли Везелея, где все такое точное, такое вымеренное, а затем остановить взгляд на высеченных в граните именах, чтобы я понял, какое оно — мое благо, кто я, где я должен быть, и чтобы я прочел вокруг себя свои цвета так же ясно, как я читаю их сегодня в твоих глазах.

Я не стал давать клятвы в деревне Везелей, ибо не захотел взывать ни к какому небу в этом месте земной веры. Я просто повернулся к горизонту и сказал им: вы найдете меня впереди себя. Я не приемлю никакого крестового похода, потому что не приемлю никакой веры, и мне неведома убежденность, потому что право сомневаться, право продолжать свою неуверенную поступь к границам истины и заблуждения — единственное благо, которое я защищаю. Я никогда не отправлюсь в крестовый поход, но я всегда буду готов вступить в бой, дабы не быть обращенным в другую веру. Я не приемлю ортодоксальности, не приемлю абсолюта, не приемлю мистики, и единственное, что я всегда буду защищать, — это блуждающую хрупкость человеческого дыхания от всей мощи железного запястья. Питающие меня истины — зыбки, но по крайней мере я знаю, что доля истины или заблуждения в том, что я защищаю, не подрывает саму его основу. После веков мистицизма и абсолютизма вам внезапно повстречалась истина, и вы тут же возвели ее в абсолют и мистику. Но истина — это давно выращиваемая у нас культура, и мы-то знаем, что она такое: всего лишь истина. Если угодно, назовите ее Истиной: для нас она всего лишь истина. И уж с помощью истины вам всяко не заставить нас потерять голову. Ох! Мы их насмотрелись, клянусь вам, у нас выработался иммунитет, нам больше не случается одурманивать себя истиной, как это делаете вы. Мы высаживаем ее в каком-нибудь уголке и ждем, когда она прорастет, чтобы увидеть, как она будет развиваться и какие плоды принесет. Если хорошие, ее будут выращивать и дальше, станут больше культивировать этот сорт истины. Но что до того, чтобы срезать под самый корень нашу старую культуру и насаждать ее одновременно повсюду, в этом на нас не рассчитывайте. И напротив, рассчитывайте на нас, если надо защищать нашу старую культуру со всеми ее разновидностями, богатством, новыми привоями и всеми ее возможными прогрессивными усовершенствованиями. Напротив, рассчитывайте на нас, если нужно выхаживать нашу культуру бережными руками старого садовника, и не пытайтесь прийти к нам затем, чтобы выкорчевать тысячи разновидностей и тысячи заблуждений, которые мы взращиваем. Мы вам так благодарны за то, что вы тут, прямо на наших глазах, выращиваете свою единственную истину тем интенсивным способом, который заставляет обращаться с человеком так, как все интенсивные культуры обращаются с землей, которую используют, на которую обрушились. Когда вы с этим покончите, потребуется много новых удобрений, если от нее, бедняжки, — от этой бедной черной земли — вообще хоть что-то останется. Я благодарен вам за то, что вы тут и пробуете блюдо у меня на глазах, и признаюсь, ваше выражение лица при этом действе не пробуждает во мне желания подражать вам. Порой у меня даже складывается впечатление, что глаза у вас вылезают из орбит и вы слегка давитесь, и если вам сейчас чего-то недостает, так это права выплюнуть.

Позвольте, я вам дам старинный рецепт моей страны.

Возьмите какую-нибудь истину, осторожно поднимите ее на высоту человека, посмотрите, по кому она бьет, кого убивает, что дает, что разрушает, затем поднесите ее к своему носу, подольше понюхайте ее, проверьте, не пахнет ли от нее мертвечиной, после этого откусите маленький кусочек, попробуйте, подержите подольше на языке, тщательно прожуйте и наконец проглотите: посмотрите, не заболит ли у вас от нее живот и не полезет ли она у вас тут же наружу, и если этого не произошло, дайте ей отстояться, внимательно понаблюдайте за ней, чтобы узнать, не меняет ли она кожи и цвета у вас на глазах, чем она питается — уж не вами ли? — и если вы увидите наконец, что она действует на вас благотворно, что она щедра и питательна и не сопровождается болью и кровью, глотайте ее — но будьте всегда готовы выплюнуть ее, если потребуется.

Демократия имеет право выплевывать.

Попробуйте немного повыплевывать. Покажите нам чуток, как это у вас получается. Попробуйте выплюнуть кусочек, совсем маленький, просто чтобы нам тоже захотелось проглотить, а?

Ну как?

Что?

Это так вкусно, что вам не хочется?

Дорогие барашки. Дорогие курчавые ягнятки на пастбищах грядущего.

Дорогие маленькие овечки светлого будущего.

Одно словечко на ушко, быстренько: француз живет не в будущем.

Он живет во Франции.

Да знаю я, знаю, знаю. Вы взялись за историческую задачу. Это так. Я бы даже рассматривал как преступников всех тех, кто попытался бы заставить вас свернуть с вашего пути. Вы слишком дорого заплатили за то, чего у вас еще нет: сейчас неподходящий момент, чтобы останавливаться. Мы все твердо рассчитываем на вашу удачу: мы вас дружески ждем там, куда вы пытаетесь прорваться. Вы туда придете. Я верю. Человек справится с вашим творением и выйдет из этого медленного погружения неизменившимся и улыбающимся. Он в вас — как долгое терпение — жив курилка! — как говорят по-русски, — и из всех карточных домиков ваших дамб и их небоскребов он выберется целым и невредимым со своими любящими руками старого садовника. И он уверен, что победит, потому что он — человек, и он будет грызть вас изнутри и справится с вашим громадьем при помощи своей вкрадчивой и надежной малости, и только так ваше творение станет цивилизацией. Ну а пока вы полностью увлечены своей исторической задачей, которая заключается в том, чтобы высвободить человека. Мы не будем вам в этом мешать. У нас тоже были Наполеон и Верден: нас тоже заставили многое отдать. Мы даже столько наотдавали, что в итоге приобрели — как дорогой ценой оплаченное благо — чувство меры, понимание относительности всего сущего и терпимость — единственно возможные гарантии от эксцессов заблуждений и эксцессов истины. В конце концов История надоела нам хуже горькой редьки, и если ей так уж необходимо продолжать свои игры на земле, так пусть, по крайней мере, это будет не у нас. Наверняка вы знаете самое страшное проклятье китайских отцов: «Пусть твой старший сын будет жить в исторический момент!» Так что верьте мне, когда я вам говорю, что отныне крестовые походы чужды нашим сердцам и что мы не совершим больше глупости и не станем оспаривать у вас Историю. Пусть она будет при вас. Она и так при вас: стоит лишь на вас взглянуть. Ладно. Наши соболезнования. Хорошенько позаботьтесь о себе, а главное, не пытайтесь всучить ее нам. Мы ее достаточно поимели. Оставьте ее себе, и, когда она с вами покончит, мы сделаем все, что в наших силах, чтобы помочь вам. Цивилизация — она всегда передается от одного уцелевшего к другому. Это то, что остается у вас от Истории, когда вам наконец-то удается вышвырнуть ее вон. Я глубоко верю в вас и уверен, вы с этим справитесь. Говорю вам: люди редко терпят неудачу, когда речь идет о том, чтобы походить друг на друга.

Но и это тоже не очевидный факт, это тоже едва различимая и смутная надежда, а пока я останусь впереди вас, готовый защищать все, что является слишком живым, чтобы быть совершенным.

Я полон решимости защитить свое право оставаться слабым, и только мое отвращение к героизму может сделать из меня героя.

Я готов отдать жизнь за свои противоречия.

Я не ношу в себе иной надежды, кроме надежды сомневаться во всем, в том числе и в самом худшем, ибо одним из величайших и плодотворнейших результатов сомнения является то, что оно никогда не позволяет вам отчаиваться.

Другой истины я не знаю.

Этого недостаточно, считаете вы, не так ли?

Если бы вы только знали, насколько этого достаточно! Если бы вы только знали, насколько этого достаточно, чтобы быть счастливым, и никому не угрожать, и хотеть лишь поделиться тем, что имеешь, тем, что знаешь!

Наконец-то мы, при мягком свете относительности, начинаем достаточно ясно ориентироваться в игре истины и заблуждения, чтобы заняться прежде всего самими собой и определиться со своими удобствами.

В лоно того, что, к счастью, так мало им занимается, человек может вкрасться как великолепная ошибка, и было бы величайшей глупостью хотеть исправить ее самому.

Ложно то, что нас порабощает, истинно то, что оставляет нас свободными, — вечный импровизатор себя самого, человек не склонится ни перед истиной, ни перед заблуждением, а лишь перед собственной хрупкостью.

И вот почему я отвергаю ваш чудовищный компасный раствор, ставящий одно острие на страдание, а другое — на будущее и делающий из светлого завтра мрачное безмолвное сегодня. Но я вас подожду.

Я не позволю вашим «архитекторам души» сделать из любви, искусства, мысли вазелин, благодаря которому История вошла бы лучше, быстрее, глубже.

Но я терпеливо подожду, пока вы не присоединитесь ко мне и мы наконец-то не обнимемся по-братски.

Мне так много нужно вам сказать — и мне бы так хотелось поблагодарить вас.

Ибо вы перед нами как потрясающий стимул, как все наше вновь обретенное достояние.

Вы вернули нам веру в себя.

Вы вернули нам вкус к нашему достоянию, вы открыли нам глаза на наше творение, вы напомнили нам, кто мы есть и что нам полагается.

Спасибо.

Вы перед нами как трогательное послание — тем более трогательное, что оно безмолвное, — немой, но пронзительный призыв к тому, что есть в нас лучшего, воодушевляющий наказ так держать и не отступать.

И ваша миссия трагична, ибо она не в том, что вы делаете, а в том, чего мы благодаря вам избежим.

Еще несколько слов.

Это будут слова, которые вы горите желанием мне сказать, — слова, конечно же, исторические.

Солдаты, с высоты этих пирамид.

Покажите мою голову народу, она того стоит.

Скорее дать себя убить на месте, чем отступить. [29]

Произнесите их.

Вы имеете на это право.

Вы натянули на себя старые кожаные штаны Истории, а в них, конечно же, кишат исторические слова.

Так скажите мне: ага, дружище. Ясно, куда вы клоните. Вам вдруг приспичило остановить Историю. А почему? Да просто потому, что она вам угрожает, любезнейший вы мой! Вы никогда не старались остановить ее прежде, когда она угрожала другим. Напротив, вы ее подбадривали. Ну а сегодня вы хотите ее остановить, потому что она идет против вас. Против ваших привилегий, против ваших сокровищ, против вашего фарфора, против ваших произведений искусства, против вас, так-то вот.

Дорогие щеночки.

Я питаю к вам некоторую нежность, вы меня трогаете аж до слез.

Что бы я без вас делал? На каждом шагу мне грозило бы потеряться, ошибиться с выбором идеи, ошибиться с выбором истины.

Какое счастье, что есть вы.

Что ваши слова — все же исторические слова, и что они напоминают мне о временах наших прабабушек, и что я чувствителен к их архаичному очарованию и к их давнему застоявшему запаху! Как хорошо знать, что ты не ошибся с выбором стороны и защищаешь именно братство, как вчера, так и сегодня!

Если бы вы только знали, какую услугу вы мне оказываете, запуская в небо сигнальные ракеты, несущие цвета ненависти и презрения, расизма и отказа!

Вы не даете мне потеряться.

Вы просто спасаете меня.

Ибо вы, конечно же, считаете, что для меня нет ничего бесспорного, что я много колебался относительно вас, что как старый лирический клоун я не могу остаться равнодушен к вашей песне и что если бы в вашем небе не было всех этих цветов ненависти и презрения, то вам, может, и удалось бы сбить меня с толку.

Но именно под этими цветами генерал Галифе стрелял в рабочих, потому что они были рабочими, а шесть миллионов евреев были истреблены, потому что были евреями, а пятнадцать миллионов русских убиты, потому что были русскими, и все это без единого возражения с вашей стороны. Я не дам вам сделать меньшинство даже из одного человека. Знаете, как говорят на латыни: нетушки, слишком поздно.

Я слишком много сражался с расами господ, с расами хозяев, меня уже не подловишь на фокусе с белокурыми голубоглазыми арийцами, лучше уж я брошу все, что люблю.

А впрочем, вам ничего со мной не поделать.

На худой конец, вы можете меня истребить — уже пытались прежде, вам это известно! — но вы обнаружите меня в себе, и я буду грызть вас изнутри, и вы станете мною.

Вам ничего со мной не поделать, я слишком слаб.

Я окажусь у вас в горле, когда вы меньше всего будете этого ожидать.

Но я забыл ответить на ваши несколько слов.

Богатство, которое я накопил. Мои сокровища. Мой фарфор. Мои привилегии. То, что я столь ревниво оберегаю. Мое достояние, что еще.

Так вот, мои маленькие рогоносцы, мои малыши, покинутые светлым будущим, я прошу вас лишь об одном: возьмите это. Разделите это со мной. Да, верно, у меня есть достояние, и я им очень дорожу, но чего только не сделаешь для вас?

Берите его сколько хотите, берите его, мое французское достояние, пока оно не заполнит вам легкие, и ненависть не покинет ваших уст, и ваши глаза не начнут улыбаться.

Берите его, мое достояние.

Оно ваше.

Оно зовется свободой.

Приходите, приходите небольшими группами — мы ведь осторожны, ведь так? — приходите к нам подышать и унесите его с собой в своих легких.

Берите его сколько хотите, здесь его хватит на всех вас.

Не надо колебаться. Если оно вам не понравится, вы всегда сможете его выплюнуть: у нас это разрешается.

Берите мое достояние, оно ваше.

Я берегу его для вас.

Берите его: но не давайте мне ничего взамен.

Это единственное условие, которое я вам ставлю, но на нем я настаиваю: ничего не давайте мне взамен.

И если вы называете мое достояние роскошью, это многое говорит о вашем ежедневном хлебе, а если вы называете его привилегией, лучше в этом не признаваться: это многое говорит о вашем равенстве.

И вот почему я вам это говорю, я, потерявший больше братьев и сестер, чем необходимо, чтобы остаться свободным! Вы не будете делать Историю у нас за спиной.

Солдаты, с высоты этих пирамид…

И солдаты поднимали глаза и видели у себя над головами одно лишь пустое небо, а на земле на них смотрела только чума.

Нет.

Нет, даже если вы говорите с будущим.

Нет, даже если вы поместите их в грядущее, эти сорок веков, якобы смотрящих на нас.

Нет, нет и нет.

Вот примерно все, что мне нужно было вам сказать.

Но разумеется, если у вас есть другие аргументы, которые вам хочется мне привести, так давайте, давайте же.

Мы во Франции очень любим аргументы: это старый овощ из нашего сада.

Давайте.

Вот на этом примерно и останавливается моя везелейская клятва, моя клятва Папийонов.

Французы всегда будут предпочитать ее клятве Горациев или Куриациев, которую оставят для тех, кто чувствует себя римлянином до мозга костей.

Но это ничего не извиняет. Ничего не объясняет. Ничего не оправдывает.

Ничто не может оправдать того факта, что я покидаю тебя.

И я даже не уверен, что прав.

За всем этим, возможно, лежит стремление к окончательному и надежному, стремление к законченным и сохраненным завоеваниям, к голубке, которую вы, мертвую или живую, но наконец-то держите в своей ладони. Возможно, я позволяю тем, кто меня осаждает, скрытно овладеть мною, и воды прилива идеологий, прилива абстракций, возможно, смыкаются у меня над головой — а я об этом и не догадываюсь — и уподобляют меня тем, кого я отвергаю, — я, как герой Гюго, цепляющийся за свою скалу, цепляюсь за свою любовь, а вокруг меня с приливом идеологий, абстракций прибывает вода и мало-помалу лишает меня телесной оболочки. Я уже принадлежу к их расе, а если и пытаюсь защититься, то сугубо для того, чтобы изгнать их из самого себя. Они сделали меня неспособным любить и жить, и все в моих руках становится идеей. Я мог бы остаться в твоих объятиях как самое ясное из сознаний на земле и так бросить в общечеловеческую копилку еще одно счастье. Это* тоже способ давать.

Быть счастливым — это еще и способ заботиться о прокаженных.

Те, что говорят обратное, клевещут на прокаженных. Тем, что говорят обратное, неведомо братство, и когда они на него ссылаются, то делают это как сутенеры, живущие за его счет.

Ну нет. Нужно, чтобы я тебя покинул. Нужно, чтобы я защищал, чтобы поддерживал, чтобы строил до небес. Сами твои поцелуи на моих губах как вкус других мест. Но как же удовольствоваться любовью, когда любишь по-настоящему? Как удовольствоваться телом, устами, грудью? Каким же лепетом кажется моя пережитая любовь рядом с той, что я чувствую к тебе? Заезженная пластинка, заезженная пластинка, говорю я тебе, — только и всего.

Мы не вооружены. Мы не оснащены. Мы не подготовлены. Дар любви в нас как плевок абсолюта, все, что вне досягаемости, взяло да и плюнуло в нас. А у нас, чтобы ответить, чтобы выразить себя, есть лишь дрыгание ногами, быстрый физический лепет наших объятий; в присутствии самой любимой женщины можно лишь мечтать о любви. Заезженная пластинка, заезженная пластинка, говорю я тебе! «Серенада» Тозелли, только и всего! Да будет проклят тот, кто первым сосчитал пальцы на одной руке: он сказал о любви все. Дорогая, что такое эти поцелуи, из которых возвращаешься одновременно живым и мертвым — когда любишь, как я! Вырвать у вселенной век мира и свободы — вот, быть может, единственный способ приблизиться к тебе.

Прости.

Прости, дорогая.

Я перестаю быть французом. Я и в самом деле начинаю обретать славянскую душу.

Извини за этот экстремизм души, за этот максимализм, за эту склонность к тотальному, за эту склонность к преодолению самого себя.

Это не я так говорю: это они. Это их голос, даже если — один раз не в счет — он и говорит о любви.

Это их манера говорить о логике, доктрине, истине, именно так они хотят Историю, именно так хотят вырвать у нашего нежного дыхания не знаю уж там какой выстраданный шедевр. Это их способ говорить о будущем, о классе, о вожде, это их способ строить пирамиды, обожать фараонов.

Это голос светлого будущего.

Это не голос Везелея.

Извини меня.

Я не уверен, что не ошибся в них, да и в себе самом.

То, что я столь ясно в себе ощущаю, возможно, всего лишь еще одна очевидность, а поддаться очевидности — это и есть один из наиболее избитых способов ошибиться.

Не знаю и могу лишь одно — защищать то, что люблю.

Могу лишь защищать свои противоречия, свои приблизительные оценки, сомнение, которое меня не отпускает, свои недостоверные истины и братские заблуждения, ведь есть же вокруг нас, между истиной и заблуждением, зона относительности, которая всегда поможет нам избежать абсурда, зона, достаточная, чтобы там поместилась наша торжествующая судьба.

Наша малость — причина тому, что мы не поддаемся никаким расчетам, и если бы существовали железные законы для человека, то прогресс был бы не чем иным, как способом их обойти.

На вопросы, которые задает ему Сфинкс, Эдип вовсе не стремится ответить абсолютной истиной: дозволяются все уловки, все софизмы, главное — пройти.

Речь идет о том, чтобы уловить наши законы и не дать им уловить нас. Речь идет не о том, чтобы подчиниться им, а о том, чтобы обойти их с выгодой для себя.

Есть истина, есть заблуждение, и есть человек, который не подчиняется.

Который не дает лишить себя телесной оболочки.

И который верит в выживание слабейшего.

Я верю в слабость.

Как же мне не верить в нее, мне, любящему женщину?

Мне стоит лишь коснуться твоей груди, ангел мой, чтобы узнать, что — человечно, а что — нет.

Прогресс — это право на слабость, с трудом завоеванное, с трудом сохраняемое.

Но верить в него можно лишь в кругу обращенных.

А пока я должен говорить на языке тех, кто еще не понимает моего языка. Мне нужно покинуть тебя и встать на пути тех, кто верит в твердость и силу, мне нужно смириться с этим поражением, которое заключается в том, чтобы быть сильным. Отказать этим гнусным «архитекторам души» в праве лепить меня — и пусть всякий раз, когда человек плюет, он плюет в вас! Я должен покинуть тебя и терпеливо ждать, чтобы они стали как мы — чтобы им наконец-то удалось их творение — чтобы они стали слабыми.

Я должен помочь им ослабеть, преуспеть. Ибо они преуспеют.

Для цивилизации есть лишь один способ преуспеть, и их способ не будет отличаться от нашего. Человечное проявится однажды в их творении как некая женственность, и, вероятно, они уже борются с этой просачивающейся нежностью.

Мы встретимся.

Нужно дать им время научиться.

При каждом гигантском шаге, который они будут делать, при каждом рывке, при каждом титаническом «ух!» они будут делать шаг к нам; при каждом хрусте их спин и мускулов под тяжестью ноши, которой они себя нагрузили, у них будет возникать глубокая тоска по умеренности, и у них возникнет новое ощущение, ощущение хрупкости, — и они усвоют наконец наш урок и снова окажутся среди нас.

Так что пусть сворачивают горы: именно так они поймут нас. Пусть себе опьяняются бетоном, сталью и железобетоном: ведь в конце их ожидает любовь к фарфору. Пусть себе мерят все веками: в них пробудится такая тоска по секунде, моменту, что нам потребуется вся наша сила внушения, чтобы помешать им взорвать все, что они построят. Пусть себе строят своего нового человека: мы будем тут, чтобы их утешить. Кончится тем, что они станут вызывать у себя самих такой страх, что нам потребуется вся наша дружба, чтобы успокоить их относительно их же самих и убедить их, что в главном они не изменились. Пусть себе скачут вперед с великолепной уверенностью: именно так и попадают прямиком в объятия сомнения. Пусть себе расцветают в уверенности, и сомнение наступит для них как высшая коронация. От всех их строительных лесов у них останется лишь смиренная любовь ко всему, что нельзя построить. Их суровость в конце концов выльется в нежность, и от всех схем останется лишь глубокое уважение к плоти и крови. Именно на вершине своего творения они внезапно вспомнят о нас, и тогда оно будет осуществлено. Они так много требуют от себя самих, что снисходительность и терпимость вернутся к ним просто, как познание самого себя, как любовь к себе. В конце концов они применят их к себе, и тогда все будет сказано. Еще одно усилие, еще одно «ух!», хруст их костей — и они услышат в себе самих наши старые голоса.

Пусть продолжают.

Пусть сворачивают горы, пусть выравнивают равнины, пусть поворачивают реки вспять — пусть узнают свою слабость, пусть откроют ее. Пусть станут слабыми — пусть наберутся добра. Другого урока не будет. Я боюсь не их успеха, а их поражения. Они могут исчезнуть в том, что построят, и мы все заплатим цену за их разгром. Они могут проиграть, могут выиграть. Я не знаю. Знаю только, что их выигрыш будет также и нашим выигрышем, а их проигрыш также будет нашим проигрышем.

Я желаю им преуспеть, как, в основном, преуспели мы.

Мы солидарны.

Люди редко терпят неудачу, когда речь идет о том, чтобы походить друг на друга.

— Почему? — прошептала она после этого внезапного и страстного объятия.

— Просто так. Я тебя люблю.

— Знаю. Я все слышала. Ты мне все сказал.

— Что я тебе сказал?

— Что любишь меня. Я подставила сюда ухо и слушала. Это правда?

— Правда.

Слышны были оливковые деревья, у них над головами мчалось в своей белой пыли небо, и от солнца болели глаза. Никто сюда не забирался, разве что рыбацкие лодки, которые, казалось, поднимались до них, над долинами Ментоны и мысом, над оливковыми деревьями и плантациями гвоздик на равнине, — рыбацких лодок, которые, казалось, добирались до них со своими раскачивающимися человечками. Они возвращались сюда каждый день, но однажды, подойдя к ручью, обнаружили, что доска убрана, а на другом берегу, среди кустарников, дежурят двое детишек — на двоих им, наверное, было лет двенадцать. Дети смотрели на них со злобой, у мальчугана на голове была бумажная треуголка, вроде наполеоновской, девчушка держала его за рукав, они вытащили доску на другой берег, и через ручей было не перейти. Ренье попытался вступить в переговоры.

— Это наше место, — сказала девочка. — Это Поло построил мост, — добавила она, показывая на доску. — Мы здесь были раньше вас, разве не так, Поло?

Мальчуган ничего не говорил, но, выставив вперед босую ногу, шевелил пальцами, надувал губы и смотрел на них с вызовом.

Ренье хотел было настоять на своем, но Энн потянула его за рукав, и они развернулись и начали спускаться к дорожке на Горбио, как вдруг малышка окликнула их. Они остановились. На другом берегу ручья шло долгое совещание, мальчуган, похоже, не соглашался, но было ясно, что, несмотря на свою шляпу и грозный вид, командовал здесь не он.

— Что вы нам дадите, если мы вас пропустим?

Было решено, что за пятьдесят франков мост будет опускаться каждый день после полудня. И всякий раз, когда они приходили, дети были уже там, и мальчуган опускал мост и по — военному отдавал им честь, пока они переходили на другой берег, а затем дети тут же бежали в деревню покупать себе мороженое.

Разумеется, это были маленькие Эмберы.

Гарантье слушал рассказ Ла Марна, завтракая у раскрытого окна своего номера. Он сидел в кресле, с подносом на коленях, в своем красивом домашнем халате из жемчужно-серого шелка, и бросал крошки чайкам, подхватывавшим их на лету. Ла Марн стоял, прислонившись спиной к окну, воротник его пальто был приподнят, волосы теребил ветер.

— Так что вы можете быть более-менее спокойны, — сказал он. — Вероятно, мы отправимся в следующий четверг. Если только он раньше не передумает. Я готов помочь ему в этом, как только могу. Но у меня мало шансов одержать победу там, где ваша дочь…

— Прошу вас, — сказал Гарантье.

— Подлец, — сказал Ла Марн без гнева. — Подлецы… — поправился он. — Поколение подлецов. Борцы за обреченные идеи… Они считают, что следует наказывать идеи, которые плохо себя ведут.

Он взял с подноса гренку, разломил ее и бросил чайкам. В небе было несколько облаков — ровно столько, сколько требовалось, чтобы утихомирить солнце. Ла Марн сунул последние крошки себе в рот и ухмыльнулся.

— Итак. Мне не удастся пережить большую любовь, вот и все. Вам уже известно, что я живу сугубо через других людей?

— Это врожденное, — сказал Гарантье. — Легко поддаётся диагнозу. Это то, что, как правило, называют потребностью в братстве.

— Да, банальная форма паразитизма, — сказал Ла Марн.

Гарантье положил себе в кофе кусочек сахара. Своими манерными жестами он так походил на буржуа-декадента, что это даже слишком бросалось в глаза, подумал Ла Марн. Это выглядело вызывающе. Почти тягостно.

— Так что вместо того, чтобы пережить большую любовь — их любовь, конечно же, — и иметь детей — их детей, — я отправлюсь в Корею, чтобы погибнуть там за великое дело — их дело. Или в Индокитай. Если только, конечно, он до этого не передумает.

— По-вашему, это возможно? — спросил Гарантье.

— Не могу вам сказать, — коротко ответил Ла Марн. — Я ни разу не испытал большой любви.

Гарантье улыбнулся. Чайки над балконом были само олицетворение волнения и беспокойства.

— Во всяком случае, — сказал Ла Марн, — я еще сохраняю надежду. Даже собираюсь помолиться за это. Пойду к Вилли и напьюсь с ним. Вновь стану Бебдерном. Это мой способ упасть на колени и воздеть руки к небу. Надеюсь, что небо меня услышит и они поженятся или еще что-нибудь в этом роде.

— Бедный Вилли, — сказал Гарантье.

— Фу, — произнес Ла Марн с презрением. — В нем нет чувствительности.

Гарантье ничего не сказал. Ему нравилось жить среди заблуждений. Это порождало в нем ощущение безопасности, уюта.

— Во всяком случае, не распространяйтесь на этот счет, — попросил он. — Не давайте ему ложных надежд. Он сердечник.

— Положитесь на меня, У меня нет причин доставлять ему удовольствие. Впрочем, счастливый Вилли — это было бы уже совсем не смешно.

Гарантье бросил еще несколько крошек птицам. На его спокойном и бледном лице — сероватая монотонность, но ведь надо же было скрывать невозможную молодость сердца, подавлять непобедимую веру в любовь, — сами морщины, казалось, были расположены в нужных местах, с продуманной изысканностью какого-нибудь Клее[30]. Можно было бы сказать, что он стремится достичь полного абстрагирования, возможно, надеясь полностью раствориться так, чтобы от него осталась лишь одна сардоническая улыбка, висящая в воздухе, как улыбка Чеширского кота. В каждом жесте, в каждом замечании читалось желание отстраниться. Его чувствительность удовлетворялась теперь лишь с удаленностью от предметов. Жизнь тогда представала как некая изысканная вежливость вещей, куртуазность, распространившаяся на все, — и грубость отступила на всех фронтах, — короче говоря, во всем присутствовала цивилизация. В то время как пять миллионов человек умирают сейчас в Азии от голода, подумал он.

— Борцы за обреченные идеи, — прошептал он. — Западный мир, терпимость, свобода… et caetera...

Он бросил несколько крошек птицам.

— Марксизм совершил ошибку, наделив персонажей Лабиша чувством трагедии. Он вывел их из водевиля. Марксизм превратил простых буржуа-рогоносцев в сознательных героев, взбунтовавшихся против судьбы. Таким образом он плюнул достоинством в душу западного мира, который, казалось, должен был закончить пошленькой постельной пьеской. Ему, похоже, удастся увести француза от сладости жизни, американца от его матери, англичан от них самих, немцев от других, а любовников — от их единственной любви. Я очень опасаюсь, как бы, отравив все их источники наслаждений, он не навязал им своего собственного пути спасения.

Ла Марн какое-то время с иронией разглядывал его, — ему всегда было занятно видеть неожиданные и бессмысленные формы, в которые могли облачаться у некоторых либералов страх и ненависть к коммунизму, — затем, ни слова не говоря, вышел. Мир был снедаем изнутри идеями, и очень скоро не останется больше любви, к которой человек мог бы припасть повинной головой.


  1. Послушай, приятель (англ.).

  2. Верую (лат.).

  3. Глас народа (лат.).

  4. Очень шокирующе, очень по-французски. Они, знаете ли, мало работают. Они только и делают, что занимаются любовью (англ.).

  5. Приблизительно, в общих чертах (ит.).

  6. П. Ронсар. «Вторая книга сонетов к Елене». Сонет XLIII. Перев. С. Шервинского.

  7. Детский сад (нем.).

  8. Здесь: это затруднительно (англ.).

  9. Здесь: не в вашей сладкой жизни (англ.).

  10. Страничка юмора в газете или журнале (англ.).

  11. Ты сукин сын (англ.).

  12. Игра слов. По-французски бабочка — papillon.

  13. Цитаты из Наполеона (слова из обращения к армии, произнесенного Наполеоном в Гизе перед схваткой с шеститысячной конницей мамлюков), Дантона (он произнес их, поднявшись на эшафот 5 апреля 1794 года) и одного из деятелей французского Сопротивления.

  14. Пауль Клее (1879–1940) — немецкий художник, вначале был близок к сюрреализму, затем к абстракционизму.