35326.fb2 Цвета дня - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 3

Цвета дня - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 3

ТРЕТЬЯ ЧАСТЬ. ЧЕРНЫЙ: СКВОЗЬ ЗЕРКАЛО

I

Вилли лежал в ночи с широко раскрытыми глазами. Бебдерн ушел. Всякий раз, когда ему приходилось возвращаться к своей реальной жизни, к своему повседневному облику, к своей смиренно земной оболочке Ла Марна, он оставлял Вилли: не хотел раздражать его глаз. Он знал, что у Вилли аллергия на реальный мир, что как только его совали туда носом, у него начинался приступ астмы, и что он был очень несчастлив, когда ему приходилось признавать, что мир не только реален, но еще и в самом деле существует. Жизнь сделала из Вилли скептика, неверующего: он не верил в реальное. Он всегда наблюдал за ним с иронической и презрительной улыбочкой человека, которого не проведешь. Он уже давно понял, что реальность — это опиум народов. Он это понял с первого взгляда: с тех пор, как Вилли исполнилось восемь лет, он и реальность смотрели друг на друга неприветливо, и Вилли сразу сообразил, в чем тут дело. Его мать была проституткой в Новом Орлеане, но он осознал это лишь в возрасте восьми лет. Это был дом, каких вокруг, в Батон Руже, было немало, и если у Вилли ушло много времени на то, чтобы догадаться про мать, то лишь потому, что среди его товарищей по играм не было ни одного, который бы не был сыном шлюхи, — ему не хватало материала для сравнения. И лишь с возрастом, когда круг его друзей расширился и он подружился с мальчиком, чья мать занималась чем-то иным, он осознал реальность. Но может, это неправда, подумал он, лежа с открытыми глазами в темноте, может, я сейчас выдумываю все это. Но с этого момента — с возраста восьми лет — он порвал с реальностью, он начал строить лучший мир, он начал его выдумывать. В эту же пору он начал мечтать о полете и даже провел свои первые испытания крыльев. Он взбирался на верхушку дерева над протоками, поднимался во весь рост и ждал. Но ничего не происходило; ему исполнилось уже десять, а мама по-прежнему была шлюхой, и нужно было спешить, ведь с каждым новым годом он все больше сознавал это. Но ничего не происходило, и нельзя было ждать вечно на верхушке дерева, простерев руки навстречу ветру, который так и не прилетал. Но может, ничего этого никогда и не было, а я сейчас просто выдумываю, — всем известно, что я мифоман, — я сейчас выдумываю, я уже не знаю, кто я есть и кем я был, может, мама и не занималась вовсе тем, что я тут только что про нее наговорил, не знаю, и вот это-то и прекрасно. Но нельзя оставаться вечно на верхушке дерева в ожидании полета, приходилось всякий раз слезать и пытаться выкрутиться как-то иначе. К тому же реальность предпринимала гигантские усилия, чтобы переубедить его и обратить в свою веру, так что Вилли в конце концов даже отведал тюрьмы — но оставался скептиком. Он отказывался верить. Просто начал посещать места, где дела реальности шли не так успешно, где ей с трудом удавалось навязать себя, — цирки, кинотеатры, бурлески, — все, что не было правдой. Он подвизался в массовке, чтобы носить костюмы, работал в ночных кабаках, где к двум, трем часам ночи уже не соображаешь, на каком ты свете, был метельщиком арены в цирке и стал наконец помощником клоуна Спиритуса, у которого была — чудесная, на взгляд Вилли, — причуда: он почти никогда не снимал с себя грима и, по слухам, занимался любовью как был — с красным носом и в рыжем парике, — вероятно, из стеснительности, он стыдился своего вида. Когда он умер, его так и похоронили, согласно его воле; люди считали, что так он создает себе рекламу. Вилли к тому времени уже исполнилось восемнадцать, и реальность становилась все назойливее, все наглее: потребовалось задействовать решительные средства. Вилли нравился женщинам; на его лице проступала — в более утонченном варианте и на белом фоне слоновой кости — своеобразная негритянская красота, — как у голов воинов, вырезанных в эбеновом дереве, — но как бы латинизированная, тронутая испанским духом: ремесло его матери позволяло делать любого рода предположения. Волосы были черные и курчавые, — к таким всегда просится берберская серьга в ухо, но он никогда не доходил до такого. Он отправился в Голливуд. Остальное — общеизвестно. Начиная с этого дня он повел себя как Спиритус, но только в современном костюме. Он стал Вилли Боше, и больше уже никто никогда его не видел. Он беспрерывно играл с реальностью в прятки, не отступая ни перед чем в своих попытках выйти из подлинного и правдоподобного и исказить все, — занятый сугубо тем, как бы ему построить вокруг себя лучший мир, втайне надеясь на то, что, быть может, повстречает там однажды Кота в сапогах. Теперь уже настал черед реальности защищаться. Она использовала свой старейший трюк — самый избитый, самый банальный, но и самый верный. Она послала ему Энн. В общем, реальность тоже не колебалась в выборе средств. Вилли закрыл глаза, попытался думать о Россе, о рыскающих журналистах — один или парочка их постоянно дежурили в холле гостиницы, когда он возвращался, а на улице его не покидало ощущение, что за ним следят. Но все оказалось напрасно. У него по-прежнему стояла перед глазами дорога на Горбио — тонкая белая полоска между соснами и небом — и целующаяся пара. Ниже, по ту сторону, были долины, море и горы Италии. Пара шла медленно и через каждые несколько шагов останавливалась, чтобы поцеловаться; Вилли попытался улыбнуться и, лежа в темноте, стал считать их поцелуи, как считают баранов, чтобы уснуть. Затем он зажег свет, вылез из кровати: нужно было найти Сопрано. Он один мог разрушить иллюзию, в которой укрылись любовники, и войти в волшебный круг со всем весом реальности. Именно так, подумал Вилли, суетясь в комнате, именно так: я преподам им урок реальности. Он лихорадочно оделся, не имея никакого точного представления о том, что будет делать. Он поищет Сопрано, вот и все. Но где? Как? Внезапно ему в голову пришла простая и превосходная мысль. Как? Да просто обратившись к кому-нибудь еще. Вилли питал чуть ли не безграничное доверие к представителям дна общества, веря во всемогущество того чудесного, что там укрывается. Он питал большую нежность к тому типу, который сам же называл «негодяями», и, как всегда, то, что он так обозначал, имело мало общего с действительностью. Тут снова речь шла о мифе, о ностальгии, и то, что он подводил под ярлык «негодяя», включало в себя всех вперемешку — от Арлекина до Человека со шрамом, от Белча до Сопрано, от торговцев наркотиками до Мефистофеля, от наемных убийц до Джека Потрошителя; но, в сущности, это был все тот же славный старый Кот в сапогах. Ужасный зуд, пронзительная тоска по сверхчеловеческому. Он не осознавал этого. Уж слишком долго боролся он с реальным и слишком преуспел в этой борьбе, чтобы быть еще в состоянии отличать фальшивое от истинного. С девятилетнего возраста он всегда старался не знать об истинном положении вещей, и ему это удавалось. Так что когда он пытался, как сейчас, противостоять реальности, прибегнув к таким низко реалистичным средствам, как убийство, когда он в общем-то считал, что сражается с противником его же собственным оружием, то, наоборот, попадал в самый что ни на есть миф, в самое что ни на есть чудесное, и то, что он называл «прибегнуть к крайним средствам», было очередной попыткой перейти в мир сказки и взять себе в услужение Кота в сапогах. Он так мало догадывался об этом, что даже сейчас у него было ощущение, будто он предается холодному расчету: просто он собирается помериться с противником силами на его же собственном поле — коим является подлость; разумеется, тут есть своя доля риска, только в сказках все заканчивается хорошо — от этой последней мысли у него и в самом деле появилось сильное ощущение весомости, серьезности. Он надел смокинг, спустился в холл и попросил в администрации обналичить ему чек. Управляющий взглянул на цифру и, похоже, смутился.

— Мне очень жаль, месье Боше, но на такую сумму это невозможно.

— Я намереваюсь поиграть в баккара. Это минимум того, что мне надо.

— Мы ни секунды не сомневаемся в вашей подписи, но наша компания придерживается принципа никогда не доставлять неприятностей своим клиентам возможными судебными преследованиями… Это принцип.

— Тогда что же мне делать?

Служащий воздел руки к небу:

— Будь на вашем месте кто-нибудь другой, месье Боше, я бы напомнил ему, что рядом с казино есть ювелирный магазин, работающий круглосуточно. Но, разумеется, вас это вряд ли заинтересует.

— Спасибо, — сказал Вилли.

Он вновь поднялся к себе в номер и, тихо насвистывая, прошел на половину Энн. Он чувствовал себя немного смешным оттого, что не додумался до этого сам. К тому же в этом поступке была некоторая циничная элегантность, которая хорошо вписывалась в его собственное представление о своем персонаже. Он открыл стенной сейф и опустошил его: одно лишь жемчужное колье потянет на миллион. Да и потом, он действует в интересах Энн, в ее правильно понятых интересах. Он сунул драгоценности в карман и велел отвезти себя в «Казино де ля Медитерране». Прямо за ним он обнаружил ювелирный магазин и пожилого армянина, который тут же склонился над колье.

— Сегодня вечером крупная игра, — заметил он.

— Там еще ничего не видели, — заверил его Вилли.

Они быстро провернули сделку.

— Разумеется, в течение двух суток вы можете забрать колье назад, — сказал ювелир. — Вы потеряете на этом всего пять процентов.

Вилли взял триста тысяч франков.

— Не могли бы вы принять на хранение остальное? — спросил он.

— Хорошая предосторожность, — сказал армянин. — И потом, это позволяет немного подышать свежим воздухом между двумя партиями.

У него был непомерно длинный крючковатый нос, и Вилли медлил с уходом, в восхищении разглядывая его: такой нос выглядел неестественно. Наконец он взял квитанцию и очутился, с банкнотами в руках, на улице де ла Франс. Это была предпоследняя ночь карнавала, и толпа, схлынув с площади Массена, рассеивалась по ночным ресторанам и кафе с той нервной суетливостью, какая бывает у людей, когда они, боясь в промежутке между двумя местами развлечений растерять свой пыл, поддерживают его искусственно — криками, смехом и прыжками. Масок, домино и конфетти было больше, чем в предыдущие вечера: царствование Его величества Карнавала близилось к концу, и конфетти наводняли улицу, как какие-нибудь быстро обесценивающиеся деньги; стоял оглушительный шум; накладные носы, искусственные бороды, остроконечные шляпы, пьеро, клоуны, чарли прыгали в клубах известковой пыли; Вилли чувствовал себя как дома; Сопрано наверняка где-то здесь, со своей физиономией предателя из мелодрамы; может, он переоделся в Арлекина; пары танцевали на месте и обнимались, всюду царили инфляция и лихорадка, привычные для режимов накануне их свержения. Какая-то девица в серебряном бумажном цилиндре на голове, проходившая мимо под руку с совершенно белым кондитером, остановилась возле Вилли и показала на него пальцем.

— Ты только посмотри на него! Что он тут делает со всеми этими деньжищами в руках?

— Мадемуазель, — парировал Вилли со своим красивым французским акцентом, — я ищу мужчину.

— Свинья, — сказала девица.

Сперва он попытал счастья в нескольких барах. Он входил, облокачивался на стойку, делал вид, что считает деньги. Сначала он решил было изображать пьяного, но ему не хотелось, чтобы его сочли беззащитным, ему хотелось заполучить кого-нибудь порешительней, настоящего подлеца: он не хотел, чтобы тот просто вырубил его. Впрочем, он и сам хорошенько не знал, хотел ли он, чтобы убили его самого, или же ему нужны были услуги наемного убийцы, чтобы разделаться со своим соперником: он еще не очень хорошо подготовил свой ход. Но возможно, все сводилось к одному. Он хотел, чтобы ему помогли выйти из этого положения, вот и все. Он на какое-то время выставлял напоказ свои деньги, затем выходил. Но это не срабатывало. Никто не шел за ним следом. Ему стало тошно. А ведь он очень ясно видел эту сцену и даже физиономии персонажей, которых бы подобрал, чтобы сыграть ее в реалистическом ключе. Уходя с танцплощадки, он все же заметил, что кто-то выскользнул вслед за ним. Он свернул в темную улочку с бьющимся сердцем, радостно ощущая, что ему страшно. Человек шел прямо на Вилли, держа руки в карманах. Остановившись, он одним движением сунул в нос Вилли пачку снимков.

— Dirty pictures, — сказал он. — Very dirty [31].

— I am in dirty pictures myself, — сказал Вилли. — Very dirty [32].

Субъект приблизился.

— Соотечественник? Мне бы все же хотелось, чтобы вы взглянули…

Он развернул свою коллекцию.

— Поймите меня, — сказал он. — Дело не только в деньгах или выпивке — хотя, если б мне предложили… Это для того, чтобы установить человеческий контакт. Я совсем одинок. Мне необходима общность людей, братство. Взгляните вот на эту, она и вправду грязная.

Вилли оплатил порцию водки этому бедняге, оказавшемуся, когда он снял шляпу, одним из тех лысых блондинчиков с тонкими губами, которые вечно нуждаются в компании. Он был методистским пастором в Буффало, объяснил он, но ему больше не удавалось сводить концы с концами — говоря метафизически, — так что он принял решение стоять обеими ногами на земле, быть реалистом, помогать строительству абсолютно земного царства; к несчастью, такого рода вещи не получаются у вас сами по себе, особенно когда вы много мечтали о потусторонности; человеческий опыт, контакт с реальным — вот чего ему не хватало; вот он и показывал туристам Gay Paris[33], кроме того, он еще продавал фотографии и даже сам для них позировал, — кстати, вот на этой как раз он и изображен, хотя видна лишь его спина.

Вилли веселился: решительно мимы всюду, хотя этот-то явно не нарочно старается.

— До свидания.

Тип проглотил свою водку.

— Так что, Вилли, неужели и вправду нет способа вытянуть из вас словечко?

— Без шуток? — сказал Вилли. — Отлично сыграно, старина. Я почти клюнул.

— Если вы ничего не хотите сказать, значит, в том, что рассказывают, наверняка что-то есть, Вилли.

Вилли мило улыбнулся ему:

— А что рассказывают?

— Что самая дружная в мире пара вот-вот развалится, — сказал тип.

Удар наугад, подумал Вилли.

— Это как бы уже сделано, — сказал он. — Вот только ждем рождения ребенка. Во всяком случае, старина, я весьма оценил вашу идею, что достаточно показать мне свинские фотографии, чтобы я сразу раскололся на признания. Вы воспринимаете меня слишком серьезно, знаете ли. Журналисты чересчур уверовали в Вилли Боше. Они забывают, что сами же его и сотворили.

Вилли дал деру. Он был почти уверен, что тип выстрелил наугад, но так тоже можно убить. Однако он ничего не мог с собой поделать. Он уже даже не искал Сопрано: после недавней встречи он снова чувствовал себя в западне. Он вошел в «Сентра» и сразу же увидел в баре двух журналистов, которые накануне вечером брали у него интервью; он знал, что это случайность, но у него уже выступила крапивница.

— Хелло, Вилли, что вы тут делаете?

— Вышел из казино. Вы не видели мою жену? Я потерял ее в сутолоке.

— Нет. Выпьете стаканчик?

— Нет, пойду поищу ее. Если вы ее увидите, скажите ей, что я вернулся в зал для игр.

— О'кей.

Он тут же оставил их, рассовал деньги по карманам и вошел в казино. Он вдруг вспомнил, что говорил ему гостиничный портье: сегодня в казино вечер Veglione[34] — самый большой в году костюмированный бал. Вдруг там будет переодетая Энн, и вдруг он сумеет протиснуться к ней и шепнуть: «Я тебя люблю», так и оставшись неузнанным. Он улыбнулся. Конечно, ее там не окажется, но ничто не могло ему помешать всякий раз при взгляде на маску ждать и надеяться. Все же это был самый большой в году бал. И возможно, она придет со своим кавалером; Veglione — удобный предлог, чтобы прервать тет-а-тет, который наверняка после тех первых биений сердца постепенно начинает казаться затянувшимся, стеснительным, как птица, схваченная на лету, — никогда нельзя усердствовать в счастье. Может, они уже здесь, пришли попросить у вальса, у праздника еще на несколько часов запустить тот маленький мыльный пузырь иллюзии, что проплыл у них перед глазами в один из карнавальных вечеров; вероятно, они сейчас кружатся по блестящему паркету, пытаясь вновь обрести и еще на какое-то время сохранить ту легкую и как бы нереальную поступь любовников, которую, сами того не зная, они уже окончательно утратили; держась за руки, как бы еще цепляясь друг за друга, счастливые, что их лица укрыты от искренности — этого предательства — и от усталости — этого признания — под маской или черной полумаской; чувствуя облегчение оттого, что они уже не одни, что им уже не нужно изображать любовь, которой они больше не испытывают; радуясь музыке, заменяющей их сердца, которые, умолкнув, уже занимаются своей работенкой, но все это уже лишь способ молчать. Вилли с трудом сдерживал радость: все же не следовало слишком явно выказывать свое торжество. Он просто пожелал, чтобы в праздничной духоте их пока еще соединенные руки стали чересчур влажными и этот последний контакт тоже был прерван. Он слегка выпрямился, ему хотелось надеть белые перчатки и снять их с тем жестом, что так идет к чуть дерзкому взгляду, которым обводят толпу, но у него не было белых перчаток. Вилли с легкостью победителя поднялся по парадной лестнице казино. У него не было приглашения, но его приняли с готовностью, со всеми почестями, полагающимися на балу масок тому, кто так хорошо придумал маску Вилли Боше. Люстры придавали залу все сверкающее великолепие воздушного праздника — этакого висячего царства. Вилли какое-то время бродил из зала в зал, но ее здесь не было, она не пришла, а ведь это был последний в этом сезоне бал. Оркестр играл одни вальсы, и всякий раз, когда Вилли слышал вальс, у него возникало ощущение, будто он пригласил Энн на танец, а она ему отказала. В конце концов он направился к выходу. Он подошел в самый разгар инцидента: контролер пытался преградить доступ на бал некоему господину, переодетому священником.

— Вы не можете войти в таком одеянии. Вам известно, что разрешены лишь пристойные маскарадные костюмы. Мы не хотим никого шокировать.

— Но я не в маскарадном костюме, — запротестовал священник.

Он выглядел как честный человек, тревожащийся о том, чтобы его поняли.

— Я действительно кюре из Жьена, что над Сент-Аньес, на Большом Карнизе, ну вы знаете. Я специально приехал из деревни, чтобы немного потанцевать.

Люди смотрели на него в растерянности. Они и в самом деле пришли в ужасное замешательство. Даже неверующие чувствовали, что им наносится удар ниже пояса. А Папа, что бы он на это сказал? — явно думали они. В общем, они смутно чувствовали себя задетыми. И дело тут не в религии, говорили они себе. Дело в том, что каждая вещь должна быть на своем месте, у каждой вещи есть свое место. Становилось не совсем понятно, кто есть кто. Это несерьезно. Нельзя больше ни на что положиться, вот так.

— Послушайте, дражайший, — взмолился кюре. — Пропустите меня. Я не в маскарадном костюме, просто я пытаюсь дискредитировать себя.

Вилли ощутил чудесную легкость: из-за этого малого он будто потерял как минимум сто килограммов.

— Не можете же вы вечно упорствовать в своем антиклерикализме! — раздражался кюре.

Он принялся скандалить, грозился написать своему епископу и вообще вел себя так, будто хотел попрать землю и впутать всех в историю, Вилли почувствовал себя лучше: похоже, у, него есть партнер. Он подмигнул кюре, и тот ему ответил, и люди были очень шокированы: они впервые видели, чтобы кюре подмигивал с таким вот видом, это было ужасно. Они больше не чувствовали себя в безопасности.

— Не обращайте на него внимания, — сказал Вилли. — Это католические писатели довели его до такого состояния. Что именно вы изображаете, старина? Грэма Грина? Мориака? Достоевского?

— Так вы не пускаете меня? — орал кюре. — Предупреждаю, если вы не дадите меня станцевать вальс, я пущусь во все тяжкие. Я завалюсь к шлюхам. Нажрусь дерьма. Это послужит вам уроком!

Люди были в ужасе. Может, все же лучше дать ему станцевать вальс. Так они хоть что-нибудь спасут. Они молча страдали, в особенности интеллектуалы. Для тех речь действительно шла об уважении человека. Им казалось, они теряют престиж. Вилли внимательно вгляделся в кюре, пытаясь понять, уж не Бебдерн ли это, но это был не он. Это доказывало, что организуется сопротивление. Люди уже не давали безропотно сдирать с себя кожу. Организовывалась борьба за достоинство. Очевидно, многие бедняги с ободранной кожей воспользовались карнавалом, чтобы провести несколько мгновений, высунув голову наружу и вдыхая добрый старый глоток чистого воздуха, прежде чем снова вернуться в конторы. Они делали небольшой пируэт, три шажка, испускали, приложив руку к сердцу, вопль протеста, затем возвращались туда, откуда пришли. Вилли разглядывал кюре — фальшивого или настоящего — с легкой иронией или, вернее, с излишней серьезностью, которую выказывают профессионалы по отношению к любителям. Он увел его в кафе, чтобы вместе выпить. К удивлению Вилли, кюре после того, как водрузился на банкетку, достал из кармана коробок спичек, чиркнул одну спичку, загасил ее, поднес к ноздрям и с мечтательным видом шумно втянул в себя воздух.

— Хорошо, — прошептал он, — очень хорошо!

— Сера, что ли? — спросил Вилли. Кюре испустил протяжный вздох и взял новую спичку.

— Дайте и мне одну, — попросил Вилли.

Какое-то время они наслаждались и сожгли так весь коробок, а официант все бродил вокруг них с круглыми глазами и не решался взять заказ. Затем кюре встал, сунул Вилли в карман новый коробок и в тоске потащился на улицу — ни тебе отца, ни матери, — а завтра он, вероятно, вернется в свою контору или продолжит продавать то, что продавал прежде, Вилли проводил его благодарным взглядом: мир был полон чудесных друзей, нежных и братских соучастников, которым ничего больше и не надо, лишь бы только бок о бок с вами защищать достоинство. У реальности было много врагов, и достаточно им встретиться, сгруппироваться, чтобы построить лучший и полностью сымпровизированный мир. Он вспомнил Сопрано, и ему сделалось совестно: посмеялись и будет, подумал он, поднимаясь. На сей раз нужно быть серьезным. Он достал банкноты из кармана, нарочито зажал их в руке и вновь принялся искать. На сей раз нужно быть серьезным, быть, что называется, реалистом. Он пересек площадь Массена и вышел к границам старого города. Здесь, несмотря на мелькавшие изредка маски и маскарадные костюмы, несмотря на раздававшееся время от времени мяуканье бумажных труб и протянувшиеся кое-где по земле шлейфы конфетти, Ницца продолжала свою обычную ночную жизнь: шоферы автовокзала в своих белых фуражках; цветочницы, которые проводили ночь за оформлением витрин и пахли мимозой; несколько гидов, уставших от английского из-за того, что слишком много на нем говорили, и теперь наверстывавшие упущенное на провансальском диалекте, — так мы стараемся отдышаться; официанты и служащие казино и кафе, зажав под мышкой снятые крахмальные воротнички, заглатывали завтрак, прежде чем отправиться спать; одна-две целующиеся парочки, которые оказались тут случайно, потому что им всюду было хорошо; несколько молодых людей из старого города, входивших в ту добрую сотню статистов, которых оплачивал Праздничный комитет, чтобы они создавали веселье на улицах: измученные, они пили кофе, прежде чем отправиться по домам, — их намалеванные углем усы наполовину стерлись, а под мышкой они держали свернутые в ком маскарадные костюмы. Вилли побывал еще в парочке кафе, нарочито вываливая на стойку деньги, но никто не клевал. Лишь ближе к двум часам ночи, когда он выходил из одного бистро на площади Гримальди, ему показалось, что за ним кто-то идет. У него учащенно забилось сердце, и на миг он испытал радостное предвкушение, как в детстве. Он быстро обернулся и увидел два неясных силуэта, которые тут же остановились. Он выбрал первую попавшуюся пустынную улочку и углубился в старый город. Тот спал; карнавал его не коснулся. Несколько следов конфетти у дверей. Вилли по-прежнему слышал позади себя шаги, но не решался обернуться. Ему было довольно того, что он ощущал свое сердце, которому было страшно, и шагал среди этой нереальной декорации из луны, ночи и итальянских фасадов, которую, казалось, подготовили к смерти Пьеро или триумфу Арлекина. Он улыбался, как всегда, когда ему было страшно. Он был в меру навеселе, как раз настолько, чтобы не поддаться наваждению ребячества — тому слабому и постыдному ощущению детскости, которое реальное умеет внушить тем, кого хочет сохранить. Шаги приблизились, и Вилли колебался между страхом и заклинанием, желанием бежать и желанием играть. Главное было не дать себя сразу убить или оглушить — успеть предложить им сделку. Все, что было при нем, — как аванс, а остальное — семьсот тысяч франков, — когда они освободят его от соперника. Он теперь был на краю старого города, перед портиком, сквозь который — как чудесная декорация к «Плутням Скапена» — виднелось море и лунный свет, позади пустых лотков рыбного рынка, и с наслаждением вдыхал воздух: если ему суждено умереть здесь, это действительно явится апофеозом, он заранее смаковал идею испустить дух среди этого резкого запаха макрели.[35] Он остановился, и почти в тот же миг его догнали двое мужчин. Он инстинктивно развернулся к ним и увидел красно-белую полосатую футболку, маску, шейный платок.

— Хелло, Вилли, — произнес голос на чистейшем американском. — Вы ведь не собираетесь броситься в море потому, что от вас ушла жена? Шутки в сторону, что правда, а что вымысел во всей этой истории? Где она и с кем?

Когда первый тип говорил, его накладной нос дрожал, и от этого его гнусавый голос звучал особенно отвратительно; второй же отбросил назад свою маску, как какую-нибудь вульгарную мягкую шляпу, и Вилли открылось его голое лицо — бесцветное, плоское, в общем настоящее лицо. Он даже носил очки. Вероятно, именно эта пара очков и заставила Вилли взорваться. Она торчала тут, на носу этого типа, как олицетворение всего близорукого, здравомыслящего, реального, что окружало его. Сжав кулаки, он нагнулся к журналистам.

— Шайка мерзавцев, — завопил он, — я покажу вам, как оскорблять мою жену! Вот, получай!

Он двинул кулаком в зубы тому, что был к нему ближе. Он дрался со всем пылом мальчугана, защищающего свою игрушку. Легко одержав верх, он оставил двух типов чертыхающимися под перевернутым лотком. Но игрушка, конечно, уже была сломана. Он потащился в гостиницу в мире всеобщей плоскости, в очередной раз угодив в его ловушку. Конечно, у него оставался Сопрано. Но, возможно, тому было бы лучше так и пребывать невидимым, чтобы можно было хоть верить в него. Он обратился к ночному портье за ключом.

— Ваши друзья поднялись с ключом час тому назад.

Бебдерн, подумал Вилли раздраженно. Он тяжело поднялся по лестнице и вошел. В номере горел свет. В глубине гостиной, в кресле напротив двери сидел мужчина, очень высоко задрав скрещенные ноги. Над головой у него сверкала люстра, он ковырял в зубах зубочисткой, и было в нем что-то бесконечно вульгарное — от остроносых лакированных блестящих туфель до отливающего синевой подбородка и белой панамы. Он встретил взгляд Вилли не шелохнувшись, с зубочисткой во рту. Сбоку от него находился субъект, которого Вилли тут же узнал: на нем был все тот же серый котелок, те же облегающие брюки в мелкую клетку, тот же бинокль на шее, и он имел все тот же невозмутимый, хотя и слегка побагровевший вид, как и в их первую встречу, когда он свалился на Вилли.

— Сопрано, — произнес Сопрано.

Вилли поигрывал кухонными спичками, что лежали у него в кармане. Он улыбнулся. Это была улыбка, из-за которой у него на щеках и на подбородке прорезались ямочки, и коль скоро он был уже не ребенок, всем чудился за ней цинизм. Он почувствовал себя лучше, вздохнул свободнее, жадно втянул в себя воздух и решил даже, что различает в нем легкий запах серы. Просто он пожелал бы видеть Сопрано чуть менее вульгарным, более приятным, более опасным, более… более стилизованным. К счастью, тут был его спутник.

— Барон, — сказал Сопрано, вынимая изо рта зубочистку и указывая ею в направлении упомянутого лица. — Друг. Он в курсе. Можете ему довериться. Стоящий человек.

К счастью, тут был его спутник. Он стоял под сверкающей люстрой, как слегка подрагивающая и вот-вот готовая упасть статуя: нагнувшийся к трости, в зубах потухшая и скрючившаяся сигара, съехавший на ухо серый котелок, словно после оглушительной оплеухи, и невероятная команда скаковых лошадей, преодолевающая препятствия у него на жилете. Он выглядел странно зажатым, напряженным, как будто хотел совладать с каким-то неодолимым порывом или желанием, и Вилли, которому в тот момент, даже несмотря на его совсем свежий опыт в Старом порту, и в голову не приходило, что речь может идти о новой уловке его старых врагов журналистов, все же подумал, уж не является ли то, что столь явно старается сдержать тот, кого Сопрано называет «бароном», просто взрывом оглушительного, гомерического хохота, который способен смести целый мир.

II

Он не спал после их ухода. Даже не прилег. Он сгорал от нетерпения, уверенный, что в этот раз должен пойти до конца. Он стал дожидаться утра, для пущей бодрости прикладываясь к бутылке. Еще он написал письмо и положил его на видное место, на подушку в комнате Энн. Вилли, с тех пор как он достиг зрелого возраста, не покидала мысль повеситься, но у него никогда не хватало духу это сделать. Вот почему он сказал Сопрано, что принесет ему деньги на виллу посреди ночи. Он не решился открыто попросить его об этом деле, и по-прежнему подразумевалось, что речь идет о Ренье, но ему показалось, что он уловил во взгляде сицилийца чуть мечтательное, чуть лукавое выражение, что-то вроде понимания. Он очень рассчитывал на Сопрано. Он был убежден, что тот обладает особой чувствительностью латинян, позволяющей даже самым примитивным из них инстинктивно ориентироваться во всех сердечных делах с безошибочностью расы, которая всегда жила на солнце и которой, следовательно, отлично известно, как трудно без него обходиться. Он был убежден, что сицилийский бандит инстинктивно поймет, что следует делать, о чем Вилли молчаливо его просит, за что, в общем-то, ему платят. Это был единственно возможный способ порвать с Энн. Пуля в сердце — и он здесь больше не появится. Около десяти утра он вызвал консьержа, которому пришлось позднее засвидетельствовать, что он нашел г-на Боше довольно пьяным, несмотря на утренний час, и что актер попросил раздобыть для него костюм Пьеро для бала «Редут», который должен был состояться в тот же вечер в «Казино Мюнисипаль». Консьерж тут же послал посыльного в магазин, и около полудня Бебдерн застал Вилли примеряющим костюм Пьеро.

— Что это такое? — удивился он. — Новое извращение?

— Сейчас карнавал, на тот случай если вы этого не знаете, — нелюбезно сказал Вилли.

В данный момент у него не было никакого желания видеть Бебдерна. Своим унылом носом, черным пальто и все понимающими глазами Бебдерн вызывал у него неодолимое желание чихать: он торчал тут перед ним как само олицетворение нервного расстройства.

— Я пришел попрощаться, Вилли.

— Не может быть! — все же удивился Вилли. — Я думал, это на всю жизнь.

— Я живу на кое-ком другом, представьте себе, — сказал Бебдерн. — Я его штатный паразит. Впрочем, кончится тем, что он меня угробит. Но что вы хотите, я вошел во вкус.

Он чувствовал себя Ла Марном до глубины души. Он завидовал Вилли. Чудесно, когда ты смог до такой степени отдаться личной судьбе.

— Прощайте, Вилли. — Бебдерн улыбнулся ему. — Вам посчастливилось быть обманутым лишь одним-единственным человеком, — сказал он. — У нас же это целое человечество, с утра до вечера. И не беспокойтесь, она вернется. Я вам это обещаю. Она вернется завтра или послезавтра.

После его ухода Вилли пришлось выпить бутылку шампанского, чтобы избавиться от неприятного ощущения Бебдерна у себя во рту. Он зашел к Гарантье, но Гарантье не нашел. Если только он не был тем кактусом, на столе, рядом с окном. Или же если он не стал совершенно прозрачным из-за своего стремления к скрытности и неприметности. Он бродил кругами по комнате, считая минуты, с нетерпениям дожидаясь того часа, когда с великодушной помощью сицилийца он сможет наконец сбросить с плеч бремя своей невозможной любви. Конечно, он еще не совсем решился. Он оставлял конечное решение за вдохновением, которое придет в нужный момент. А пока речь шла просто о том, чтобы избавиться от соперника, а то, что Сопрано собирается сделать после — или же до того, — ему не хотелось и знать. В шесть часов вечера ему уже стало невмоготу, и он велел отвезти себя на такси в Монте-Карло. Он надел костюм Пьеро в туалете «Отеля де Пари», вышел через служебный вход вместе с поварятами в белых колпаках и сел в автобус, направлявшийся в Ментону. Половина пассажиров была в маскарадных костюмах: молодежь ехала на карнавал. До этой минуты Вилли ощущал лишь сильное возбуждение, мешавшее ему оставаться на месте, — так в давние времена он ждал часа, когда им с матерью пора будет идти в цирк. Его снедало лихорадочное нетерпение, и у него было всего одно желание — очутиться там как можно раньше. Но по мере того, как они приближались к Ментоне, у него стало появляться какое-то смутное чувство, быстро переросшее затем в ужасный мандраж. В Ментоне он попробовал было поднакачаться спиртным, но добился лишь того, что слегка подрастерял координацию движений и растревожил свою астму. Затем он два-три часа провел бродя в карнавальной толпе, с вымазанным белой мукой лицом — чтобы его не узнали — под дождем из конфетти, в пыли раздавленного гипса, в непрерывной и разноцветной трескотне фейерверка. Именно тогда одному фотографу удалось сделать тот сногсшибательный снимок Вилли, который потом не одну неделю кочевал по страницам газет. А Вилли и не заметил этого. В конце концов он вышел из толпы и пошел по дороге на Рокбрюн. Ему было очень страшно. У него появилась новая идея, и он отлично знал, что с ним случится. Наверное, он с самого начала ощущал это в подсознании и, вероятно, поэтому предусмотрительно оставил в комнате Энн прощальное письмо. Двое бандитов разделаются с ним — вот что они сделают, чтобы защитить любовь, и, забрав его деньги, исчезнут, напевая и подыгрывая себе на мандолине. Вилли их полностью одобрял. На их месте он поступил бы точно так же. Между ревнивым мужем и влюбленными — никто не вправе колебаться. И ему хотя бы не нужно будет самому себя убивать, как какому-нибудь отвергнутому подростку. Все же его ужасно трясло от страха, когда он при свете луны подходил к вилле, затем поднимался по лестнице, а позади него шел Сопрано. Он не испытывал ничего подобного с той самой ночи, которую провел на лесном кладбище, когда ему было десять лет, — такое ощущение, что ему снова десять. Они не прибили его тут же. Сопрано встретил его в рубашке, позевывая и почесываясь, барон же был занят тем, что раскладывал пасьянс при свечах — тоже в рубашке, с котелком на голове — и не обратил на него внимания. Сначала Вилли, стоя у окна в свете луны в костюме Пьеро, наблюдал за ними обоими, готовый спрыгнуть с четвертого этажа при первом же подозрительном жесте. Сопрано это, похоже, даже встревожило, и он предложил ему виски, вероятно, чтобы приободрить его, и Вилли проглотил все, что смог, и почувствовал себя лучше, несмотря на легкую астму. И мало-помалу профессиональное любопытство одержало верх и ему стало интересно, что же они собираются делать с его телом. Вероятно, запрут в стенном шкафу или что-то вроде того, что-нибудь вульгарное. Вилли вовсе не пришлась по вкусу мысль закончить свои дни в стенном шкафу, ну вот нисколечки. Это и правда был не он. Внезапно ему так захотелось узнать, как же они собираются распорядиться его телом, что он почти перестал бояться. У него даже возникло желание порасспросить об этом Сопрано. Но подобный разговорa parte [36]был, к сожалению, невозможен с мелким сицилийским бандитом, начисто лишенным какого бы то ни было воспитания и культуры и привыкшим работать исключительно в реальном мире. Вилли ощутил резкое недовольство, его душа артиста была оскорблена. Такое чувство, будто тебя принуждают уйти до окончания пьесы. Он насочинял не одну сотню аналогичных ситуаций, особенно вначале, когда был всего лишь мелким голодным free lancer [37] в Голливуде и выпекал чуть ли не по сюжету в день, и так не один месяц. Он имел право знать. Он достаточно дорого заплатил за свое место. Разумеется, он не мог угадать, что собирается Сопрано сделать с его телом, но тому наверняка не хватит воображения. Ему это тем паче было интересно, что сам он разработал восхитительный план. Он был вынужден от него отказаться, потому что не хотел так жестоко отыграться на Энн. Однако соблазн был велик, и он колебался до последней секунды. В сущности, он и сейчас еще колеблется. Вот почему он прихватил с собой и тащил до самой виллы плетеный сундук, принадлежавший Энн, с ее инициалами. Сундук сейчас стоял раскрытым перед ним, посреди будуара. Вилли сам пометил адрес на крышке: он не хотел, чтобы его доставили в привокзальную камеру хранения, как всех. Он рассчитывал, что его разрубят на куски — на этот раз и физически тоже — и доставят затем в сундуке в бюро благотворительного общества по Защите несчастливого детства. Но это было еще не совсем то. В этом недостаточно ощущалась его марка, не до конца чувствовался почерк Вилли Боше. И он нашел улучшенный вариант. Идея была проста и хороша одновременно. Начало было такое же — маленького Вилли разрубали на куски и складывали их в сундук Энн. Затем брали сундук и незаметно вносили его ночью в дом влюбленных. Они будут продолжать нежно любить друг друга над маленьким разрубленным на куски Вилли, лежащим у них в погребе. Вилли отлично видел себя в этой роли. Он уже заранее ощущал все то удовольствие, которое испытает, читая газеты на следующий день после обнаружения сундука. Вот в этом чувствовался стиль. Напрасны были бы все потуги Хичкока, попытайся он перехватить этот сюжет. Разумеется, тут важно, кто будет играть роль и осуществлять постановку, но Вилли был готов сражаться со студией, чтобы заполучить роль и право ставить. На этот раз он сможет самовыразиться. Вот это действительно история любви. Начиная с девятилетнего возраста, с тех пор, как он впервые был сражен странным ароматом, исходившим от локонов девочки, — ей было девять лет, и Вилли попытался съесть галошу для нее и едва не умер, — он считал, что любовь — она вот такая, и как же он был прав. С того самого дня Вилли всегда мечтал о любви, и сейчас он был в ней. Он был полностью в ней. Под самую завязку. Он стоял рядом с раскрытым сундуком и готовился занять место. Он смотрел на него вытаращив глаза. Впервые у раскрытого сундука был такой вид. Вот все, что он познает в любви: галоша, сундук. Правда, это был сундук Энн, и в нем еще немного чувствовался ее аромат. Он улыбнулся. Всегда так. Он засучил рукава, подставил грудь.

— Приступайте.

— Может, нам лучше пройти на кухню, — сказал Сопрано. — Там чище.

Вилли сделал шаг вперед, чтобы улечься в сундук, но сундука не было. Теперь он даже не был так уверен, что прихватил его с собой из Ниццы, и та ужасная тяжесть, которую он ощущал на протяжении всего подъема от Карниза до Рокбрюна, была, вероятно, тяжесть его собственного тела. Но он чувствовал себя больным, измученным, пьяным, и ему хотелось одного — свернуться калачиком в сундуке Энн, опустить крышку и заснуть в царившем там нежном аромате. Он провел остаток ночи в кресле, сражаясь с душившей его астмой — астмой, которая, наверно, и открыла ему глаза, которая отлично доказывала — теперь, когда он об этом думал, — что он имеет дело с реальностью. Ибо лишь в середине дня, когда Сопрано и барон, оставив его на вилле одного, сами отправились поджидать парочку на дороге на Горбио, и прошел час, а долгожданный звук выстрела так и не раздался, до Вилли начала медленно доходить истина.

Журналисты!

Как же он мог быть таким дураком?

Как можно было сразу не сообразить, что означает тот огромный бинокль на шее барона? А ведь это старый трюк. Бинокль скрывал камеру. Он служил для того, чтобы незаметно делать деликатные снимки. Достаточно было вспомнить барона на верхушке дерева, с приставленным к глазам биноклем: конечно же, он фотографировал.

Его всегда преследовали журналисты, которые с нетерпением ждали, чтобы Энн наконец бросила его. Они его ревновали, вот что. Их неодолимо влекло к нему, и они всегда следовали за ним по пятам, как — ну положим, как свора собак на плантации, которых натравливали на беглых негров. В результате у него даже выработалось особое чутье, чтобы различать их: в их присутствии у него начиналась экзема.

Но на сей раз они его достали.

Вилли слышал свое свистящее дыхание, как будто рядом с ним был кто-то другой, страдающий астмой.

Эти двое мерзавцев были сейчас, вероятно, на пути в Ментону, имея на руках действительно сенсационную историю для своих газет, а к ней еще и фотографии.

«На французском Лазурном берегу любовь развела Энн Гарантье и Вилли Боше». Они не будут с ним церемониться, тем паче что его прогрессивные взгляды известны.

За всю свою карьеру, а в ней всего было предостаточно, Вилли и в голову не приходило, что ему придется снести подобное унижение.

Разумеется, у него были оправдательные причины.

Уже неделю он почти не спит, и он немного потерял голову. Эти двое мерзавцев появились в удачный момент и в удачном обличье — и их прислал Белч, друг. Проклятый Белч. Он, не колеблясь ни секунды, прошелся по физиономии приятеля. Впрочем, это один из старейших способов ходить по земле. Несмотря на все это, такое ощущение, словно теряешь друга детства. И все это в очередной раз говорит о разрушительном влиянии Голливуда на воображение наших детей. Так-то вот, все кончается тем, что вы принимаете двух журналистов за профессиональных убийц и отсылаете их в оливковые рощи, чтобы они избавили вас от соперника. Это то, что называется — работать рука об руку с прессой. У голливудских хроникеров есть специальная премия, которую они дают тому, кто лучше всех сотрудничает с ними. Могу сказать, что я ее не украл.

Он попробовал распустить галстук, воротничок — но у него не было ни воротничка, ни галстука.

Проклятая астма.

Впрочем, надо было признать, эти два мерзавца хорошо его знают. Они представились ему как раз с той долей странности в деталях, характере — слегка ирреальном и стилизованном, — которая требовалась, чтобы не возбудить его подозрений и внушить ему, что они находятся в его стихии. Им пришлось хорошо изучить мою манеру, подумал он с гордостью. Казалось, они вышли из одного из его фильмов. Они выслушали его с крайней серьезностью, в гостинице, когда он предложил Сопрано, что сам принесет ему деньги на виллу. Он собирался переодеться в маскарадный костюм, воспользовавшись карнавалом, и в темноте подняться до Рокбрюна. Нельзя оставить Энн одну в подобных обстоятельствах, объяснил он, приняв свой самый сардонический вид. Ему следовало находиться там сразу после драмы, чтобы поддержать: ее, заняться полицией, журналистами, держать ее за руку… Сопрано слушал его очень внимательно, почесывая щеку. «Вас станут подозревать, это неосторожно, месье Боше, — только и сказал он своим хриплым прерывистым голосом. — Такой человек, как вы.» — «В любом случае меня будут подозревать. Но никогда не смогут ничего доказать. Все это, впрочем, лишь добавит неизъяснимого шарму репутации, которой я уже пользуюсь». — «Как вам будет угодно», — сказал Сопрано, которому, наверно, нелегко было сохранить серьезность. Внезапно и как-то совершенно неожиданно барон оглушительно пукнул. Впрочем, он остался абсолютно достойным в своей беде. «Я помню об этом, помню», — сказал ему Сопрано с некоторой любезностью. Он повернулся к Вилли. «У него нелады с желудком, — заметил он. — Это от волнения. — Он поколебался секунду. — Было бы куда проще убрать их обоих», — сказал он. Вилли ощутил радостную дрожь. Вот, показался голубой цветок, хорошо известный сентиментализм сицилийского бандита показывает свою грязную розовую мордочку. «Не-е-ет? — спросил он лукаво. — Это так серьезно?» — «Барон, он порядочный человек, — сказал Сопрано. — У него манеры. Он не любит их разлучать. Он считает, что так не делается». — «Он вам это сказал?» — «Вы только что его слышали, — сказал Сопрано мрачно. — Это от волнения…» — «Мне очень жаль, но это не мое дело, — сказал Вилли. — Моя жена приносит мне миллион в год, без вычета налогов. Это компенсирует некоторый недостаток такта». — «Ладно, — сказал Сопрано. — Я-то, знаете ли. А вот барон. Он чувствительный». — «Пипи», — произнес барон. — «Сейчас сходишь, — сказал Сопрано. — Видишь, мы разговариваем. Потерпи.» Барон стерпел лишь наполовину, испустив серию негромких газов. Рукой Вилли продолжал сжимать в кармане кухонные спички, он смотрел на парочку восхищенными глазами, цинично улыбаясь…

Но теперь он уже не дурак.

Он попытался еще раз расстегнуть воротничок, развязать галстук: они валялись на полу. Он слышал свистящее дыхание в комнате и вспомнил фразу доктора при каждом визите: «Осторожно, Вилли, никакого волнения. У нас слабое сердце».

Но он еще спасет положение. Он выправит ситуацию, и сделает это с размахом, утвердит свое превосходство. Ибо, как только разразится скандал, и газеты всего мира станут кричать о Вилли, пытающемся нанять профессиональных убийц, чтобы убрать своего соперника, и обращающемся для этого к двум журналистам, он немедленно объявит о фильме на этот сюжет. Все поймут, что речь шла об огромной рекламе, на которую, благодаря наивности журналистов, не пришлось потратить ни гроша, и, конечно же, распознают в этом гений Вилли, его в высшей степени насмешливую манеру. Просто он колебался относительно развязки фильма. Его соблазняло одно полное юмора решение — совершенно в его манере. И получался даже happy end — при этом не нужно было жертвовать качеством. Сопрано, который не зря был сицилийцем, — в фильме нужно будет с самого начала показать его постоянно мурлычущим песни, представляющие собой розовую водичку, — тронуло зрелище любви, непрерывно находившееся у него перед глазами. Со своей грошовой душонкой, насквозь пропитанной неаполитанскими напевами и вечными старыми рифмами, составлявшими все его воспитание и единственный закон, который он чтил, он переходит на сторону любви. Поэтому вместо того, чтобы убить любовника, он убивает мужа — разумеется, не забыв при этом взять у того деньги. После чего отправляется странствовать по дорогам с приятелем, мурлыча одну из своих смехотворных песен fade-out [38]. И все довольны. Энн — свободна, она может выйти замуж за человека, которого любит. Гарантье видит, как она отправляется навстречу своему счастью, тому счастью, которое он в глубине души всегда желал для нее. Несколько слов, конечно, о бедном малыше Вилли, который тоже доволен, потому что в конце торжествует любовь. Happy end для всех, а что? Вилли сейчас плакал в своем кресле. Но тем лучше. Это доказывало высокое качество фильма. Это доказывало его эмоциональную мощь. Это было по-настоящему стильное решение, сардоническое, абсолютно в стиле жизни. И фильм можно было сделать самое большее — за миллион, полностью на натуре. Нужно будет заказать музыку Боброву, подумал он. Он сыграет самого себя, Энн — себя, можно будет попробовать заполучить Клифтона Уэбба, чтобы он сыграл Гарантье. Для Ренье сгодится любой продукт Голливуда. Такое все могут осилить.

В той малости воздуха, что доходила до его легких, перемешались запах старой драпировки, плесени и не поддающийся определению запах кокотки, помады, пудры. Старая потаскуха, подумал он, шлюха. Это и был запах реальности. Несмотря на все ее хитрости, он ощущал ее присутствие рядом с собой, в сумраке будуара, среди розовой мебели, и если бы он отвечал за подбор актеров, то ей бы он придал черты старой кокотки, которые не скрыть ни под каким гримом. Она была рядом с ним — в руках веер, гнусная улыбка расползлась по всей физиономии. Шлюха, подумал он. Он попытался снять что-то со своей шеи, разжать немного ее хватку. Он все слушал и слушал, но, разумеется, думал он только о музыке Боброва, именно ее пытался он ухватить. Впрочем, выстрел на холмах ничего не докажет: какой-нибудь одинокий охотник, вот и все. Из этого получится потрясающий фильм, подумал он. Мое возвращение на экран как «универсального гения». Но тщетны были его старания, до конца у него это не получалось. Материя ускользала. Она отказывалась подчиняться. Он чувствовал ее вокруг себя — реальную, тяжелую, неизбежную. Ужасающее ощущение подлинности. Меньше всего удавалось поведение Сопрано. В нем была какая-то простота, недостаток стиля, который придавал ему удивительно реальный характер. Он провел ночь спокойно, похрапывая на весь дом, рядом с делившим с ним комнату бароном. Ближе к полудню он приготовил им яичницу и открыл банки с сардинами, и в течение всего этого времени он, похоже, даже и не догадывался, что играет абсолютно невероятного персонажа, — такие в повседневной жизни просто не встречаются. Казалось, ему было так уютно во всем этом, так привычно убивать людей. Он ни разу не выказал ни малейшего волнения. Он получил от Вилли деньги и тщательно пересчитал их, банкнота за банкнотой, слюнявя палец. Затем он посмотрел на Вилли с пристальным вниманием, говорившим об отсутствии понимания и одновременно о желании понять. Его отличал некий реализм, тяжелая вульгарность, начиная с зубочистки, которую он держал во рту, как окурок, и к которой время от времени тянулся рукой для краткого обследования, до его панамы и широченных, почти что скрывавших его ступни, брюк, которые он порой подтягивал резким движением. Он набросил пиджак на плечо, и вы видели его голые руки, выступавшие из коротких рукавов рубашки; на правой руке была голубая пометка: татуировка. У него был золотой зуб, и это тоже — Вилли не слишком хорошо знал почему — добавляло что-то к тому впечатлению подлинности, которое он производил. Без барона он бы ничего не заметил. Он бы и правда поверил, что имеет дело со сбродом. К счастью, был барон. Он излишне старался. Он явно преувеличивал. Он решительно выходил из реального, переходя в гротеск — к счастью. Ибо исключительно благодаря ему Вилли внезапно — правда, чуть поздновато — осознал, в какую ловушку он попал. Барон был выполнен с расчетом специально на него. Это было очевидно. Стоило лишь взглянуть на него — удивленная физиономия, сдвинутый на ухо котелок, раздавленная сигара, которую, похоже, он не вынимал изо рта уже дня два, облегающие брюки в клеточку, белые гетры, бинокль и посреди всего этого — увядшая гвоздика. Это был такой персонаж, какие ему нравились, — полностью стилизованный, лунный и гротескный одновременно; казалось, он вышел из comic-strip, из старого немого фильма или какой-нибудь оперной декорации, но его не существовало в реальной жизни: жизнь, увы, была неспособна на такое. Эта была та стихия искусства, которой, как предполагалось, Вилли не может противиться. Но они неверно рассчитали свой удар. Вилли еще не до конца перешел по ту сторону зеркала. К сожалению, он еще был в состоянии отличить вымысел от жизни, миф от реальности. Барон, слегка качающийся на своих, впрочем, невидимых шарнирах — честь? невинность? отказ смириться с унижением быть человеком? — слегка трясущаяся голова, застывшая бровь, оцепеневшая от огромного усилия оставаться невозмутимым, отстраненным, хранить достоинство, — барон, в общем, был слишком хорош, слишком стилизован, чтобы быть настоящим… Конечно, они блестяще, талантливо облапошили растяпу, и этот растяпа не мог удержаться от того, чтобы не выказать им некоторое восхищение. Как же он мог быть таким дураком? Сейчас, когда он думал об этом, его больше всего поражал своей очевидностью бинокль. «Лейка» уже целую вечность выпускала такие, с маленькой камерой внутри, для профессиональных любителей чужих секретов. «Зачем этот бинокль?» — спросил Вилли у Сопрано. «Он любит смотреть на горизонт, — объяснил Сопрано. — Он это любит. У каждого свой вкус, ведь так, — как говорила собака, вылизывая себе зад. Он может часами смотреть на горизонт и ждать. Он очень строгий католик», — добавил он гордо, без какой-либо видимой связи с тем, что только что сказал. «Можно вас спросить, где вы откопали это сокровище? У антиквара?» — «Нет, — произнес Сопрано без намека на юмор. — Я встретил его на Виа Аппиа в Святой год. Он совершал паломничество, босой… Я его оставил при себе. Он стоящий человек, знаете», — добавил он в каком-то порыве. Барон стоял у двери, повиснув на трости. Он слегка дрожал на своей опоре, от котелка до колен. Он явно пытался сдержаться, уцепиться за свое достоинство. Но все же пукнул. «Волнение», — коротко пояснил Сопрано, беря его под руку. Барон издал целую серию этих негромких особенно удивительных звуков. «Сдает, — прокомментировал Сопрано. — Ему немного досадно разлучать их. Влюбленные его умиляют.» Вилли откинулся на спинку кресла и попытался рассмеяться, но тут же принялся чихать, долго, полузадыхаясь: он еще неважно себя чувствовал. Но ему показалось, что он дышит все же чуть лучше, и к нему на какую-то секунду вновь вернулось нетронутым то чудесное умиротворение, которое он ощутил когда-то после ночи, проведенной на лесном кладбище, когда наконец-то, после ночи ужаса, занялся день, возвращая каждому тревожному силуэту и тени вокруг его повседневный мирный облик. Справа от него была распахнутая балконная дверь, и он с симпатией смотрел на нагромождение вилл: со своими зубчатыми башенками, лоджиями, минаретами, они при каждом приступе кашля прыгали у него перед глазами. Псевдоготика, псевдомавританский стиль, псевдовенецианский. Подделка, подделка, подумал он с облегчением. Вижу, у меня были предшественники. Он довольно долго кашлял, затем встал, дотащился до окна, открыл ставни, попытался глубоко вздохнуть. Сначала он не увидел ничего, кроме света, и ощутил у себя на лице слабый мистраль, но тот останавливался у него на губах, останавливался, и ему пришлось довольствоваться этой лаской свежего воздуха на своих ресницах и шее. Немного напоминает Энн, подумал он, сам толком не зная, что он под этим подразумевает. Он открыл глаза и удивился, увидев в нескольких сотнях метров от виллы Сопрано и барона, взбирающихся на холм. Они приближались к дороге на Горбио, которая виднелась за поворотом, позади оливковых деревьев. Он предпочел бы не заметить их, но было слишком поздно, и он глупо смотрел на них, пытаясь понять, что же они там делают. Очевидно, вышли из дому самое большее десять минут назад, подумал он. А ведь у него было такое ощущение, что протекли часы. Может, они хотели еще раз сфотографировать парочку. Он на мгновение задумался, а не попытаться ли ему нагнать их, вырвать фотоаппарат и завладеть пленкой, сказать им, что он никогда не был простофилей, что он посмеялся над ними по-царски. Ну нет, вспомнил он, не нужно им мешать, нужно дать им увязнуть по шею, а затем мастерски перевернуть ситуацию, объявив о фильме. Он ощутил тупую боль в груди, она все усиливалась, как будто в нем что-то раздувалось, перерастало пределы. Сердце. Природа. Красоты природы. Он почувствовал, как колени его ослабли, и обернулся, решил вернуться и сесть, и в тот же миг он увидел на стуле бинокль.

Он застыл.

Он знал, что совсем недавно бинокля здесь не было, он огляделся, но у юмора не было лица, черт, физического присутствия — кроме этого бинокля, оставленного лежать на стуле на расстоянии руки.

Теперь он мог узнать.

Ему стоило лишь взять бинокль и осмотреть его.

Но он уже знал.

Вокруг него было слишком много неумолимых фактов соучастия, чтобы ему еще требовалось это доказательство.

Он теперь знал, что реальности неведомы жанр, условность, закон, пределы, что реальность могла быть еще и этим.

Ибо он тут же узнал ее.

— Шлюха! — крикнул он.

Он схватил бинокль. Но не для того, чтобы проверить, не скрывает ли он чего-нибудь. Он уже даже не думал об этом. Он думал только об Энн и о том, что он сделал, и он бросился к окну и стал смотреть. Трясущимся и напрягшимся пальцам было трудно навести фокус. Сопрано и барон прыгали у него перед глазами, приближались, удалялись, сливались и разделялись в неком абсурдном балете, который ему не удавалось остановить. Затем он увидел, что они стоят за тутовой изгородью. Из всей дороги было видно лишь то место, где она возникала на повороте перед Горбио, там как раз показались Энн и Ренье; обнявшись, они медленно спускались по дороге, над морем, которое доходило им до пояса и делило их с небом, и он видел ее белую рубашку и ее волосы, которые развевалась на ветру, и юбку, вившуюся вокруг ее колен. Ниже, как раз по ту сторону последних оливковых деревьев, колыхавшихся у его ног, над кустами вытягивал шею Сопрано, абсолютно неподвижный в тени от облаков, мчавшихся над долиной, — и он что-то держал в руке. Но это было невозможно. Невозможно. Не может быть, чтобы ему такое подстроили. Вилли бросил бинокль и побежал к лестнице. Стояла отличная погода. У неба, оливковых деревьев, земли были надежные и хорошие цвета, которым не грозило никакое потрясение, кроме смены времен года. И первой секундой осознания, которая мелькнула у Вилли, когда он бегом взбирался среди оливковых деревьев в костюме Пьеро, в раздуваемой ветром блузе» стала секунда инстинктивной злобы к этой отстраненности мира, к этому спокойному и непростительному отказу, простиравшемуся с неба на всю землю, принять участие в панике какой-то мыши.

Вот тогда он и услышал выстрел.

Он вновь поднялся. Вероятно, он упал, потому что он вновь поднялся. Энн, Энн, попытался он крикнуть, я не хотел этого, я только воображал! Он попытался проглотить что-то застрявшее у него в горле, но нет такого широкого горла, чтобы можно было проглотить реальный мир. Да нет же, подумал он, это невозможно, это какой-нибудь охотник в горах… Жизнь не может оказаться еще и такой! Он повернулся к оливковым зарослям, где передвигался один лишь мистраль. Внезапно он услышал тишину вокруг, невероятную тишину, и увидел небо и впервые понял, откуда исходит тишина. Ну что ж, нужно будет заказать музыку Боброву, подумал он с презрением и наконец-то почувствовал, что вновь стал самим собой. Ему захотелось вынуть золотой портсигар и взять сигарету и снова закрыть портсигар с сухим щелчком — ему захотелось сделать этот жест из-за щелчка. Но у него уже не осталось сил на жесты. Он все же выпрямился и внезапно вспомнил барона и полностью понял его и пожалел, что не пожал ему руку, а главное, что не подумал надеть пару белых перчаток или, еще лучше, фрак и цилиндр, чтобы хорошенько отметить, хорошенько подчеркнуть расстояние, отделяющее человека от того, что с ним происходит. Затем он наклонился, взял маленького Вилли и еще нашел в себе силы, чтобы дотащить его до вершины холма, прямо над каскадом, до так называемого Прыжка Пастуха, — он нашел в себе силы и мужество сделать это, и море, небо и оливковые деревья то приближались, то удалялись, то сливались в одну бесформенную массу, как будто весь цирк наставил на Вилли свои бинокли и пытался сфокусировать их, чтобы насладиться каждой секундой комического и нетленного человеческого достоинства. Затем он прижал маленького Вилли к сердцу, слегка поправил ему волосы, вытер нос, глаза и сказал те единственные абсолютно подлинные слова, которые знал:

Тротти, тротти, троттина.Спи, мой Вилли, вот луна.Но если Вилли не заснет,Месяц Вилли подберет,Взрослым дядям отнесет.В бутылке черныйМальчик плачет:Бутылка разбилась —Голова отвалилась.Пим пон дон,Вилли, выйди вон.

Он поцеловал его в лоб, потрепал ему щечку, затем поднял за загривок и бросил с вершины скалы, чтобы научить его сразу и мечтать, и любить, и жить, и совершил таким образом падение, впрочем, чисто физическое, с пятнадцатиметровой высоты, но ему еще хватило времени на то, чтобы улыбнуться и прошептать:

Шалтай-БолтайСидел на стене.Шалтай-Бол тайСвалился во сне.Вся королевская конница,Вся королевская ратьНе можетШалтая,Не можетБолтая,Шалтая-Болтая,Болтая-Шалтая,Шалтая-Болтая собрать![39]

Он хотел было еще закрыть глаза, чтобы уйти первым, но ему не хватило времени, — и на этот раз не было никого, чтобы сделать снимок.

Он остался там и лежал не один день, пока его искали по всем злачным местам.

В конце концов первыми забили тревогу птицы.

III

Вы слышали сосны и видели облака, проплывавшие над долинами, а на склонах холмов вы видели тень от облаков, которая скользила по плантациям гвоздики, по фермам и кипарисам и спускалась на дно долин, где, в интимных уголках земли, сосредоточивалась и наливалась жизненным соком зелень, а по всей равнине вплоть до мыса стояли оливковые деревья, менявшие окраску в зависимости от настроения ветра. А вокруг домов были террасы с апельсиновыми и лимонными деревьями, и море по-прежнему висело над землей, раскинувшись вокруг вас и вокруг гор, и было больше голубой воды, чем неба. Они ели виноград, который принесли с собой в холщовой сумке, и перед ними, чуть ниже, у въезда в деревню, вокруг водоема, холм, на котором этот виноград уродился и где его собрали: и он тоже был Эмбером. В их уголке постоянно дул мистраль, и, чтобы ласкать лицо Энн, чтобы взять его в руки, ему приходилось погружаться пальцами в ее волосы, — так черпают воду из бурного потока. Они были далеки от мира и совсем близки к истине. Энн внезапно вспомнила большой стеклянный дом, который она видела в Нью-Йорке: перед тем как сесть на корабль, она разглядывала его с любопытством туристки, не подозревая, что смотрит на само место, где завязывается ее судьба. Стоящее на Ист-Ривер огромное здание Организации Объединенных Наций казалось очередным порывом к небу города, одержимого незнамо какой земной плоскостью. Очередным порывом, чтобы взметнуться, и возвыситься, и преодолеть, и достичь, но эта огромная вертикаль гораздо больше говорила об одиночестве, чем о братстве. Перед их отъездом в Европу отец привел ее взглянуть на новый небоскреб, и Энн рассматривала его дружелюбно, но так же, как и многие другие идеи, которым люди мимоходом платят дань статуей, рисунком на стенах пещеры Ласко или Акрополя: она не ощутила никакой живой надежды. В сердце самого большого города мира небоскреб Организации Объединенных Наций походил на очередную формальность, вежливый знак цивилизации, которая заботится о своем внешнем виде, на выполненное урбанистическое обязательство, вроде какого-нибудь музея или муниципального стадиона. Нужно было сделать усилие, чтобы вспомнить, что это гигантское строение возникло из новой, шаткой и зыбкой веры жизни; строение, в котором не было ничего от торжествующей уверенности соборов, быть может, потому, что оно гораздо больше отстаивало разум, чем веру. Из-за этого, ты уезжаешь из-за этого! — подумала она вдруг, держа руку на щеке мужчины и вспомнив, что она, возможно, потеряет его навсегда во имя надежды, слишком хрупкой и слишком надуманной, чтобы она смогла вдохновить вас. Дворец ООН, Организация Объединенных Наций, Ассамблея Объединенных Наций — было довольно трудно сделать из этих слов родину. Под облаками Ист-Ривер огромный стеклянный фасад, казалось, зависел от малейшего сотрясения. Ты и правда в это веришь? — спросила она его однажды, и он едва не сказал, очень яростно, «нет», настолько слово «верить» отяжелело от надувательства и предательства. Человеку того времени трудно было сделать подобное признание. Он улыбнулся, вспомнив барона Ла Марна, испанского гранда, герцога Локарно, принца Женевы, рыцаря Лиги защиты прав человека, московского дружинника, господина Хиросимы. Было так трудно сказать: да, я в это верю — еще, по-прежнему и несмотря ни на что, было все тяжелей и тяжелей придерживаться великой традиции лирических клоунов — Вильсона, Бриана, Леона Блума, Пьеро, Чаплина и братьев Фрателлини, Но честь быть человеком в том и состоит, чтобы вечно начинать снова быть человеком. И это было просто делом очередных нескольких кремовых тортов на лице нескольких мертвецов. Достаточно было сжать зубы и по-прежнему заставлять над собой смеяться. Я в это верю, ответил он, пусть даже и опосредованно, через миллионы людей. Полагаю, что это и есть братство. Так, говоришь — стеклянный? Ну да, и очень хорошо, что это так: может, они и в самом деле верят в свое новое строение, если воздвигли его как сам символ хрупкости. Ведь любят же мужчины женщин. Таким образом они коснулись своего творения, скрепили его женственностью, чтобы лучше его защищать. Он говорил «они», говоря о людях, чтобы еще попытаться спасти приличия, чтобы подчеркнуть — бедняга! — что речь идет о посторонних. Трудно было думать о сражающихся в Корее как об умирающих за очередную цитадель, за какое-нибудь новое творение из бетона и стали, впившееся в землю, как новая дамба: терпимо было думать о них как об умирающих за то, чтобы защитить хрупкую нежность дыхания. Все чаяния человека запечатлены в хрупкости, и их постоянство в неудаче — быть может, единственное подлинное достоинство, которое мы можем отстаивать. Гарантье, подняв глаза к огромной стене небоскреба, переливавшейся от проходивших мимо облаков, сказал лишь: «Стекло. Боюсь, что из этого не получится даже красивых руин».

— Придвинься поближе. Да нет же, всегда можно, если захочешь.

— Вот так?

— Вот так.

Слышны были колокольчики баранов высоко в горах и смех детей в долинах, и мистраль, казалось, из всех шумов выбирал те, которые было легче всего нести.

— Жак. — Да.

— Расскажи мне немного о себе. Я тебя не знаю. Мне о тебе ничего не известно.

— Да нет, все-таки кое-что известно.

— Может быть, основные вехи. Мне бы хотелось знать мелочи. Те, что как раз и важны. Давай поделись со мной. У нас даже не было времени рассказать друг другу о себе.

— Расскажи ты.

— Ну что ж. Прежде всего, я замужем.

— Ну, это — основные вехи, — сказал он. — Мне бы хотелось знать мелочи. Те, что как раз и важны.

Она тряхнула головой, уткнулась носом ему в грудь. Он взял ее лицо и долго целовал ее губы, как человек, отдающий лучшее, что у него есть.

— Вот видишь, — сказал он. — Впрочем, я считаю, нужно будет покончить со словами как средством выражения, общения. Нужно будет вернуться от них к поцелуям. Это действительно единственное цивилизованное средство выражения. Они говорят обо всем. Они не умеют лгать. И даже когда они пытаются, вы угадываете ложь, потому что туда невольно проскальзывает язык.

— Мне бы следовало остерегаться тебя, — сказала она. — Люди, которые говорят красиво, подобны профессиональным танцорам. Они безупречно танцуют вальс с кем угодно.

Он рассмеялся, потому что, помимо прочего, он в течение целой зимы был жиголо в казино в Экс-ан-Прованс, что позволило ему закончить свою учебу на юридическом факультете, не беря денег у матери. Она чуть больше укуталась в покрывало, глядя на долины Ментоны, с их гвоздичными террасами с симметричными и четко проведенными линиями, и на внезапное отражение солнца на стеклянной поверхности какого-нибудь парника, когда оно выходит из-за облака, и на белый пар поезда, пересекающего равнину. Ближе к Италии скалы становились суровее и отвеснее, и ничего не цеплялось к их склонам, ни дом, ни растения, а на море не было ни складки, и мистраль касался только неба.

— Возьми еще винограда, — сказал Ренье.

Он протянул руку, но в салфетке больше не осталось винограда, и он сказал:

— Завтра возьмем больше.

И тут же пожалел, что набросил эту тень на горы и долины. Он даже не решился прижать ее к себе чуть сильнее, чтобы не подчеркнуть того, что только что сказал. Она чувствовала себя испуганной не столько из-за того, что завтра он уезжал, сколько из-за того, что она не была уверена. Нужно было потерпеть, но она пыталась угадать, предвосхитить; она наблюдала за своим телом, грудью, животом, но это было абсурдно, было слишком рано, еще нельзя было знать. Но у нее все же была надежда. Она улыбнулась и положила руку на щеку Ренье и погладила ее, но эта ласка была предназначена не ему, так же как и эта улыбка. Ее лицо приняло немного виноватый вид — смесь триумфа и невинности, — и Ренье почувствовал себя заинтригованным и поднял ее подбородок:

— Что такое? Что ты от меня скрываешь?

Она тряхнула головой, не произнеся ни слова, спрятала свою надежду под ресницами, начала чрезвычайно внимательно застегивать пуговицы на своей блузке. Она никогда не пыталась переубедить его, заставить его отказаться; был лишь один способ изменить его — воспитать его ребенка. Был лишь один способ исправить его — родить от него сына и научить его не уезжать. Это все, что она могла сделать. Именно так мужчины в конце концов изменяются. По ту сторону трагической баррикады жены коммунистов, вероятно, впряжены в ту же невидимую работу, они сейчас тоже медленно, тайно созидают будущий мир в ушах своих сыновей. Вот нас-то ничто не разделяет, подумала она, и то творение, над которым тщетно бьются мужчины, выполним мы. Мы недостаточно любимы, чтобы удержать вас, но вы всегда оставляете будущее у себя за спиной, когда покидаете нас. И уже сейчас вы уходите с большим трудом, чем ваши отцы, вы колеблетесь, вы задаетесь болезненными вопросами, и мы будем продолжать, терпеливо, мягко, наш незаметный прогресс до тех пор, пока вы уже больше не сможете бороться с той нежностью, что просачивается в вас.

— О чем ты думаешь? — спросил он.

— Я? — переспросила она, сделав большие невинные глаза. — Ни о чем.

Она встала. Они собрали сумки и покрывало и начали спускаться. Было три часа дня, и первые туманы уже придавали оливковым деревьям на мысе их голубоватую мягкость. Она в последний раз подняла глаза к обрушившимся камням. Пройдет лет двадцать — тридцать, подумала она, и маленькие Эмберы из этой деревни с удивлением спросят себя однажды, кто эта старая сумасшедшая американка, что карабкается совсем одна, и это в ее-то годы, к этому недоступному уголку… Они вышли на дорогу на Горбио, пошли вдоль соснового леса, покрывавшего холм справа, против моря. Ниже, до самой виллы, уединенно стоявшей среди кипарисов, простирались оливковые деревья. Энн увидела два силуэта, двигавшиеся среди оливковых деревьев, между посеребренными верхушками, на которые она смотрела с большой высоты и которые сотрясались на свету от порывов мистраля, — двух мужчин, которые возникли на миг на опушке; на одном из них была белая шляпа; затем они исчезли среди деревьев; дорога быстро спускалась, миновала живую изгородь из шелковиц, развалившийся дом, фонтан без воды, заброшенный, со своей датой закладки в римских цифрах, весь покрытый мхом, снова шелковицы, на миг, очень далеко, мелькнули крыши Рокбрюна, белое пятно кладбища, затем, на повороте, деревня скрылась, и осталось лишь море и небо и оливковые деревья над густым нагромождением шелковиц, неподвижных в дуновениях мистраля, переплетенных, сухих, без единого шепота и местами, то здесь, то там, желтый крик мимозы.

IV

Было примерно три часа дня, когда, оставив Вилли одного, Сопрано начал взбираться на холм среди оливковых деревьев. Было жарко для этого времени года. Сопрано нес на плече куртку и спотыкался о камни и корни, чувствуя себя неудобно в лакированных туфлях и широченных брюках, которые задевали за кусты. Ему приходилось то и дело останавливаться и дожидаться барона, чтобы помочь тому перейти ручей или перебраться через груду камней: тогда он заботливо брал его под мышки и терпеливо вел. Денди шагал весьма бодро, несмотря на то что почва была размыта первыми весенними ручьями, спускавшимися с гор; котелок чуть съехал ему на ухо; барон опирался на трость, не обращая ни малейшего внимания на попадавшиеся на пути колючки: он, как всегда, оставался выше мелких будничных обстоятельств. Погода стояла прекрасная, и в воздухе царил покой, разве что мистраль вносил всюду вокруг себя легкую нотку нервозности: тень от облаков бежала по холму, и оливковые деревья быстро шелестели своими круглыми и посеребренные листьями, как новенькими банкнотами, — большие оливковые рощи, простиравшиеся во все стороны от его родного дома, всегда представлялись Сопрано, когда он лежал на спине в траве, подложив руки под голову, и ласкал взором бесчисленные листья, большой-большой грудой денег, огромным состоянием, которое ветер пересчитывал у него над головой. Он всегда тосковал по богатству, огромному богатству, подобному тому, что сейчас, казалось, пересчитывали у него над головой пальцы мистраля, — именно эта детская мечта подтолкнула его однажды эмигрировать в Америку. Когда его выслали оттуда и он вернулся на Сицилию, ему еще случалось подолгу прогуливаться под оливковыми деревьями с закрытыми глазами, слушая, как у него в ушах пересчитывает банкноты ветер, и он воображал, будто он не на Сицилии, а в банке, и кассир пересчитывает причитающиеся ему банкноты. Он часто думал о том, что бы он смог сделать, будь он действительно богат и волен поступать по своему усмотрению: для начала он бы купил барону «роллс-ройс» с водителем в ливрее и королевского пуделя — Сопрано понятия не имел, что бы это значило — королевский пудель, но эти слова, вычитанные им в одном киножурнале, очень ему нравились, ему представлялось что-то избранное и изысканное. Еще он бы мог водить барона по большим казино, в Сан-Ремо, Монте-Карло, садиться рядом с ним и смотреть, как он гордо, и глазом не моргнув, проигрывает, ко всеобщему восторгу, целое состояние. Наконец-то барон был бы на своем месте, живя в беспрецедентной роскоши в самых дорогих отелях, и он бы приглашал Сопрано к своему столу и, быть может, даже разрешил бы ему жить вместе с собой. Маленький сицилиец остановился и подождал своего друга, который шагал очень прямо, но как-то странно дергаясь.

— Вот, — сказал Сопрано. — Можно будет подождать их здесь.

Они были в нескольких метрах от дороги на Горбио, от нее их отделяли густые заросли шелковицы высотой под два метра. Ниже, очень далеко, виднелись долины Ментоны, горы Италии и все сияние моря и неба. Это было очень красиво. Сопрано подтянул брюки и довольно вздохнул. Он любил дышать. Ему было немного совестно наполнять свои легкие чистым воздухом — хотя он бы и не смог в точности сказать почему. Впрочем, не мог же он обходиться без воздуха. Вместе с тем он, как правило, сам того не зная, инстинктивно вдыхал как можно меньше, что, вероятно, и объясняло узость его грудной клетки. Но сейчас он дал себе волю. С жутковатой улыбкой он набрал в легкие как можно больше воздуха, затем почесал щеку, покрытую свежей щетиной. Его лицо помрачнело. Он на дух не выносил эту щетину. Ему было неприятно знать, что в нем есть вот такое вот. Чтобы утешиться, он повернулся к всегда чисто выбритому барону, которого было достаточно брить раз в день. Частенько Сопрано горько спрашивал себя, откуда же берется эта ужасная черная жесткая щетина, беспрерывно выступающая на поверхности его собственной персоны. Значит, она сидела в нем, тем хуже.

— Присядем. Время есть. Можно покамест выкурить сигарету.

Он усадил барона на ствол дерева. Жаль, что он взял его с собой. Барон был слишком нежной, слишком утонченной натурой для такого рода дел. Но иного выхода у него не было. Он попытался было оставить его в машине, на дороге на Карниз, куда специально спустился сегодня утром, но барон отказался. Он вышел из машины и самостоятельно вновь поднялся в виллу. Вот она — дружба. Что тут было сказать. Но это грозило стать обременительным и даже опасным. Ибо, учитывая состояние продвинутого опьянения, в котором находился барон, и речи быть не могло о том, чтобы заставить его бежать. А ведь как только дело будет сделано, лучше все же не слишком задерживаться в этих местах. Лучше все же как можно быстрее дать деру. Место было пустынное, но кто его знает, и пусть итальянская граница всего лишь в четверти часа езды, но достаточно одного телефонного звонка, чтобы вас там арестовали. Это было совершенно невероятно, но лучше действовать поживее. А барон не из тех, кто торопится. Что ж, подумал Сопрано, там будет видно. По своей природе он был оптимистом, и ясный и покойный пейзаж внушал ему доверие. Он вынул табак.

— А? Скручу-ка я себе сигаретку, — объявил он, подмигнув барону.

Он достал сначала револьвер, затем деньги, затем бумагу, снова засунул деньги и револьвер себе в карман — револьвер был великоват даже для его брюк, которые он всегда выбирал из-за этого широкие и с напуском, и несколько стеснял его движения — и скрутил себе сигарету. Он любил приятные житейские мелочи. Он закурил, вслушиваясь в покой и выжидая. Он вспомнил о Вилли, оставшемся в доме, и покачал головой: он так и не понял, отчего тому приспичило приехать. Это было очень неосторожно. Но это его дело. Главное — деньги у него в кармане, и он собирается честно выполнить свою работу, несмотря на все явные подозрения, которые выказал ему Вилли. У него был свой кодекс чести, да и потом, был ведь еще и Белч, с которым лучше не шутить. У Белча длинные руки. Достаточно длинные, чтобы отправить вас на Сицилию, достаточно длинные, возможно, чтобы вас оттуда забрать. Он спокойно курил. Барон сидел рядом с ним на том же стволе дерева. Он был багровее обычного. На его лице была привычная невозмутимость, но, казалось, ему стоило больших усилий сохранять ее. В его глазах было что-то такое, что в крайнем случае могло сойти за выражение. Некий огонек. Но это, наверное, всего лишь отражалось небо, тем более что глаза у барона тоже были синие.

— Вот они, — тихо сказал Сопрано.

Он не стал спешить. Времени было предостаточно. Пара возвращалась с гор, они только — только появились в конце дорожки. Пройдет еще с четверть часа. Сделав еще одну затяжку, он раздавил окурок о землю и встал. Он вытащил из кармана револьвер и подтянул штаны. Затем подошел к зарослям кустарника и стал ждать. Он выстрелит сквозь шелковицы, затем они, перейдя дорожку, спустятся к Карнизу с другой стороны от поворота. Он встал на цыпочки и огляделся. Затем дошел до поворота, удостоверился, что никто не идет навстречу, и вернулся к шелковицам. Он повернул голову к барону и подмигнул ему. Затем сжал в руке револьвер и чуть высунул голову над зарослями кустарника.

В этот момент барон и выстрелил.

Он был в двух шагах от Сопрано и выстрелил почти не целясь, просто направив оружие в его сторону. Сопрано дернулся назад и внезапно сел на землю, расставив ноги. Барон со смущенным видом стоял перед ним с револьвером в руке. Они смотрели друг на друга. Сопрано сделал ужасное усилие, чтобы понять, почему барон сделал это, но в голове у него стоял шум оливковых деревьев, видно было, как по ним скользила тень от облаков, и ему было трудно собраться с мыслями из-за этого мистраля, который все разгонял, так что у вас в конце концов начинала кружиться голова. Он по-прежнему сидел, опираясь ладонями о землю и пытаясь удержаться. На нем была рубашка с короткими рукавами, и его грудь казалась еще уже, а брюки еще шире. Вдруг у него мелькнула мысль, что барон, наверное, ранил его, может, даже серьезно. Возможно, он выстрелил, сам того не сознавая, машинально. Сопрано не хотел мириться с мыслью, что потерял друга. Но на его лице читалось такое непонимание и такой горький упрек, что барону стало жаль его. Он решил снова привести все в порядок. Он решил успокоить его, приведя в порядок окружающий мир, и в то же время спасти приличия, спасти честь.

Он склонился над Сопрано, обыскал его и достал у него из кармана скатанные в трубку банкноты.

Он даже пошел дальше и стал, мусоля палец, пересчитывать деньги, пока не почувствовал, что Сопрано полностью успокоился.

И действительно, Сопрано, похоже, понял. Его лицо просветлело, на нем выступило подобие улыбки; бросив на барона восхищенный взгляд, он попытался было что-то ему сказать, но раскашлялся и лег на спину. Затем он подумал, что барон, эта старая бестия, наверное, ранил его не так серьезно, как он решил вначале, потому что он почти не ощущает боли. Ему захотелось свернуть себе сигаретку, но по непонятной причине он отказался от этой мысли. Спустя какое-то время боль стала еще меньше, а затем и вовсе прекратилась, и его глаза стали как нельзя более спокойными.

Тогда барон повел себя весьма занятно.

Повернувшись спиной к телу, он быстро задвигал ногами, как это делают коты и собаки, когда стараются забросать песком или землей свои интимные следы. Затем он вышел на дорогу и принялся ждать. Влюбленная пара была в сотне метров от него. Когда они с ним поравнялись, барон обнажил голову и поприветствовал их. Он их поприветствовал, прижав котелок к сердцу и склонившись в глубоком поклоне, — в своем жилете, с усиками и пунцовым лицом, он походил на провинциального тенора, тщательно выводящего сентиментальную арию. Он склонился в таком глубоком поклоне на пути королевского кортежа, что чуть было не упал, и ему пришлось ухватиться за дерево, — и Энн сразу узнала этого денди и улыбнулась ему, и барон, прежде чем вновь вступить в борьбу за достоинство, еще какое-то время постоял, сняв шляпу перед сувереном. Затем он вернулся туда, откуда пришел. Он уступил противнику очко, но оно единственное, которым тот может похвалиться. Нужно было возобновлять борьбу и продолжать свой неизменный номер с кремовыми тортами, этими падучими звездами человеческого горизонта.

Он все-таки ощупал свой карман, дабы убедиться, что деньги по-прежнему там.

И возможно, это в конечном счете всего лишь клятва пьяницы, еще подумалось ему.

Быть может, он так и не сумеет до конца изображать свое презрение к суровому закону, наложенному на нас. Быть может, он так никогда и не сумеет полностью укрыться в бурлеске и абсурде, по-прежнему не давая выиграть у себя или победить себя какому-нибудь демону человечности. Быть может, он так и не сумеет до конца оставаться безупречным денди, и ему нужно будет вечно опускаться до какой-нибудь грязной земной работы во имя любви.

Он взял мешавшие ему скатанные в трубочку деньги, разделил их на две части и тщательно спрятал каждую половину в отдельный карман.

Очень трудно оставаться достойным, подумал он, вынимая монокль из жилета и вставляя его в правый глаз.

Но он был полон решимости стараться изо всех сил.

Так что спустя примерно полчаса барон весьма замечательным образом объявился на дороге, ведущей в Ментону.

Ребятня, очевидно, зло подшутила над ними, с жестокостью, которую, как известно, дети проявляют к пьяницам, — потому что он появился верхом на осле, сидя задом наперед и держа в руках хвост этого животного.

Впрочем, он вновь обрел все свое достоинство.

V

Все так же дул мистраль, долины просматривались до самого дна, где бурный поток пронизывался белыми вспышками, издалека говорившими о первых вешних водах вокруг камней; с порывами ветра с террас до вас долетали благоухающие ароматы, и вы шли в липнувшей из-за ветра к телу одежде и с морем на губах. Слегка запыхавшись, они спустились в Босолей к Паскалю, но у Паскаля стоял шум от жарившейся на кухне пищи и царила атмосфера паники, сопровождавшей главное событие — появление из духовки провансальской пиццы; Паскаль вынырнул из разбушевавшихся стихий, чтобы переброситься с ними парой слов, — весь белый и круглый в колпаке и с салфеткой вокруг своих подбородков, — и запросто заговорил с ними, помогая себе жестами и акцентом: ничто не действует на вас так успокаивающе, как средиземноморский повар. А закончив есть, они снова подозвали его и какое-то время не отпускали от себя, как будто он мог тут что-то сделать; они постарались как можно дольше не отпускать его от себя, и Паскаль разглагольствовал долго, с воодушевлением рассказывая им о розовом вине, и равиоли, и о чесноке; он поведал им всю правду о чесночном соусе и местном вине, честно, положа руку на сердце, часто конфиденциально понижая голос и оглядываясь, потому что он говорил это не для всех, а затем он умолк и взглянул на Ренье, который внезапно вспомнил, что Паскаль коммунист и что он знает, знает, куда отправляется его друг и почему; вот он тут перед ним со своими тремя видимыми подбородками и салфеткой вокруг остальных, весь круглый и небритый и неожиданно молчаливый, — они были в одном отряде в 1944 году, — и они, ни слова не говоря, пожали друг другу руки, быть может, в последний раз.

Мы вышли.

Ты сказала: он милый, этот Паскаль, и я сказал «да», и он почувствовал себя больным, и это даже было не из-за нее.

Мы отправились выпить кофе на террасе «Канеппа», — Энн позднее узнала, что оттуда открывается великолепный вид на старый город и порт и что это одно из тех мест в Монако, куда надо сходить.

Когда я буду покидать тебя в следующий раз, когда ты будешь уезжать в очередной раз: в Испанию ли, или в Абиссинию, или в Китай, или в Грецию, или чтобы освобождать луну, — когда мы будем расставаться в следующий раз, нужно будет сделать это в Париже, в метро, в толчее и сутолоке, у нас не будет времени заметить это, мы выйдем на станции «Шатле», вот и все.

Потом мы сели в автобус, направлявшийся в Ментону: он еще утром велел одному из Эмберов отнести свой чемодан на вокзал.

Автобус был белый и старый, тот же, на котором мы приехали сюда, не знаю, помнишь ли ты об этом.

Проезжая по дороге на мыс, мы подняли головы и увидели деревню и церковь, с ее двумя пальмами, но, к счастью, тут почти сразу был поворот.

Затем мы прибыли в Ментону — оставалось еще полтора часа, да и момент, в общем — то, был неподходящий, чтобы демонстрировать самолюбие, или чувствительность, или даже стыдливость, нужно было заниматься лишь главным, нужно было заниматься лишь самим собой, и со вчерашнего дня это был лучший момент, можешь мне поверить.

— Если возьмем такси, мы еще успеем вернуться в деревню. Он мог бы подождать.

— Мне все равно где, — сказала она.

Они пошли в гостиницу напротив вокзала. Так мы были совсем рядом, не надо было спешить. Нам дали сорок третий номер, на пятом этаже, с желто-зелеными обоями, на которых были изображены канарейки. Лифта не было, и мы поднимались друг за другом, вдвоем было не поместиться, мы сели на кровать. Вошел дежурный по этажу в зеленом фартуке и полосатом жилете, вид у него был потрепанный, жесты медленные, и видно было, что он к такому привык.

— Я забыл про полотенца.

Он положил полотенца на раковину, не став их вешать, чтоб были наготове, но это происходило очень далеко, в другом мире, это не задевало.

Он чуть спустил платье, оно соскользнуло с плеча, обнажив одну грудь, он улыбнулся.

Именно о ней буду я вспоминать в дни сомнений.

Я не хочу никого обижать, но этой я всегда отдавал некоторое предпочтение перед той, другой, не знаю почему. Она такая веселая, со своим розовым вздернутым носиком, мне нужно будет подыскать для нее имя.

Думаю, что буду звать ее просто Эмбер.

Затем в дверь постучали, и ты встал, чтобы пойти открыть, а я поправила платье, взяла свою шляпу и положила ее себе на грудь, в ожидании твоего возвращения.

Это служащий принес нам заполнить формуляры для вновь прибывших.

Я сел за стол и заполнил их, пока служащий ждал, а время шло, и оставалось уже только двадцать минут, и я вернулся к тебе так быстро, как только смог.

Затем я встал.

Я обнял тебя за плечо, но лестница была слишком узкой, и ты, как мне показалось, чуть резко убрала мою руку, но уже внизу я увидел, что ты плачешь, и мне стало лучше.

Я заплатил по счету, и мы вышли.

Он держал руку Энн в своей руке, но уже думал о своем чемодане; он быстро сжал ее руку, как бы извиняясь за то, что отпускает ее, и принялся шарить у себя в кармане в поисках багажной квитанции.

Мы вошли в здание вокзала, и мне пришлось тут же побежать за чемоданом, затем я вернулся, чтобы попрощаться с ней, но поезд был уже на подходе, а стоял он в Ментоне всего полторы минуты, и я почувствовал твою мокрую щеку и увидел у тебя за плечом носильщика в синей блузе, который улыбаясь смотрел на нас, держа руки в карманах, пока ты рыдала, и, по-моему, я ответил на его улыбку, как и положено между мужчинами, — из мужской стыдливости, что ли.

Вот я запрыгиваю в вагон, поскольку поезд уже трогается, она же сделала несколько традиционных шагов по перрону, он высунулся из окна и поднял руку, и она еще какое-то время шла, плача, по перрону, а он так и застыл в окне с поднятой рукой; и тому, что с подобной оригинальностью происходило между ними, было свое имя, это называлось Историей, это возвращалась История. Затем он вошел в купе второго класса для курящих, сел у окна и взглянул на пустое место, что смеялось напротив него, и на пять пустых мест, что смеялись вокруг, взглянул на небо, качавшееся на телеграфных линиях, и, стиснув зубы, остался торчать там, торчать, как вызов, в этом смехе и осмеянии всего и вся, в этой разверстой глотке, и дал себя проглотить, дал себя унести, дал лишить себя плоти и стал идеей, идеалом, представлением, абстракцией, но и это было необходимо принять, чтобы остаться человеком, и сомнение было в нем как единственный надежный союзник, как самое благородное движение человека вперед, путем проб и ошибок, в поисках своего завтрашнего дня.


  1. Грязные снимки. Очень грязные (англ.).

  2. Я сам на грязных снимках. Очень грязных (англ.).

  3. Веселый Париж (англ.).

  4. Бал-маскарад, костюмированный бал (ит.).

  5. Игра слов: maquereau (франц.) — макрель, а на арго — сутенер.

  6. В сторону (ит.).

  7. Свободный художник (англ.).

  8. Постепенное затухание звука (профессионализм из сферы кино и телевидения) (англ.).

  9. Перевод С. Маршака.