35340.fb2
Дело не в том, разумеется, что, разместив кой-как своих героев по предыдущим главам, я не знаю, как поступить с ними впредь. Но, отмахав по бездорожью этой книжки чуть больше сотни страниц, что может показаться трудом конечно же лишь с непривычки, я решил, не загибая в сторону и держась в русле, присесть, осмотреться, перекурить. Иными словами, мне пришла в голову — забавная для меня, не знаю, какой она покажется вам, — мысль сочинить предисловие к этому роману. А поскольку пишу я подряд, топчась на месте бесхитростно и боязливо не допуская в действии и малых пустот, — а в этом мог убедиться каждый, кто доковылял до этой главы, — я позволил себе вопреки традиции оставить то, что должно было бы, кажется, предварять повествование, в том месте, однако, где меня настигло желание предисловие писать и где я увидел несколько чахлых деревцев возле дороги, узбечку в цветных узких шальварах, в цветном платье, узор на котором от солнца и стирки подернулся папиросной дымкой, глазеющую на машину из-под узкой смуглой руки, два витых, тусклого металла, глазастых, с красными зрачками браслета на ее запястье, на обочине — старика в белой чалме, задремавшего верхом на плешивом ишаке, который перебирал равнодушно ногами в пыли и не двигался с места, поодаль — мутноватую жижу, стоявшую в арыке, каковую посреди немилосердного зноя так сладко было почитать за воду. Впрочем, не поручусь за точность этих ориентиров. Быть может, первую робкую завязь добросовестнее было бы отнести на несколько часов позднее, к вечеру того же дня. Расположившись после подернутого дремой, словно вечерний луг туманом, пыльного и тряского дня на ночлег сбоку шоссе, мы устроили в черной рощице уютный беззаконный костерок.
Было мертво и печально в округе. Раза два залаяла в ближнем кишлаке сиротским хриплым голосом собака, и ей никто не ответил. Дым, казалось, робел уходить вверх. Малокровные блики от нашего костра покорно помирали уже в двух шагах на глянцевой от росы траве в ядовитой и густой тени огромных ветвистых деревьев, полных диковинных и молчаливых птиц. Кроны были непроницаемы и густы. Купы ветвей и листьев отполированы поверху тихим лунным светом, стволы, изогнутые с чисто восточной изощренностью, опутаны чьими-то вьющимися побегами. Не зная отчего, мы непроизвольно переходили на шепот, однако темные невидимые птицы все равно были переполошены. То и дело они принимались раздраженно и разом отчаянно бить и хлопать крыльями по ветвям, тогда казалось, что весь лес поднимается и улетает вместе с ними.
Однако и здесь я ловлю себя на том, что рощица эта разрослась так волшебно и бурно, пожалуй, лишь по вмешательству моего воображения, а значит, и этот адрес первого импульса лишен географической непогрешимости.
Так или иначе, но книга началась в преддверии пустыни, по дороге туда, из дорожных впечатлений и рассказов. Сказать точнее — я ехал в пустыню за нею. Но путевые зарисовки позднее не пригодились, а дорожные разговоры и виды послужили в лучшем случае фоном, и только одна историйка без начала и конца, рассказанная невесть по какому случаю, всплывшая в середине необязательного трепа, бесцельно и бездумно, короче — выуженная мною среди пустой болтовни, лишь она одна по праву может теперь назваться первым толчком. Я приведу этот дорожный рассказ почти дословно, благо он был короток, но хочу оговориться: он вовсе не связан ни с источником посреди пустыни, как можно было бы предположить, ни с цветами. Более того, быть может, на первых порах вам покажется странным, как мог этакий сюжетец таким вот образом прорасти, но это в свое время разъяснится… Кто-то из бывавших в пустыне и раньше, то ли Воскресенская, то ли шофер, вспомнил, как трое солдат убили случайно попавшегося им у колодца большого песочно-жел-того варана.
Что принесло варана к оживленной дороге, сказать нельзя. Солдаты приметили его, не дали уйти, а выманили на бой, благо вараны и сами довольно агрессивны. Варан сильно бил хвостом, раздувался, шипел, то и дело бросался вперед, неизменно отшвыриваемый длинной тонкой палкой, которую один из солдат ухватил где-то. Солдаты гикали, улюлюкали, подходили вплотную и ловко отскакивали, когда чудовище готовилось к очередному броску, привставало на лапах. Машины, шедшие мимо, останавливались, люди вылезали позабавиться редким аттракционом. Наконец палка была использована на манер шпаги тореадора — для заключительного удара. Точно направив ее конец, один из бойцов изловчился и с отменной лихостью и точностью проткнул варану горло. Ящерица билась и извивалась, крутясь вокруг палки, которую победитель всадил настолько глубоко, что вогнал в песок на треть.
Без сомнения, это было превосходное зрелище. Трое солдат, радующихся победе. Группка зевак, испытывающих, должно быть, смесь противоречивых чувств: и омерзения, и удовлетворения. И отвратительное чудище, издевка матушки-природы, ибо без сомнения ему бы своевременно вымереть вместе с прочими ящерами, — полосатое, чешуйчатое, хвостатое, шипящее, но пришпиленное, словно бабочка булавкой, к горячему песку.
Солдаты, смеясь, принялись обливаться водой из колодца, и настроение у них, надо полагать, было отличное. Они скинули сапоги. Они размотали портянки. Они вылезли из штанов и с удовольствием бегали взад-вперед по бетонному желобу босиком… Когда те, кто наблюдал бой со стороны, уезжали, варан еще бился, хоть и прошло не меньше двадцати минут…***
***Позже в специальной литературе о варане я нашел до обидного мало. О причинах же повсеместной ненависти к нашему азиатскому серому варану — и вовсе ничего. Кроме, пожалуй, такого вот свидетельства путешественника М. Н. Богданова, приведенного в книге А. М. Никольского «Гады и рыбы»: «Гигантский рост варанов, страшный вид и сила дали повод киргизам сочинить про него басню и навязать этому гаду курьезную способность. Когда был убит на пути к колодцу первый варан, киргизы сошлись смотреть на эту диковинку, и один из них что-то с жаром рассказывал окружаюшим, очевидно, про ящерицу, возбуждая своим рассказом смех слушателей и в то же время выражение крайнего омерзения к ней… Из расспросов оказалось, что варан просто ужасное животное. Стоит только ящерице пробежать между ног человека, и последний навсегда лишается половых способностей, да так, что беду не поправят никакие лекаря и знахари пустыни. Вот почему и названо это животное касаль, или болезнь, почему оно и вызывает такое омерзение и ненависть в киргизах (и в солдатах, добавлю я — Н. К.), убивающих их при всяком удобном случае. Но. конечно, так, чтобы касаль не мог проскочить между ног». Стоит напомнить и рассказа тети Маши о том, что «вран овец сосет».
Что и говорить, историйка незатейливая, под стать компании слушателей — а компания наша теперь вам известна. Да мало ли чего ни наслушаешься за время пустой дороги, где и развлечение одно — бесконечная пыль впереди. Но, как это ни смешно, рассказец мне запал…
Так родилась тема будущей книги.
За отсутствием в моем распоряжении иных средств, чтобы вкратце охарактеризовать ее, проиллюстрирую эту тему, скорее музыкальную пока, такой картинкой. Представьте: во все поле холста — желтый песок. Справа вверху, далеко от зрителя, — одно красное пятнышко, то ли оброненная капелька краплака, то ли далекий такыр. Слева, ближе к краю, едва различимый колодец. Еще ближе — угол полуразрушенной глинобитной кошары, несколько человеческих фигур. А в центре — распростертая по земле, четвероногая, хвостатая, чешуйчатая пестрая шкура, совсем плоская… Четыре фигуры — вовсе не храбрые вояки, с невольными возгласами блаженства окунающие распаренные в кирзе ступни в ледяной ручеек. О них я ничего не знаю. Разумеется, это наш маленький отряд, который я выстроил вблизи так случайно, но так счастливо найденного мной варана. Но вернемся к картинке, пока я ничего не сказал об освещении.
Пусть это будет ранний утренний свет. Пусть солнце стоит над краем пустыни, как жаркий, окутанный влажным паром шар. Пусть все выдержано будет в оранжево-желтых тонах, пусть все клубится, плывет, множится, даже самые стойкие очертания в этот час сделаются схожими с прихотливой игрой медленно уходящего вверх тумана.
Добавлю: неба на картинке виден лишь серый краешек. Свет идет не только от солнца, а как бы и от самой земли. При таком освещении центральная фигура, и без того плоская, и вовсе приподнимается над поверхностью, словно висит над ней. Отчасти это следствие не совсем удачно выбранного ракурса. Плоское тело непропорционально всему прочему, на картине изображенному, чересчур велико и нелепо. При доброжелательном подходе можно сказать, что все вместе похоже на аккуратно и без ошибок написанный скучноватый ученический пейзаж, к которому невесть для какой надобности привесили проткнутую аляповато раскрашенную надувную игрушку.
Вот, пожалуй, и все, в чем я должен сознаться касательно возникновения ядра будущей книги. Теперь пришла пора рассказать, как ядро обрастало. Я отчетливо понимаю, впрочем, сколь малоинтересны все эти подробности всем, кроме меня и, быть может, моего критика, если таковой найдется когда-нибудь. Но правила писания предисловий — а я прилежно пролистал несколько подобных уведомлений, адресованных читателям, надеясь выудить поучительное для себя, — требуют говорить о так называемом воплощении замысла. Между тем, держась за традицию двумя руками, я, кажется, все ж переступаю ее, так нудно и долго говоря о книге, ни слова не обронив о самом себе.
Итак, воплощение. Едва центральная фигура оказалась набросанной, мне стало боязно, что она, чего доброго, перекосит любую, самую уравновешенную и спокойную, композицию. А вдруг мне не удастся втиснуть на полотно ни одной фигуры, с той же тщательностью выписанной? По полям почти не оставалось места — так тесно спина прилегла к рамке, так плотно к краю расположился скрученный в смертельном изгибе хвост, так далеко в угол залезла запрокинутая в муке голова.
Однако непонятное самому чувство не позволило мне что-либо изменить в первоначальном наброске. Оставив всякие попытки покушения на замысел, я решил прибегнуть к хитрости, если можно, конечно, назвать так мои вполне наивные и неуклюжие ухищрения. Как на некоторых иконах с изображенным на них одним ликом художник пускал по краю ковчега еще и нехитрые какие-нибудь сюжетики из жизни персонажа, так и я, оставив картинку, какой она представлена вам, стал окружать ее неким орнаментом. Вглядываясь в него пристально, вы, быть может, сумеете разглядеть в сплетении элементов, среди бумажных цветов и снов и какой-никакой пейзаж, заметить профили пяти-шести лиц. Но не решусь утверждать, что повсюду, по всему полю прежних и будущих страниц, я намеренно старался создать подобное впечатление. Заботился я о другом. Коли равновесием основного изображения мне пришлось поступиться, то именно орнаментом я хотел компенсировать неприятную для глаза аляповатость моего нелепого создания. Я вплетал в него и то, и это. Многого под рукой не нашлось, в памяти недоставало, тогда я с чистым сердцем фантазировал, затушевывая пробелы. И, лишь намалевав половину, прищурился, отступил на шаг и нашел, что вышло не совсем дурно. Сквозь орнамент проступали кой-какие фигуры, а при некоторой благожелательности в написанном можно разглядеть и движение, и ритм, и нехитрую выразительность отдельных мест… Конечно, дело прежде всего в том, что дремучие переплетения обманывают глаз. Кто не исхитрялся на куске яшмы узнать поляну с цветами, в языках пламени заметить всадника на коне, глядя в рябящую воду, схватить очертания гор, а в низком облаке, разумеется, встретить бессомненный рояль.
Заметьте, я признаюсь сразу, что все хитросплетения предприняты мною лишь для спасения центральной фигуры. Не знаю, насколько чистосердечность облегчает мою вину, не сомневаюсь, что не надо иметь семи пядей во лбу, чтоб и без подсказок угадать, как достигаются подобные эффекты и к чему предпринимаются такого рода попытки, но надеюсь, что прямодушный отказ от всяких уловок мне зачтется… Единственное, что в моей работе без обмана, — так это мои ошибки, мои погрешности. Перед лицом несметного их количества — да ведь не все я отчетливо вижу, многие упускаю близоруко — я утешаю себя, что именно в их дебрях, под их кронами может повстречаться непредвзятому прохожему любопытное чередование странностей, показаться занятная игра бликов.
Со мною так бывало в детстве. Неизменно я оказывался пораженным двумя отменно безвкусными гобеленами. На одном мальчик с длинной хворостиной мирно пас гусей в виду неизвестной мне постройки, на другом олени чутко вздымали рогатые головы, выйдя на опушку не менее неведомого леса. Колдовство в этих случаях обеспечивалось уж никак не мастерством или вкусом художника. Сюжеты были банальны. Изображения примитивны. Фактура груба, и естественно ограничен выбор цвета и тона. Лес и дом очертаниями были неправомерно схожи, гуси и олень принимали диковинные позы, но босоногому пастушонку, вдруг на удивление явственно для меня, становилось холодно в одной домотканой рубашонке босиком ранним утром на холодной и влажной траве.
Конечно, можно только догадываться, о чем думал наш герой, распростертый шагах в двадцати от кошары. Тело распластал, чешуя поблескивала в слабых желтоватых отсветах рахитичного костерка. Глубокая ночь. Россыпь звезд над кремнистой пустыней. Ухмыляющаяся в просветах облаков луна над неуклюжей серой построечкой. Тогда Он очнулся.
Тогда Он очнулся, расслышал и не сразу понял: сомкнулись ли в сухой тишине цимбалы цикад, трава ли выжженная оживала под тяжелым ветром? У облитого далекого холма тонко пропел суслик — тонко, жалобно, словно в последний раз. Проползла черепаха, невидимая в ночи, проползла совсем рядом, и песок шуршал под ее зазубренным сточенным панцирем, и можно было догадаться — уже по тому, насколько панцирь был сношен, и по тому, как постанывал под ней песок, — можно было догадаться, что ей не спится этой ночью, что этим летучим душным последним летом она умрет.
Двое сидели спинами к Нему, двое загораживали от Него костер, и это было кстати, потому что Он не хотел огня. Огненный рубец горел в паху, и горела обугленная спина, и даже лунный холодный прямой свет пугал Его, и Он слушал, о чем они говорили.
— Что, легли они уже? — спросил один. — Слышь? Укладываются.
— Ничего не слышу, — сказал первый, — ветер такой. Держи.
— Будь здоров.
— Тебя — туда же.
— Ты это, не клади пока костей больше, — попросил второй, — хоть и ветер, а все одно воняет.
— Ты пересядь.
— Да и вообще — плюнь ты на это дело. — И второй чуть отодвинулся от огня. — Сколько съедим — хорошо. Остальное закопаем. Угольками присыплем, ни одна собака не учует.
— А Людка? — спросил первый.
— Да это она сгоряча. А спросит — скажем, сожгли.
— На ломай, я держу.
— Ты это, доливай себе остаток, а если мало — вторую откупорь. — Хватит пока. Вторую подождем откубривать. А то эти придут — им еще наливать придется…
— Пацан-то с полстакана косеет. Совсем пить нельзя.
— А я б и не наливал. На фиг ему?
— А геолог ничего пьет, бугай такой.
— Только заикается. Как заведет — ме-ме-ме.
— Интеллигент.
— А знаешь… — Первый наклонился и сказал тише: — Он под Людку копает. Сама мне сегодня сказала. На ее место метит…
— Да непохоже, телок он.
— Точняк, тебе говорю. Не смотри, что мекает. Да только мне все равно, я больше с ней сюда не поеду. Когда в экспедицию пришел, думал, весело будет. И охота, и рыбалка. И девки тоже. А здесь только с фарой за зайцами гоняться, пропади они пропадом. Худые ведь, старые…
— Кто?
— Да зайцы. Скучно, вот что.
— Ты молодой, — вздохнул второй, — тебе что. Жены нет, детей нет.
— Ха, была б жена — я б радовался.
— Не скажи.
— А то я не знаю. Мне через неделю любая баба надоедает.
— Бабы разные. От одной только бежать, от чумы, к другой прилепишься… Мужику без жены плохо.
— А где ее найдешь-то? — Первый пошебаршил в углях, вкось метнулся искряной сноп, посыпался широко по сухой земле — и хоть в другую сторону, но опаленной спине стало зябко. — Теперь жену не найдешь. У меня сколько раз было — смотришь, вроде порядочная. Потом походишь с ней и думаешь: да она небось со всей Москвой, а ты — жениться на ней? Нашла дурака.
— Бабу держать надо, — возразил второй.
— Их удержишь!
— С настоящим мужиком баба держится.
— А! У нас вот с Витьком кореш женился. Так ее любил, просто кирной ходил от нее всю дорогу. А она на свадьбе как была в белом платье, так в ванной с каким-то своим бывшим и заперлась. Тот вроде как с ее подругой пришел, а оказалось — с ней гулял… — Первый помолчал. — Вот скажи, ты когда женился — долго с ней ходил?
— Было.
— В кино приглашал. Цветочки там дарил. Она небось целовать-то себя не давала до свадьбы-то…
— Соблюдала.
— Во, видишь. А я нарочно как познакомлюсь, так в первый Же день под юбку лезу. И что, случая не было, чтоб не дала. Ну, не в первый день, так во второй верняк.
— Таких выбираешь.
— Конечно, есть такие страшные, что на них никто и не полезет. Те, может, и да, порядочные. А если какая посмаз-ливей…
— Просто не нашел ты еще, вот что. А что все одинаковые, это ты зря. Все разные, бабы тоже.
— Ну, тебе, может, с женой и повезло. А только жизнь сейчас другая, быстрая. А что они все разные, это они сами любят сказать. Мол, я не такая, а ты меня как такую… Сегодня, может, и не такая, а завтра уж — такая же. Все они такие.
— А ты как хотел? Баба, если мужик рядом, рано или поздно все одно даст. То нас так природа устроила, против природы не попрешь. В армии однажды послали нас, человек двенадцать, пожар тушить в лесу. В деревню приезжаем затемно, мужики все еще с утра на пожаре. Так что, не было среди нас ни одного, кого бы на ночь в избу не зазвали. И не только холостячки были, мужние тоже…
— Помогли мужичкам, в общем. Во я и говорю.
— А чего ты вокаешь. Всякое бывает. Да только посреди этого у каждого и другое должно быть.
— Это ты уж про любовь, а?
— Как хошь назови. Это, может, один раз бывает. Здесь верить себе надо.
— Как в кино говорят — верь сердцу, Дуня.
— Да хоть хрену.
— Ну, ему я всякий раз доверяю. Больше некому.
— Ты молодой, жениться — хочешь не хочешь — женишься. Так ты хоть в тело-то свое верь, выбери, чтоб тепло было. Это уже немало, чтоб тепло да ладно хоть ночью. А с сердцем — это не у всех выходит, верно. Из жалости — да, но это другое. Эти-то спят уже?
— Свет потушили.
— Тогда открывай, плесни мне чуток. А я тебе расскажу. На эту тему…
— Как хрену доверять?
— Вроде того. Тебе сколько сейчас?
— Двадцать четыре.
— Мне тогда столько же было, год был что-нибудь пятьдесят четвертый. На междугородных работал… Фу, на, тоже выпей, а то слушать скучно будет… Отправили с грузом в Литву, в глубинку, городок на карте не найдешь. Предупреждали, чтоб осторожней был, но напарника не дали, с людьми туго было, вдвоем только на срочные грузы ставили… Зима была. Не самая зима, конец, начало марта.
Добрался хорошо. Через Минск до Вильнюса, потом на Каунас, а там по разбитой дороге — колдобины, снег не убран — до Кедайняй, так назывался городишко. На дороге пару раз помогал, сам застрял, вытащил меня литовец, здоровый, белесый, ресницы белые, улыбался, хоть и по-русски слабо. Свой, шофер.
Базу сразу нашел. Разгрузился, порядок их мне поначалу понравился. Ладно, думаю, хорошие здесь люди, зря меня в Москве в мандраж вводили. Но все ж решил не задерживаться: гостиницы не было, комнаты для приезжающих только, бабы с детишками, не постираться, не помыться… А груз я у них тоже должен был взять, чтоб порожняком не идти до Вильнюса. А там уж от нашей конторы филиал, всесоюзная была контора… Как разгрузился, думаю, так и погружусь. Не вышло. Груз, говорят, не прибыл, будет ли завтра — не знают, обычная пошла наша бодяга. Наверное, то, что привез, им нужно было, а мне отгружать — без надобности. Ладно, говорю, машину в гараж загоню, в ней переночую, мне еще и шланг на баке надо заменить. Что ты! Руками замахали, в гараже, говорят, постороннему не положено, начальство не дозволяет, так что машину ставь, а сам вали. И начальства нет, конец дня.
Гады вы, думаю. Что ж я на улицу-то пойду. Лучше уж в машине на дороге ночевать. Научились, думаю, наука нехитрая, бюрократия-то.
И вот еду по улице тихим ходом, а морозец держится, и некуда податься. Зло взяло. Не по-людски все-таки: человек отмахал тыщу верст, а его не обогреть, заночевать не дать. Тут еще рассказы разные в голове всплыли. Будь под Курском, в любой дом постучался бы. А там, глядишь, на вдовушку попадешь, совсем ладно. А тут, на базе на ихней, бухгалтерша. Грудастая, сама белая, выкормленная. По привычке, да если намерзся да голоден, завсегда ля-ля разводишь с приемщицами и кладовщицами. Нормально это, бабы понимают. Какая замужняя, посмеется с тобой, какая нет — глядишь, вечерком встретиться намекнет…
А эта молчок. Рожа строгая, глаз опущен, то ль не слышит, то ль не понимает. Ну и бог с тобой, я негордый. Вдруг входит кто-то из ихних. Тогда она поворачивается наконец и хоть с акцентом, но очень понятно говорит: если, мол, и дальше так будет, мы, мол, не позволим, чтоб так себя вели. И ведь специальную минуточку выждала, подлюга, покраснела аж, вздыбилась… Вот еду по улице и думаю: баб ихних не трожь, запросто здесь ни к кому не постучишься.
Тут вижу — ресторан. Черт с вами, думаю, хоть пожру и выпью в ресторане вашем вшивом. Машину поставил, чтоб из окна было видать, сам как был — в сапогах, в телогрее — к дверям подхожу. Дергаю — заперто, машу — не пускают. А не выходной был, будний. Я вахтерше ихней объясняю — умираю, мол, жрать хочу, а она пузо на меня уставила, на сапоги показывает. Во, думаю, Англию развели — достаю рупь. Она не берет. Достаю три, старыми, конечно, она никак. Ну, думаю, гнида, а пять? Перекосилась вся, словно не деньги — шиш показываю, но взяла, пропустила. Ватник вешать не стала, а на стул бросила — черт с тобой, ведьма старая. И — по лестничке вверх.
Вхожу — мама родная! Не просто так она меня не пускала, вроде как праздник у них в ресторане какой. Сидят за единым столом почти сплошь мужики, баб по пальцам сосчитать, сидят, один другого за плечи держит, поют по-своему и в стороны качаются. Немцы, как есть немцы… Ладно, мне что, ресторан государственный. Оглядываюсь, как бы мне примоститься, чтоб в окошко машину видать, слышу — все до единого смолкли и на меня зырятся. Картиночка: стою посреди в кирзухе, в штанах масленых, в свитере ношеном, они же за длинным столом при галстучках, ботиночках, пиджачках. Не знаю, как у тебя, у меня так завсегда: от страха и неловкости злым становлюсь, переть начинаю, как танк. Ну, думаю, хрен с вами, пойте, обнимайтесь, а мне мой стакан поднесите, потому за свои кровные выпить-закусить с устатку не дать — такого закона не знаю, нет такого закона. Так и пру — в угол прямо. К окошку сажусь, пачку «Севера» на стол, пальчиками, как в фильмах, знаешь, постукиваю и небрежно под занавеску в окно поглядываю. А на улице тьма. Один фонарь перед рестораном качается, от окошек свет. В нем снежок сыплет на мою машинку, и ни души. Стыло на сердце стало: она там, я здесь. Будто предчувствие какое. За себя-то я не боюсь, битый, хрен меня забьешь, а ее жаль. От если до нее доберутся, тогда все, хана… И тут подходит…
Сейчас расскажу, какая она была, выпью только. Звали ее, как потом узнал, чудно — Янка. Не литовка, полячка, по-нашему не переведешь, Ян — это Иван, а она Маша, что ли, тоненькая, беленькая, не яркая, как бабы бывают, бледная, не садовая — полевая. Как взглянул на нее, так меня и дернуло. Сижу, уставился, и она на меня смотрит, а в руках у ей ничего нет, словно только на меня поближе поглядеть и пришла. Растерялся, давай ей руками показывать, как иностранке. Стакан показал, по глотке себя погладил, борщ изобразил, ложку там, а селедку — никак не могу, как в самом деле ее, селедку, покажешь? А она улыбнулась, грустно так, не знаю, отчего она всегда так грустно улыбалась, но только от ее улыбки горько делалось, и спрашивает по-русски: кто вас сюда пустил? У нас, говорит, не принято в таком виде. В таком виде, так и сказала… Нездешний, говорю, не знал, какой вам тут вид нужен, но если я им, за тем столом, своим видом аппетит порчу, так я могу и на кухне, мне все одно, но только чего прошу — дайте, а то я целый день не ел, пойти некуда, так что отсюда не уйду, не просите. Глаза у ней тогда серьезные сделались, потемнели снутри, ничего не сказала, посмотрела только особенно и ушла. И те не смотрят больше, отвернулись, а у меня будто глотку клеем намазали — липнет слюна, сглотнуть не могу. Не знаю, как объяснить, что я от первого от ее взгляда все про нее понял: будто не я страну объехал и людей перевидал, а она в городишке в этом весь свет пообсмотрела, про все узнала, и радости от того у нее никакой нету.
— Погоди, — перебил первый. — Я что-нибудь подброшу. Не то гаснет.
— А ты ближе сядь, плотней, загородим.
— Ты говори, я слушаю. Посмотрела — и чего?
— Конечно, я, должно быть, это про нее потом выдумал, не за столиком же сразу прознал. Только, помню, испугался: куда это она пошла? Может, и не официантка она? Это теперь официантки все по-фирменному в каждой забегаловке по единой форме. Была она в своем, как узнать — кто. Жду, голову тяну. Вдруг вижу — у служебной двери она с другой быстро и не по-нашему лопочет. Та здоровая, мордастая такая, моей, видно, что-то про меня накручивает, а моя зло отвечает. Все, думаю, спасибочки, отобедал. И тут, немного подождал — несет. Отстояла меня, так понимаю, ладушка. И рыбки принесла, и водочки, тарелку супа, не борща, конечно, но тоже с мясом, горяченького. Тепло мне стало на нее смотреть. Поблагодарить бы, но только не то что за руку тронуть, заговорить нельзя, не у Пронькиных, так что я выпил молча рюмочку за ее здоровье, закусил, оттаял, только к супу — идут к моему столику двое.
Один амбал, мордоворот, рожа жиром заплыла, глазки еле проглядывают, второй щупленький, белобрысый, невидный. Бугай без спроса против меня садится, и это одно уже мне не понравилось, младшой возле вертится, тому все в рыло заглядывает, как собачка. Амбал трёк-трёк что-то по-своему, белобрысый тут же по-русски перевел: Алик, мол, хочет тебя с праздником поздравить. Здравствуй, думаю, Алик, коли не шутишь; налил себе стопарик, им откланялся в ответ и опрокинул за собственное здоровье, за суп принялся. А щуплый снова: Алик, говорит, с тобой выпить хочет. Вот, думаю, паразит, хоть словечко бы выучил. Двигайте, говорю, рюмочки, угощу, чем имею. Двигают, затем и пришли… Ну и пошло: водку мою пьем, белобрысый в переводчиках, так и беседуем. Про то, про се, откель я приехал. Про машину, конечно, молчу, да все равно — номер-то московский. Впрочем, я до времени и про Москву помалкиваю, а то москвичей повсюду не любят, наглюки, считается, так что у меня уж правило было: спервоначалу никогда не признаваться, что сам из Москвы… Допили. Боров хрякнул что-то на весь зал, она приходит. Он ей по-ихнему, она на меня смотрит, а я понимаю, что это она за мой счет выпивку заказывает. Ну-ну. Пока второй графин несут — тут и смоюсь по-тихому. Встаю, показываю им, мол, брызнуть отлучусь — и за ней. Она худая, маленькая вся, а под кофточкой на спине, меж лопатками обтянутыми, не замок от лифчика, а точно узелок выпирает, точно грудь у ней платком перевязана. Э, думаю, застудила, что ли, грудь? И до сих пор не знаю — то ль показалось тогда, то ль верно, но только жаль стало: что ж, думаю, другой работы ты не нашла, как только хрякам водку в ресторане в этом паршивом таскать. Догнал, возьми, мол, с меня, и тут глаза у ней позеленели, как меня услышала, тревожные сделались, наклонилась и мне шепотом: уходи, мол, быстро. А деньги, говорю, деньги-то возьми с меня. Завтра, шепчет, занесешь, мы, говорит, с девяти работаем… Ничего не пойму. Спускаюсь по лестнице, а самому хорошо, дураку, и от акцента ее, и что поутру снова ее увижу. Решил не торопиться, в сортир под лестницу завернул, прикидывал еще, не подождать ли ее уже сегодня. И не тревожусь ни о чем, хоть и малогостеприимный народ мне здесь показался. Стою, последние капельки стряхиваю, вдруг русский голос отчетливый за спиной: думаешь, самый умный, братишка? Алика голос, точно — его. Что это он по-нашему заговорил, вспомнил, никак? Оборачиваюсь, стоит, полкан, передо мной, ноги расставил, пасть разинул, ржет, щеки дрожат: да я по-русски, ржет, получше тебя! Кабинка узкая, вдвоем не повернуться, а если такой жеребец залезет, света белого не видать. Стоит, ржет, это так надо понимать — над шуткой своей, как он немым прикидывался, а глазки не смеются, жгучие глазки, как у врага какого. Я ничего, виду не подаю, штаны застегиваю. А ты что ж, по-литовски не понимаешь? — спрашивает. Родился, отвечаю, в деревне Зуйки, там все пеньки, там у нас только по-отечественному…
— Руки за голову! — орет. Сам красный, шея, у кобры, раздувается. — Лицом к стене!
Муторно мне стало, я тебе доложу. Он пузом к толчку меня прижимает, никак не повернуться, из-под туши его не вынырнуть. Кранты, думаю, одной лапой по стене размажет. Злоба душит, но делать нечего, становлюсь к стене, руки на башку кладу. Гад, думаю, и отчего-то особенно не за себя — за нее обидно. Не поймешь — почему.
Чувствую, шарят его сардельки по моим карманам. Нашли кошель, да только у меня там десять рублей от силы, в другом кармане пятнадцать за все приготовлены, а остальное — в машине, не разживется, гнида. Это, так надо понимать, что вроде как он меня за то грабит, что я по-литовски не научился. Гад, думаю. Языком своим торгуешь. Народом. Убивать бы таких. Да и какой он литовец, такие везде есть, и у нас таких перевешать — суков не хватит, которые высоким прикрываются и чужую кровь сосут… И из кошеля взял, и из кармана, потом еще долго лапал.
— Пить пойдем со мной, понял? — говорит.
Сдался я ему, лучше уж здесь бы к вонючей этой стенке примазал, чем еще куражиться… И вот снова сидим, второй графин дуем. Вокруг уж пляс пошел, гуляет народ. Хряк водку жрет, не косеет, молчит, только смотрит глазками свиными, не мигает. Так смотрит, точно придумывает, что бы ему такое со мной потом сделать. С души воротит от глазок от его, в морду хочется тарелкой засандалить. Что ж, думаю, предупреждали умные люди недаром. Но другой половинкой башки мозгую вместе с тем: нет, просто* не дамся, у него еще будут со мной хлопоты, хоть всем рестораном на меня пойди.
А народ кружится. В зале парно сделалось, я, хоть и не плясал, в свитере потом обливаюсь, ноги сопрели в сапогах. А он смотрит глазками кровавыми, выпивает на мои и изредка как бы лыбится. И одни сидим, никто не подходит. Издали только кивают Алику этому, пока сам не позовет. Во, думаю, в самое очко попал я с этим рестораном, не иначе — прямо к королю… И тут подлетает к нам ласточка. Губы вымазаны, рожа нарумянена, бугая в щеку целует, а тот на нее и глазом не ведет, все меня рассматривает. И вдруг она меня за руку дерг к себе: мол, пошли танцевать… Врешь, шалава, чтоб лишнюю придирку дать на себя, танцевать с тобой не буду. Она же все за руку тянет, и хряк говорит: иди, Коля, танцуй. Хрен с тобой. Но только блядь твоя мне все одно не понадобится. Можешь не рассчитывать на нее, не увяжусь…
А танцы у них, как у нас в клубе когда-то были: один на баяне, один на скрипке — и вся музыка. Только и делов, что скрипка лишняя. И танцуют не пойми что: мазурку, венгерку, польку, чешку, я в том не разбираюсь, русского могу, еще танго, а здесь бальные, язви их душу, развели танцы. Стою посреди залы, сапогами, как дурак, перебираю, деваха вкруг меня припрыгивает, всё вокруг скачет, ногами выделывают — голова кружится. Ну и я топчусь, верчусь вкруг себя помаленьку. В одном таком обороте и вижу: хряк и тут глаз с меня не спускает. В рот сардельку сунул, ковыряет, будто ею рупь в зубах найти хочет. Что я ему дался, никак про машину прознал?
Только подумал так — потом холодным облился. Но кружусь, кружусь и слышу: Янка. Поверишь, сразу понял, о ком речь, хоть и не знал, что ее так зовут. Одного в толк не возьму: кто говорит. И снова слышу: Янка. Перестал топтаться, стою, как осел, а подружка моя в бок кулаком: что стоишь, танцуй. И к самому уху: Янка, мол, передать велела, чтоб больше никуда не выходил. Я таращусь, она скалится: есть где ночевать-то? Есть, говорю, к тебе, к лярве, все одно не пойду. Последнее, конечно, про себя, и спрашиваю: а кто она, Янка? Да она ж тебя обслуживает. Вот оно: накормила, напоила, денег не хотела брать и теперь вот заботится. По человечеству это она так-то или здесь тоже подвох ищи? Ведь если из жалости, так она и на себя кой-чего берет. Хряк-то прознает и ее не пожалеет небось.
Вернулся я на место, хряк третий уж графин ополовинил. Хорошо, думаю, может, возьмет его. Вечер-то к концу подходит. Народ помаленьку убывает. А я на улицу и оглядываться боюсь. И Янку глазами не искать стараюсь. Так и сидим, в гляделки с хряком играем… Но вот заткнулась эта их скрипочка, последний народ зал покинул, вижу — у хряка веки стали тяжелеть, рожа скраснела, глаза стали. Я ему еще, и тут — один раз в жизни такое видал — хряк вперед наклоняется, зубами скрипит, башкой машет в стороны и как завоет. Жутко выл, пузом, словно внутри у него что-то жгучее завелось, словно знает, что завтра ему, скотине, помирать. Повыл — и поднял на меня глаза. Мамочки, думаю, а глаза-то трезвые. Хоть режь — трезвые глаза. И то же выражение в них, что давеча. Протянул ко мне руку, клешней зацепил, подтащил к себе со стулом вместе, дышит в лицо всей свининой своей, хрипит: внизу жду, отдай деньги и догоняй… Сейчас, думаю, догоню, разбежался, как же.
Свет в зале дежурный остался, официантки столы поубирали, мой тоже, но не Янка, а другая. Я уж прикидывал, не оставить ли мне ватничек в гардеробе, не сигануть из окошка в машину прямо, как из подсобки, вижу, мне знаки делают Я туда. Она уже в шубке, платком обвязалась до самых глаз, пышненькой кажется, но я-то знаю, какая она под шубкой вся худая, лопатки крылышками. Я худых-то не очень, но к ней жалость, что она не как все бабы, дунешь — сломится… Прошли через кухню, она откуда-то мой ватник достает Подала. Ой, думаю, умница… И через кладовку, задним ходом, черной лестницей — во двор. Снег метет Она кивает — так пошли. Впереди сараи какие-то, промеж ними чернота, чудо как можно смыться… Спасибо, говорю, теперь уж я сам. А она смотрит. На машине, говорю, я, машину бросить никак нельзя… Долго смотрела. Глаза блестят, темнеют под платком, личико в глубине белеет, красивая. Иди, говорю, деньги вот только возьми, спасибо тебе. Вижу — не может решиться. Руку из варежки выпростала, мою взяла, чую — страшно ей. Почекай, говорит, я с тобой. И так она это шепнула, что думаю: гадом буду, а уж ее тронуть не дам… Заходим за угол, выглядываем: мамочки родные. Возле ресторана толпа — человек двадцать парней. Горланят спьяну, а машина аккурат между ими и нами, посередочке. Пригнулся, вдоль стены прошел, перебежал, тихо в кабину залез, прислушался: поют. Помолился, как мамка в детстве учила, только б завелась. Крутнул ключ, сразу на газ и поехали! К ней, дверку отбросил, внутрь втянул на ходу — до того ничего не слышал, а как рванул, так разобрал — вой позади стоит В зеркальце вижу — метнулись человек десять догонять. Улюлюкают, по крыше несколько камешков достали, да только х'рен вам грызть — упустили! Теперь не догоните.
Напетляли мы по темным улочкам. Я ход не сбрасываю, а днем подтаивать стало, к ночи подморозило, раза два нас заносило, чуть в забор не въехали, еле вывернул… Она только ручкой показывает: сюда, теперь сюда, потом ладошку к груди прикладывает. Спасибо тебе, говорю, без тебя плохо было бы. Молчит. Так Янкой тебя звать? Кивает. А меня Николаем. Улыбается молча… Так и едем, а куда — неизвестно. Я поостыл, робеть при ней начал. Поглядываю на нее — очень уж хороша. Шубка, платочек, варежки, все чистенькое, и держит себя, и слова не по-нашему выговаривает. Как, с ней — не знаю. И снова все думаю: неужто ж это она все только за-ради меня? А что, спрашиваю, если б они узнали тебя? Насупилась. А этот, толстый, — кто он? И вдруг хоть и шепотом, но с силой: то ест, бормочет, доперо, пся крев. Песья кровь, значит, так понял. А если узнает?.. Не договорила ничего больше, оборвалась.
У длинного дома сказала остановить. Но из кабины не идет. Другой я б сразу намекнул, мол, сестричка, ночевать негде, а этой что скажешь? Вижу только, снова улыбается, как тогда, в первый раз, в ресторане. Минута проходит, две, сидим, я — дурак дураком себя чувствую. И со страха, не иначе, с обиды с какой-то, что ничего у меня с ней выйти не может, ткнул губами к ней в щеку. Думал — прянет, она же взглянула только и тихонько засмеялась, точно я ее обрадовал. Больше так не смеялась она, так не понарошку. Такой смех подделать нельзя, поэтому за такой смех все отдать можно. Пропасть совсем, потому бабы так редко смеются — вроде ничего не случилось особого, и вроде счастье на них какое обвалилось. Тихий смех, единственный… И говорит: идем.
В подъезде темно, лестница крутая, перила валятся, пыль, и сердце прыгает. Говорит шепотом:. здесь подожди. Я не удивился, все равно не верил, что к себе она меня ведет. Свет мелькнул, пропала. Оглядываюсь — вверх лестничка уже, чем вниз, из нее куда-то темный коридор уходит, а дверей, кроме той, в какую она ушла, нет больше. Снова скрипнуло, вышла она, без шубки уже, и повела меня за руку, сквозь темноту, и вонь, и сырость какую-то, вдруг — свет, музыка, смех, а прямо на меня та шалава идет, с какой давеча в ресторане отплясывал, косоротится, пьяная в лоскуты, целоваться лезет. И так защемило внутри: это за-ради такого-то бардодыра все она и придумала: за столом двое мужиков в рубахах, на столе водка, огурцы, радиола орет, сало порезанное, а по стульям кителя висят, погоны голубые. Усаживают, подносят, а мне уж держаться теперь ни к чему — только водкой и унять, что внутри она мне прищемила. Да разве виновата: как живет, так и принимает. Пью, быстро меня повело, как с тормозов себя снял. Помню, танцевал с кем-то, на баяне играл, пели хором, помню, Янка все улыбалась мне, грустно так на плечо руку клала, а летчики своих тискали, снова наливали — вторую-то шалаву, под стать хозяйке, я и помнить не помню… Погасло все, провалилось.
Проснулся рано. Комната незнакомая, солнце в самое окно, все белеет: занавесочки, салфеточки — на зеркале, на столе, на тумбочке, коврик на стене с оленями, чисто, как в больнице. И никого. И досада взяла — ничего не помню. Как попал, как раздевался? И тут резануло — прыгнул к окну, так и откатило от сердца: прямо подо мной у окон стоит родная, солнышко припекает, по асфальту под колеса ручьи текут… Крепко, видно, нажрался, что ни вспомню — все лоскутьями: с летчиками «Катюшу» горланили, ее рука на плече, шалава лыбится, золотой зуб во рту кажет… Стою босиком, в одних трусах и майке, паршиво, на полу дорожка узорчатая, у двери половичок, мылом пахнет, а под зеркалом тапочки маленькие, как детские, и на каждом поверху котенок вышит. Тут меня и стукнуло, от котят от этих. Постой, постой, поглядел на кровать — две подушки примятые, а на одной несколько длинных волос, белых-белых. Да что ж это, заныло внутри, рядом с ней спал? А она-то где ж? И вспомнить не могу — было что промеж нами, не было. Вот сейчас все бы отдал, чтоб она в комнате была… На столе салфеткой что-то прикрыто: яйца вареные, сыр, банка с молоком, хлеб, а на табуретке рядом — все мое сложено, по шовчикам, как выставлено… Бывало, бывало, заночуешь так-то вот у хозяюшки, она и постирает, и завтрак тебе, а ты только и думаешь, как бы от ней скорее в машину прыгнуть да на волю, на свободную трассу, где сам себе хозяин… А тут: ноет нутро. Сам не пойму, что. со мной, а только жалко. И ее от котят от этих жалко, и себя от рубашки от своей сложенной…
— Так и не узнал, был с ней или нет?
— А как узнаешь? Я то утро совсем дурной был, ошалел просто. Нет, думаю, не уедешь так просто, шалишь — это я себе. И ей: да мне для тебя ничего не жалко, ладушка. И имя твержу: Янка… Оделся, в сапоги, в ватник, по лестнице бегом. Думаю: на базу заскочу, шланг поменяю — и к ней назад, должна ж она прийти из ресторана из своего. Я в ресторан не хотел к ней идти, вот ведь… По улицам рулил, на базу влетел — чуть ворота не вышиб, а там и груз мой пришел. Оформился, погрузился, шланг сменил, бутылку купил, конфет, заехал в какой-то двор, прямо в машине в костюм переоделся, в парикмахерскую хотел, да терпения не было. В машине кой-как побрился, одеколоном на морду плеснул, в голове все кусками вчерашнее: то пьянка с летунами, то лестница пыльная наверх, коридор темный, узелок у ней промеж лопатками, и тут же: стоит она перед столом, хряк, развалясь, водку ей заказывает, пся крев, а она кивает. И на меня не смотрит.
Каша в голове, туман с бодуна, дрожит все от водки, от нетерпения, кругом весна, солнце шпарит, и будто вина за мной какая. Петляю, кружу, раза два мимо нужной улицы промахивался, и все думаю — что ей скажу, если ждет меня, хоть записку бы оставил… Вот и дом ее, вот и окна на втором этаже. Занавески белые висят спокойненько, стекла поблескивают как ни в чем не бывало, форточка приоткрыта, все чужое, спокойное, я только вот лечу-падаю куда-то, пропадаю. Смотрю на эти занавески, нет, не дрогнули, никто не выглянул. Смотрел-смотрел, все дрожь унимая, посигналить хотел, но сдержался и погнал на трассу.
— Так и уехал? — спросил первый.
— Да. В Москве потом ночами не спал, от Лиды лицо прятал. Письма писал…
— Отвечала?
— Да как отошлешь, адреса-то не знал… Потом отошло, вон уж жизнь прожил, а такого вроде и не было больше. По трассе тогда гнал, зубы сжал, а по щекам — веришь, нет — слезы лились. И все себя уговаривал: да что, других девок мало, сколько еще будет — в каждой поездке… Но нет, такой не было, как она… Год прошел, я жене все рассказал, сам не знаю зачем.
— А она?
— У-у. Не поверила, что не было ничего. Помню, тогда еще в деревне жили, так она слушала-слушала — и как выбежит на улицу в рубахе в одной, как завоет… А я думал — поймет.
— Чего поймет-то?
— Да сам не знаю, молодой был, как ты.
— Ну, теперь-то позабыл небось?
— Да вот видишь — помню. Давай разольем, что осталось…
— Давай. И на боковую.
Он слушал.
И слышал: будет буря. И думал: зачем они нападают? Они пришли и встали возле норы, и нельзя было подойти к норе, и нельзя спрятаться. Он ушел бы прочь, их увидев, но они стояли к норе близко, и нельзя было уйти от норы. Иначе Он убрел бы прочь.
Они пришли. Окружили, отрезали, но Он не хотел нападать. Они напали стаей, оглушили, связали, взяли. Они всегда нападают стаей… И один другому сказал:
— Д-добавили без нас, видно.
— Неужели и вправду мясо сжигали?
— Д-дураки. Да, хорошо, верно, подзаправились.
— Вы спать хотите?
— Нет, хоть п-поздно, должно быть…
Так они говорили, и Он слышал, поскольку встали они так конечно же, чтобы Ему было лучше их слышно. «Вы спать хотите?» — говорили они. «Нет, хоть и поздно…»
— Тогда дорасскажите. А то и я спать не хочу. Ни капельки. Сначала хотел, пока у них сидели, а теперь ни за что не усну. Такая ночь, и ветер, и совсем нельзя спать. Вы слышали, Чино сказал: буря будет? Он еще хотел верблюда спиной к ветру положить. Зачем это?
— Кажется, я читал где-то, что животные в бурю словно дичают. Бегут от ветра, перестают слушаться пастухов, не разбирают дороги и г-гибнут… Бегут от ветра в пустыню.
— Я тоже от ветра как пьяный сделался. Сейчас ничего, но сначала… Хотелось уйти. В никуда. Просто идти и смотреть…
— В Сахаре французские колониальные солдаты часто уходили к-куда глаза глядят, потому что будто бы пустыня обладает гипнотическим действием… Затягивает, заманивает… М-может быть, это связано с миражами, это было б логичное объяснение.
— Нет-нет, миражи-то сами от пустоты. По-моему, в пустоту тянет, потому что проверить хочется, что за ней. Пройти ее и вырваться. В пустыне же всегда жить нельзя. Вот Чино с верблюдом…
— Н-ну, это он, положим, от водки.
— От водки, конечно. Но водка-то тоже от тоски. В пустыне, если одному, с ума можно сойти. Или в растение превратиться… Но, знаете, мне подумалось, что когда мы уедем — обратно будет тянуть.
— Я п-подобной ностальгии не подвержен.
— Воскресенская вот. Могла бы не ездить столько раз подряд.
— Конечно. Никто не заставляет.
— И шофер.
— Ч-чувствуешь, д-дышать совсем нечем?
— А мне вот вчера сон снился. Будто я к морю иду. Все по-настоящему: и прибой слышу, и как чайки кричат. И песок теплый-теплый. И в руке у меня ведро почему-то. Будто за водой иду. И никак дойти не могу, потому что песок затягивает… Так и не увидел… Но я перебил вас, вы рассказать обещали.
— Как я отцовскую машину продал? М-могу, но только история-то не гусарская. Скучно будет.
Нет-нет…
— Ну, хорошо. Я г-говорил уже, что покупатель на голову свалился. Я не думал продавать, но две тысячи за такую рухлядь меня купили. Одну мать получила, другую в карман, на Курский и — в первый попавшийся поезд… Тебя вот манят приключения. Я тоже с юности мечтал о путешествиях, но прежде всего потому, что они грезились одинокими. Как ни странно, эта мечта об одиноком и вольном странствии ни единожды не сбылась: сперва мать и отец, потом институт, экспедиции, женился рано… И вот…
Утром — на вокзале в Туапсе. Дождь. Взял такси. Шофер вез километров тридцать, завернули на пустую турбазу у моря. Директор, армянин, замахал руками, когда я спросил комнату, пришлось положить перед ним четвертак. Он брезгливо слизнул бумажку смуглой рукой, позвал кастеляншу. Коттедж на пригорке. Я оторвал доски, которыми была забита дверь, получил от управительницы матрас, постель, выпросил рефлектор и, пообещав шоколад и вина, разжился электроплиткой, настольной лампой, чайником. Очистил комнату от прошлогодних босоножек, обрывков писем Людочке от мамы из Ростова-на-Дону, баночек от крема против загара, тюбиков от крема для загара, к обеду стал владельцем чистенького помещеньица с двумя небольшими окнами, одним — на сиреневые кусты, другим — на нежилого вида дощатый барак, шкафом, двумя тумбочками и тремя кроватями, панцири которых прикрыл постелью, привезенным пледом и одним из одеял. От веранды тропинка вела круто вниз, мимо магазина, в котором торговали ничем, прямо на пляж, покрытый крупной серой галькой. Море вяло шевелилось, елозило по прибрежным камням, мутное и зябкое. Было холодно. На небе — ни просвета. Строго говоря, уже сейчас было ясно, что делать мне здесь ровным счетом нечего… Три дня прошли в тоске. Директор представил меня персоналу дальним родственником. Валяясь на кровати, я представлял себя уродом посреди шумного армянского семейства. С веранды были видны приготовления к сезону. Несколько десятков семей что ни день несли куда-то на гору сумки и кули. Утром кастелянша, похохатывая, управляла двумя пьяными, тащившими огромный шифоньер по направлению к лесу. Она вежливо мне кивнула. Погоды не было. С юга наползали на побережье кислые расхлябанные тучи, над горизонтом был сперва золотистый прогал, но к, обеду все окончательно потонуло в беспроглядном киселе. Даже деревья ждали покрываться листьями. Я читал зачем-то Мельникова-Печерского, пил крепкий чай, но в четыре решился идти в поселок звонить матери, не признаваясь себе, что иду звонить жене. Из этого холода и прибрежной тоски «разрыв представлялся и прозаичней, и трагичней, чем был. Вышагивая вдоль вконец остановившегося моря, от которого против ожиданий не пахло ничем, я ругал себя за то, что не умею жить, и за то, что не поехал в Ялту. Таксофон, разумеется, был сломан. Пришлось заказывать. Я ждал уже около часа, меня не вызывали. Я ткнулся в фанерное окошко. Телефонистка была хорошенькой, мелкокудрявой, с крупной родинкой на лбу, целовалась, сняв наушники, с кривоногим шофером, не так давно подкатившим на каком-то фургоне. Она крикнула душновато: «Ждите». И я покорно ждал еще минут двадцать, пока на улицу не протопали резиновые сапоги, и меня соединили. По первому номеру никто не ответил, по второму мать говорила со мной скорбным голосом, будто я был больной или у меня кто-то умер. Я заверил ее, что отдыхаю прекрасно. Она попросила меня побольше развлекаться, убрав в подтекст, что жена моя дрянь, что она, мать, правильно делала, что не принимала ее в семью, — и я заверил, что развлекусь на все сто. После отбоя я попросил еще раз соединить меня с первым номером, еще раз услышал вялые длинные гудки… Само собой разумеется, напротив переговорного пункта меня поджидал ресторан. Не умея проглотить горький вкус во рту и решив, что коньяк здесь разбавляют, я заказал бутылку. При первых тактах местной музыки я был готов ко всему, выпив половину. Началось козлодрание. Не смущал меня и взгляд кудлатого мужика со стальными зубами, уставившегося из-за длинного стола с происходившим там немудреным банкетом.
Кричали «Листья желтые», под них я выхлестал еще чуть не стакан, глядя на танцующих. Ударник молотил прямо над ухом, тяжко пихался бас. Толстые фиксатые девки перепрыгивали с одной капроновой ноги на другую, не глядя па вьющихся под ними пьяных парней. Кудлатый скалил сталь во рту, переводил взгляд с меня на пляшущих баб. Конечно же, глядя туда же, я заметил, наконец, в просвете между животами и задами девочку, высокую и просто одетую, без поддельных камней на пальцах и косметики. Она танцевала с подругой, низенькой и мазаной, отчего казалась еще выше. Через минуту, прыгая вместе со всеми, я узнал, что ее зовут Светлана, что она учится в деревообрабатывающем техникуме в Краснодаре, а здесь гостит у родителей подруги. Говорить было не о чем. Я заметил ей, что она сильно сутулится. «Это я стесняюсь, что такая высокая», — отвечала она, и мне показался ответ этот милым. Подругу звали Надеждой. Меня предупредили, что провожать неблизко, но чуть позже я уже получал в гардеробе их плащи. С плащами в обнимку наткнулся на кудлатого. Он что-то промычал завязанным туго языком и кивнул на улицу. Мы вышли с подружками на крыльцо, под одинокую в темени лампочку на фасаде, — кудлатый, сверкая зубами, вырвался из дверей за нами. «Я за брата никогда не прощу», — вопил он. За ним в ночь вывалилась и его подруга, вцепилась в его плечо: «Толя, это не он!» «Я за брата никогда не позволю», — продолжал орать тот, выдираясь из ее рук и собственной рубахи, обнажив бледно татуированную грудь, исходя слюной. Я было остановился, но тут Светлана неожиданно и громко заявила: «Да мы только сегодня приехали». И потянула меня вперед. Это было вовремя, ибо кудлатого обступили дружки, которым тоже не терпелось вступиться за попранную честь неведомого брата… Ее «мы» меня тоже умилило. Шли долго и большей частью молча. Подружка уверенно вела нас в кромешной тьме. «Дальше не надо, — деловито сообщила, когда дошли до подвесного моста, — теперь вам так надо идти… Здесь прощайтесь». Мост заскрипел и закачался от ее шагов, она унырнула, мы же принялись прилежно целоваться. Светлана не разжимала зубов и была серьезна. На какое-то мое замечание ответила, что «комплиментов не обожает», и, рассудительно сообщив, что это в последний раз, крепко прижалась зубами к моим зубам. «Увидимся завтра?» — прокричал я, когда она вспорхнула на мост. «Здесь, в одиннадцать». Плащик ее секунду светлел, мост заскрипел, она была такова. Лишь когда мост успокоился, я перестал бесполезно вглядываться. Пошел своей дорогой. Спал прекрасно. Впервые не мерз. Проснувшись, даже помахал руками. Они были у моста с пятиминутным опозданием. Она на сей раз была в джинсах, под легкой кофточкой на спине между лопатками просвечивала пластмассовая застежка. По плану ее подруги сегодня нужно было осмотреть пионерский лагерь. Погода, разумеется, разгулялась, я снял свитер. Идя в гору меж кизиловых кустов, мы приотстали и украдкой целовались. От нее пахло зубной пастой. Лагерь оказался вымершим, пионеров свезли куда-то на экскурсию. Один только раз вдали промаршировал с барабанным боем отряд. Дети были одеты в подобие морских кителей и совершенно однополы. Вожатой не было видно, дети маршировали словно сами по себе, но все прочее было по местам. Бассейн, который нам показала Надежда. Столовая, которую нам показала Надежда. Спортивно-оздоровительный комплекс, коттеджи, дом вожатых, дом обслуживающего персонала, — но влажных своих пальчиков Светлана не отнимала, хоть и слушала гида с послушной миной. К счастью, на повороте Надежда обнаружила знакомых, судя по мордастости, поварих. Сговорились, что ждем ее на пирсе. Лагерь был велик, пирс двухэтажен. В тени свай и сплетений арматуры, внизу, на узеньком переходе, лежал огромный кудлатый пес, поджав под себя хвост, и осмысленно следил за поплавком на удочке хозяина. Мы переступили через него, пес не шелохнулся. В дальнем конце она прислонилась к мокрой от брызг опоре спиной, ладошкой обняла мой затылок. Попутно мы выяснили, что она сирота, воспитывалась у дяди в станице, училась в городе в интернате, хотела поступать в педагогический в Витебске, но испугалась экзаменов. Что, если я ее украду? Ее никто никогда не украдет, если она не захочет. Бывала ли она в Москве? Никогда. Как проводит вечера? На танцах или в кафе с девчонками. Живут ли мальчики в их общежитии? В подавляющем меньшинстве… Эта робкая дань изящному стилю радиопередач меня особенно порадовала. Кроме как по вопросу о краже ее из общежития, разногласий у нас не возникло. Нацеловавшись до рези в моем паху, мы вышли на пляж в рассуждении увидеть Надежду, коли она придет за нами. Сидели на песке, смотрели на прибой. Море, надо отдать ему должное, более или менее ожило, запахло, расшевелилось, шуршало галькой на откате и хлопало о прибрежный утесик. Оно подстраивалось под первые мои о нем воспоминания Пенная пустыня, вечное и бренное… Мы пошли тихонько, сцепившись мизинцами. Эта непрочная связь казалась символической. Мы сделались безличными, а хрупкое это касание над вечным Понтом означало предвечную друг другу предназначенность… Ей я все это преподносил, конечно, в популяризованной форме, предложив отправиться взглянуть, как там я устроился в своей одинокой комнатке, расписав, какие там вокруг цветы, и заливая про сосны, за что немедленно поплатился. По склонам над морем и впрямь, черт их дери, повылезли кое-какие цветочки, и, пока мы шли к моей келийке, она раза четыре заставляла меня ползать по трухлявому обрыву, карабкаться вверх, сползать на заду в куче песка и щебня, раскорякой замирать, уцепившись судорожно за какую-нибудь колючку, собирать для нее весенний букет. Когда добрались до комнаты, я был потен и разгорячен. Принялся было вновь ее целовать, усадив на кровать, но она бесцеремонно забраковала даже самые безобидные ласки. Неловкое движение с моей стороны — и она ушла бы… Чем ее занять — ума было не приложить, к счастью, на моем столе она углядела никелированное распятие в модерном стиле на круглой подставке, которое привез мне из Кракова приятель. Зачем, собирая вещи перед отъездом, я сунул эту штуковину в сумку, трудно сказать, наверное, чтоб не мозолила по приезде глаза и с подсознательным желанием за время поездки от нее избавиться. Сейчас моя гостья благоговейно поставила распятие на свою ладошку. Из Польши, пояснил я и минут пять нес какую-то ахинею о характерности этого изображения для современных католиков, прежде чем объявить, что распятие отныне принадлежит ей. Она посмотрела на меня с выражением ужаса. Я почувствовал себя уязвленным ролью богатого дядюшки; я великодушно пояснил, насколько рад, что оно ей нравится. «Оно вам дорого», — пролепетала она, но я, не желая набивать себе цену, открыл было рот, чтоб уверить ее, что вещь эта недорогая, из магазинчика сувениров для туристов, пустячной цены, как ужаснулся себе. Она спрашивала не о том, вещица в ее глазах имела ценность иного рода.
Море тяжко вздымалось, ахало, с гулом расплескивалось под дорогой. На возвратном пути — уже смеркалось — она трогательно прижимала безделку к груди. Думаю, если б я сейчас заикнулся украсть ее, она бы промолчала. Пока мы блуждали по поселку в поисках дома подружки, совсем стемнело. Дом оказался и вправду у черта на рогах. Мы целый день не ели. Я умирал с голоду, пока мы переходили бесчисленные мостики, сворачивали в проулки, пробирались садами. Она оставила меня, наконец, на скамейке у палисадника перед мазаным низким домиком с наличниками на окнах и сиренью, касавшейся стекол. Я опасался, что явится и Надежда, но Светлана вернулась одна с пирожками, обернутыми теплой липкой бумагой, уже без распятия, а в большом платке, наброшенном на плечи. Села рядом. Тесно прижималась, пока я жевал… Мы провели на скамейке часа три. По переулку лишь однажды проехал мотоциклист, обдав светом фар, и она отлепилась от меня, стянула на груди концы платка. Небо расчистилось. Повсюду на нем горели смутные по-весеннему звезды. Вышла луна. Заборов не стало видно в тени матово-черных кустов, сквозь которые голубоватые стены дома едва светились. Удалось выведать, что «ее парень» гулял с ней с девятого класса интерната, а теперь служит в Витебске. География ее педагогических интересов таким образом прояснилась, но после этого мы в Витебск уж не возвращались. Она скоренько обучилась жарко дышать мне в шею, выгнув тело, что-то пошептывать, обнимать мою голову худыми длинными руками, клоня мое лицо к своей груди. На клочке маслянистой бумаги ее лапкой огрызком черного карандаша был нацарапан краснодарский адрес. Название улицы я запомнил — Овчинникова. Раньше она называлась Мокрой, добавила Светлана. Этот комментарий сказал мне больше, чем предыдущие объятия. Она верит, что я не только напишу, но и приеду, иначе зачем мне старое название. Впрочем, она, скорее всего, сказала это без задней мысли, а вполне простодушно, но мне хотелось, чтобы я не ошибался. Луна светила в ее лицо. Оно было юным. Глаза блестели. Мы оба были одиноки. Мы оба осиротели. И каждый из нас кого-то ждал. Я ждал ее… Обратной дороги я не нашел бы нипочем, если бы не громкий прибой в темноте. Море кипело, я шел берегом, окутанный водяной пылью. Дома допил приобретенную третьего дня бутылку вина, обнаружил забытые ею цветы, устроил их в банку, вывалив зеленый горошек за черное окно, невесть с чего сел за письмо к ней, заснул полуодетым, это же письмо видел и во сне, два дня цветы охаживал, меняя воду, собрал сумку и, не сказавшись родственнику, дал деру на автобусную остановку. Попал в перерыв, ближайший автобус отходил после обеда. Я пошел в тот самый ресторан. Выпил оглушающе много, чтоб хватило духу взять на такое расстояние такси. Машина оказалась туапсинская, шофер запросил до Краснодара пятьдесят рублей. Я не торговался. Пока скользили серпантином вдоль моря, располосованного под ярким солнцем, я придумывал — как все будет. Сперва номер в гостинице. Техникум к черту. Будет приходить ко мне по утрам. Неделя счастья. В Москву вместе. Живем на даче. В экспедицию беру ее с собой. Дикие места, дикая природа… Во что и на что я ее одену — на это фантазии и сил не хватило; едва море исчезло из вида, я заснул.
Проснулся в сумерках. Мы подъезжали. Редко светились на окраинах первые огоньки. Меня высадили на автовокзале, я пересел в городское такси. Было муторно, неспокойно, вдобавок таксист улицы Овчинникова не знал. Я назвал Мокрую, страшась, что и такой не окажется. Оказалось — ехать на другой конец. Не надо было в машине спать… Миновали центр — в огнях, витринах, запетляли по задам… «Вот Овчинникова», — брюзгливо сказал шофер. Машина стала. Пока я рылся в бумажнике, шофер все смотрел куда-то, вывернув голову. Потом буркнул: «Ишь, разорались». Посмотрел и я. На другой стороне полыхал большой пожар. Яркие отблески были на крыльях машины. Оставив сумку, распахнув дверцу, я побежал туда. Горел кособокий одноэтажный дом. Только что с треском подломились перекрытия, бенгальский сноп еще летал и вился под богатыми кронами темных деревьев, гас в черноте, присыпая золой облитые оранжевым нижние ветви. В радиусе тридцати метров все было видно до черточки. Небольшая толпа держалась от огня в отдалении, я встал за спинами, но лицу и здесь было жарко. Впереди толстая женщина громко и гортанно причитала. Мясистое лицо ее было багрово, растрепаны черные волосы. Скорей всего, она была армянка, хозяйка дома. За руку она держала девочку. Та не плакала отчего-то, а задумчиво смотрела в огонь. Женщина кричала на одной ноте одни и те же слова. Еще четверо ребятишек держались за подол ее платья, один же путался в ногах отца, сутулого и худого, буднично обсуждавшего с другими мужчинами причины пожара. «Теперь новую квартиру дадут, — угрюмо сказал таксист, оказавшийся рядом и неприязненно наблюдавший пожар, стоя со мной обок. — Большую небось, детей-то вон сколько… Этот четвертый дом, а ваш вон». Я посмотрел, куда он показал. В окнах трехэтажного кровавого кирпича здания белело множество лиц. За красными стеклами светлели и очертания плеч, спин, видно, обитатели общежития повскакали с постелей в одних рубашках… Нутро горевшего дома точно вывернулось. Окна повылетели, из-за обугленной двери торчал угол железной кровати, которую не успели вынести, и можно было заметить, что панцирная сетка раскалилась докрасна. Женщина все кричала. Ее крики обсуждались в толпе. Можно было понять, что она оплакивает шифоньер с бельем, предназначавшимся в приданое старшей дочери. «Шифоньер не дадут, — заметил таксист, — квартиру получат, а шифоньер тю-тю». Домишко Вдруг надорвался всей утробою, заскрежетал словно зубами, внутри его ухнуло, передняя стена стала оседать и валиться назад, стали видны на задней тлеющие коврики, обметанные дымом. Толпа ахнула. Армянка заголосила; дети разом заплакали, хозяин объяснял что-то, размахивая руками, и стена рухнула, сверху посыпались ало полыхающие головешки, домишко еще больше скривился, округа осветилась ярче, груда скарба высветилась до последней тряпочки и обрисовалась с противоестественной рельефностью, а где-то раздалась сирена пожарной машины. Я снова посмотрел на дом номер шесть по Овчинникова, прежде Мокрой. За пламенеющими слюдяными стеклами нельзя было разобрать, которое из десятков лиц ее лицо. Там были многие лица многих Светочек и многих Надежд, много белых сорочек с многими плечиками и девичьими грудями под ними, много стальных крестиков на многих шеях и много пар глаз, лихорадочно впитывающих груду спасенного добра, остов чужого жилища, угол большой кровати, чужих чернявых озаренных детей. «В аэропорт», — сказал я таксисту и пошел к машине. «Так бы сразу, — бодро отозвался он, идя следом, а то Овчинникова. А кто ее знает, где такая. Все переименовали, ничего не найдешь». В голосе его было удовлетворение, но я не слушал его. Я чувствовал себя, говоря ее словами, в подавляющем меньшинстве. К тому же днем я пил почти без закуски, и от этого теперь начиналась изжога.
Говоривший замолчал, и долго не было слышно ни слова, и Ему показалось, что теперь будет тишина.
— Это… все? — нарушил молчание другой.
— Да. Я тогда улетел в Москву. Потом вот сюда.
— А она? Так ее и бросили?
— К-кого?
— Ну, эту девушку.
— Я думал — ты о моей жене… И что значит бросил: это ж минута была, весна…
— Ведь и я тоже, — сказал второй, будто не слушая, про себя. — Все к черту послал.
— Т-ты?
— Ну да. Университет, мамочку с папочкой. Уехать хотел. С биологами, правда, собирался, а папаша вот к вам засунул.
Первый молчал, слушал, наверное, но смотрел в сторону, и Ему казалось, что смотрит первый на Него. Зачем они нападают?
— Я хотел в университет. Ночами занимался, чтоб поступить. И что: преподают скучно, студенты на лекциях в морской бой играют или в карты. Я думал, особая жизнь будет, а жизни никакой нет. Дышать нечем, как вот здесь. Вялое всё какое-то, не праздничное… Поэтому, наверное, и товарищества нет. Каждый сам по себе…
— А зачем б-бросил-то, я не понял. Хотел же биологом стать?
— Ну, как вы не поймете! Биологию-то я очень люблю, да только не могу так: в двадцать один диплом, в двадцать два — аспирантура, потом кандидатская, лысеть начнешь. Потом женишься, детишки пойдут. В сорок пять — доктор, да? В семьдесят — на кладбище…
— К-конечно.
— Зря вы смеетесь. По статистике так — в семьдесят. А я не среднестатистический. Мне знать надо — зачем?
— Что — зачем?
— Да все. Жениться зачем? Диплом зачем? Мне этого никто объяснить не может…
— Спать надо идти, — сказал первый.
— А вот вы…
— Что я? Мне твой нигилизм ясен. Возрастное это. Я в-вот сегодня один в маршруте х-ходил — хорошо было. Дело есть, сила есть…
— Какое ж это дело — карты разрисовывать…
— И на орла смотрел. Он летит, я иду — хорошо. И вокруг простор, пустота, свобода…
— А зачем идете-то? — крикнул первый.
— Н-не знаю, — признался второй.
А Он думал: «Зачем, зачем они нападают?»
Когда нападает Он, когда нападает на маленькую агаму, агаму ждущую, агаму солнечную, когда нападает в первый раз, и промахивается, и нападает вновь — Он нападает, потому что голоден. И орел камнем падает, камнем свистящим, поющим, секущим, камнем смертельным, стремительным, и взмывает тенью, и корсак поджарый, корсак длинноногий, голодный выслеживает, потому что добывают пищу. Разобьет черепаший панцирь, бросив вниз со скалы, и склюет мясо, и насытится, и накормит птенцов. И обгложет кости сурка неосторожного, и размечет легкую шерсть, и высосет последнюю мякоть, ибо и пауки, и звери, и птицы голодны. Но зачем нападают они? Так думал Он. И слышались Ему голоса, и виделся лунный свет безжалостный, и было светлым тело Его, и свет был ярок, и было тело Его хорошо видно — избитое, больное, светлое на черном… И Он подумал, что умирает. Он сломал зубы, когда кусал палку и когда кусал веревку, и охотиться теперь Он не мог. Он слышал голоса задолго до восхода, когда выпадает омывающая легкая чистая роса…
Впрочем, поручиться нельзя, думал ли Он что-нибудь такое, как нельзя и установить в точности, слушал ли Он то, о чем говорилось поблизости. И слышал ли? Но Он оказался здесь, в середине, в средней части, и кому, как не Ему, было слушать две рассказанные выше синоптические истории, а сейчас, когда и вторая парочка наконец утихомирилась, еще и скрип раскладушки за ближайшим к Нему окном, женский голос с хрипотцой, сперва откашлявшийся, потом спросивший:
— Спите, никак?
— Нет. Я думала — вы заснули. А мне не спится что-то… Ночь такая тревожная, и будто шуршит кто-то под окном.
— Знамо, ветер.
— Ветер, да-да. Особенно сильный сегодня. Я лежу, думаю…
— Может, вам свет зажечь?
— Нет-нет, не надо. При свете мне… неуютно делается ночью. При свете кажется всегда отчего-то, что ты одна. Без света лучше. В темноте же можно что угодно представлять. Со светом не так…
— Нервная вы очень. Я как вас увидела, днем еще, так и подумала, что нервная. А что, городские часто нервные. Которые и в деревне-то не были, те всегда как больные. И лица нет, и фигуры…
— А еще эта история…
— Что за история! Тьфу. Да этих овец у них не считано пропадает…
— Я где-то читала или слышала, что в древности на Востоке людей нарочно сажали в темную яму… в темницу, и непременно по нескольку человек, и непременно в полную темноту. Вот как мы с вами сейчас… — Она странно хихикпула. — И якобы в темноте, когда люди не видят друг друга, ми легче сдаются, теряются…
— Так ведь и рыбу когда бреднем ловят, сперва воду взбаламучивают.
— А мне кажется — неверно это Я думаю, в темноте, когда нервы напряжены, когда фантазия работает, когда гы и стен тюрьмы не видишь, тогда легче. Тогда ты из себя самой всё до донышка можешь вычерпать, тогда ты сильней.
— У нас, я помню, — закряхтела и с усилием повернулась на раскладушке другая, — когда я на стройке работала, одного начальника забрали. Сидел в одиночке — и спятил. Что ж, можно сказать, повезло еще — не спятил бы, так бы и сидел, а то отпустили…
— Только сны.
— Что?
— Только сны, когда одна спишь, совсем другие снятся. Я одна всегда сплю со снотворным. Тогда меньше, реже, не такие яркие… Я сны свои не люблю. А вы сны видите?
— Редко когда. А соседке моей еженощно. Если не уж-рется, конечно. Тогда не токмо что сна — света белого не видит, чертей ловит…
— Во сне все переплетается. Недавнее с тем, что давным-давно случилось. И это-то переплетение и пугает больше всего. Будто сама себя настигаешь, ничего не можешь забыть…
— Особенно с четверга на пятницу.
— Уж лучше, когда снится то, чего и не было никогда. Новые лица, чужие дома…
— Чужие — это хуже. Тогда знак может быть.
— Знак?
— Ну да. Положим, приснился кто чужой с четверга на пятницу. Это к дурному. Я в четверг завсегда и спать-то боюсь ложиться. Есть такие, кто любопытствует, специально четверга дожидаются, да только до добра не доводит — судьбу пытать. Чему быть…
— Ах, не верю я во все это, а все равно — гадалок боюсь, примет этих самых и знать не хочу. Даже не боюсь, но неприятно. Однажды мне подруга говорит: сейчас расскажу, говорит, сон, ты мне снилась. Нет-нет, говорю, не надо рассказывать. Черт его знает, есть же интуиция какая-то, что ли. Что-то она про меня наяву подумала, подсмотрела, почувствовала…
— Конечно, как ни погадаешь на себя — всегда дрянь какая-нибудь выйдет. Лучше уж так жить. А уж приметы дурные. У меня вот…
— Так что прощу вас снов мне своих не рассказывать. — Воскресенская засмеялась, но как-то натянуто. — Так что приметы?
— А что приметы. Хочешь не хочешь, а по ним все выходит.
— Это как же?
— Ну как. Я замуж не хотела, а в зеркале его увидела — и вышла.
Это интересно.
— Да. Гадали девки в общежитии, я к ним подсела, дура. А они: от, Маш, сейчас тебе жениха подыщем. Заставили в зеркальце смотреть. Я смотрю-смотрю — нет никого. И вдруг вроде как мелькнуло что-то в глубине. Мельк — и все, ничего не разобрать, ни лица, ни одежи. А они смеются. Это, говорят, он на велосипеде был. И что — правда на велосипеде.
— Вы подумайте, — иронично.
— Пашка-то? Ну да, он фасонистый из всех парней, городской. У них за рекой свой дом был. Так он на работу на велосипеде приезжал, на машине на хорошей, и на танцы тоже. Рулит, бывало, в перчатках, кепка на голове. Так он после того случая ко мне на танцах и подошел. До того не смотрел, а видный был, а после подошел и приглашает. Я танцевать по-городски плохо умела, а он после танца меня за руку взял и говорит: выходи за меня. Когда, спрашиваю? Когда-когда, говорит, сегодня. Так за руку меня в тот же день к матери своей и отвел…
— Но в зеркале-то на велосипеде мог и другой ехать.
— Он, кому еще. Я ведь и разошлась по примете.
— Вот как.
— Так. Утром встали с им, а мне стыдно перед матерью перед его, жжет от стыда, глаз не поднимаю. Хоть подмету, думаю. За веник взялась, начала мести, а он мне — брось, Марья, гулять будем. Я стою, растерявшись, посреди горницы, гляну на него — красная делаюсь. А свекровь смотрит из угла, губы поджала нехорошо, улыбается. И тоже мне — брось, брось, говорит. Да так ласково. Я уж и с-под кровати вымести успела, с-под шкафа и стою посреди с веником… Вы спите?
— Нет-нет. Только я не пойму: недолго вы с мужем-то прожили?
— Да месяц. Но в то самое утро все и разладилось. Послушалась я, мне бы мести дальше, а я послушалась. Он меня за руку к себе потянул, я и бросила веник-то. Он меня на лодке зовет кататься, а свекровь все на веник этот на полу и смотрит.
— Что, не хозяйственной показались?
— Не в том дело. А только, если перед каким делом не подмести, то дело и не сладится. Это дело-то, а тут — свадьба… Через этот веник все и не заладилось между нами. Он через месяц другую привел, я и ушла. Уж потом узнала, что беременная была.
— Как же?
— Мы ж с им не расписаны были, вот он потом и от дочки отказался. Во-он когда спохватился, когда дочка седьмой кончила. Приехал, лысый уже. Просил дочку на его фамилию записать.
— А вы?
— А на кой он нужен? Потом написал, что болен, помирать собрался. Вроде и жалко стало, да только наврал: живой и посейчас.
— И после замуж не выходили?
— С малым дитем на руках куда выйдешь? Потом, дочка подвыросла, многие стали свататься. И посейчас один женихается, в охране на руднике работает…
— Странная ночь. И холодно, и душно. Скажите мне, Марья Федоровна, вот — молодость была, один какой-то месяц любви. И что — никогда потом уж хорошего не было?
— Всякое было. Только пуще, чем в первый раз, никогда не бывает. В тот вечер перед свадьбой — в тот вечер лучше всего. Потом не то было… В тот вечер он меня сильно любил.
— Страшно это.
— Чего страшного-то? Жизнь. И не только месяц. Он и потом прибегал, от своей следующей-то… Сама-то замужем была?
— А почему не спросили — может, я сейчас замужем?
— Так что ж тогда по пустыням разъезжать. Нет, про вас видно, что одинокая…
— Да?
— Ничего, молодая еще. Да теперь и замужем — как одна. Вроде не война, а бабы какие с животами, какие с ребятишками все одни остаются. Мужиков, будто их кто гонит куда-то. У меня в доме в одном одиночек больше, чем мужних…
— Не знаю, поймете ли вы меня, но мне кажется, этооттого, что в сегодняшней жизни все как бы в мелочь превратилось. Все движется, меняется, темп возрос, информация, впечатлений больше, можно стало путешествовать — и так, и за рубеж, — и встреч, кажется, больше, но не стоит за всем этим одно, объединяющее, главное. Все есть, а…
— Думаю, зажрались. Не знают, чего хотеть.
— Разве вот мы с вами — не знаем?.. Нет, в другом дело, просто надежды за всем этим ярким и разнообразным нету. Раньше, кажется, за каждой мелочью, за каждым пустяком что-то стояло, и было чего ждать. А теперь исчезло это самое — ради чего. Вот и мечутся люди, сходятся, расходятся…
— Это нужно или одному в пустыне жить, или такую силу иметь…
— Вот-вот, вы меня удивительно поняли. А сил нет, силы подорваны. Дело же не в том, что счастья нету, правда же? Нет идеала счастья. Поэтому от какой-нибудь глупейшей случайности, от поверхностной мелочи все самое хорошее и большое рухнуть может…
— В жизни завсегда — не за ту ниточку потянешь, глядь — по ручкам-ножкам уж опутана. Не раскрутиться, не ослобониться.
— Точно, все на ниточках. И куда какая идет — не узнать.
— Видишь, ты тоже суеверная, а говоришь…
— В каком-то смысле суеверней, чем вы, в сто раз. Но я вам завидую.
— Мне?
— Да-да, вам. Завидую, что вы вот так точно и верно знаете, в чем ошибка ваша. Уверены, что знаете, и мучиться над этим вам больше не надо… Ведь всегда есть один какой-то момент, движение одно, слово, улыбка, не будь которых — и все иначе бы пошло, а? Одна-единственная какая-то мельчайшая неправильность, с какой все и идет наперекосяк. Комкается, а потом уж — ничего и ничем не поправишь… И вот остается только отыскать эту ошибку, ведь не знать ее — мучительно, и хуже нет — так и не найти, не понять, в какой момент ты ее допустила. Так всю жизнь можно промучиться, не зная, кого винить. А вам легче.
— Поняла я теперь. Это вы про то, как я горницу не домела? Так то примета, то не ошибка, то я — от счастья веник-то бросила…
— Вот, больней вы не могли возразить. Правда, правда, у вас не то…
— А у вас?
— А, давно было, давно… И все равно, знаете, продолжает во сне сниться. Вот два дня тому назад…
— Два дня?
— Да, позавчера. Снится, я будто лежу в своей комнате, дома, а во всю стену — зеркало, прямо надо мной. И только я его увидела, поняла, что не одна… А зеркало дрожит, висит криво — и дрожит. И я думаю еще, что надо его поправить, но тут оно отделяется и на нас падает. И, знаете, так мне не хочется, чтобы это мы были, что тут же вроде бы и не он со мной, а подруга. А оно упало и разбилось ровно пополам. И я заплакала, но думаю во сне: у меня же нет такого зеркала, значит, все только снится. Но плачу, будто какое-то горе стряслось, и не могу остановиться…
— А что ж плакать? Это когда наяву зеркало бьется — к плохому, а во сне, да если еще себя в нем видела…
— Видела, обоих…
— Так то к женитьбе.
— Что вы говорите?!
— Известно — к венцу.
— Нет-нет, так быть не может. Он уж… Конечно, двенадцать лет не срок, но не в том дело. Многое ведь все равно забывается, а это все я до черточки помню, сколько раз в уме перебирала, что наизусть разучила. Не знаю только, с чего начать…
— А ты не спеши. С самого начала и начинай.
— Значит, с института надо начинать, с нашей группы. С первого по третий курс мы втроем дружили: я и две подружки, обе из Сибири.
— Землячки мои.
— Тамаре удалось выйти замуж и остаться в Москве, мы с ней видимся, вторая исчезла, не знаю где, ее звали Лена, фамилия занятная — Забегалова. Обе блондинки, рослые, с крупными руками, ногами, здоровые, яркощекие, и обе несчастные, как они считали. Тайком мне завидовали, а значит — в лучших подругах ходили: они, мол, несчастные, а я счастливая.
За ними не больно ухаживали, многие мальчики мельче их были, а я — москвичка, из семьи обеспеченной, жила дома, не в общежитии, поухоженней, пооткормленней, поодетей, к тому ж отличница, комсомолка, в походы вызывалась первая, на гитаре тренькала что-то вроде «Ах, это ветер волосы взъерошил и немного платье приподнял», белиберда отчаянная, но мужики балдели, как Тамара говорила. Даже соавтором кафедрального шефа была по какой-то мелкой публикации.
И учился в нашей группе мальчик-грузин, Тенгиз, из Тбилиси, смазливый, но милый, хрупкий, вовсе не наглец, напротив, слишком даже застенчивый, имел слабость называть себя князем. Впрочем, сколько я встречала мало-мальски интеллигентных грузин, непременно княжеского рода, иначе у них не принято. Так вот, фамилия у него и вправду была благородно-медленная, на «э», сейчас не вспомню, маме моей очень нравился.
Мы с ним ходили в кино, я учила его на коньках кататься, подружки млели, завидовали, а он дальше того, что руку мою в кино пожимал, никогда не шел. Окружающих наш школьный роман с ума сводил, в походах-то все симпатии наружу, спали по-солдатски, вполвалку, поцелуи, все такое, вечера институтские тоже церемонностью не отличались, а тут — кружева, да и только. Но жениться не предлагал. И то именно, что не предлагал, что все молчаливо происходило, цветы дарил, с мамой без меня часами чай пил, пока я в походах на гитаре наяривала — сам брезглив был до неприятного, но чист несомненно, — это именно и говорило мне, что женитьба у него на уме. Причем не как выход из маминого поля зрения и платонического тупика, а всерьез, в особенном, кавказском, смысле женитьба, помню, рассказывал с грустью, что не всякие родители в Тбилиси посмотрят хорошо на брак с русской… Короче, он был влюблен.
Невестой я себя чувствовала безбоязненно. На него можно было положиться, при этом он меня никак не связывал. Отпускал на вечеринки безропотно, никому ничего конкретного я не могла рассказывать, хоть подружки, конечно, и поедом ели от любопытства, но в институте нас твердо считали парой. Это укрепляло и мой авторитет, и мою сопротивляемость в походах и на практиках. Была я, разумеется, девицей, и не то чтобы до замужества себя блюсти собиралась, но случайно, вповалку, как другие, никогда себе не позволила бы и не простила. В общем, он чем-то вроде ангела-хранителя был для меня весь третий курс, благо был похож на ангела. Тенгиз и пригласил нас в августе в Тбилиси.
Вернее, пригласить он хотел, разумеется, меня, познакомить с родителями, но одну не отпустила бы меня мама, только с подругами. Да и для меня это молчаливое жениховство было лишь игрой, развлечением. А так сложилось вполне пристойно: Тамара, Леночка и я отправляемся на море, по пути заезжаем в Тбилиси и знакомимся с родителями Тенгиза, как его сокурсницы.
Это предисловие к одному-единственному дню, утром которого мы сошли с самолета в тбилисском аэропорту. Этот день все перевернул. После уж я никогда, кажется, такой не была. Взрослей стала, уверенней, пожалуй, но такой легкой…
Впрочем, история-то банальна: у телеграфа, откуда я посылала телеграмму маме, что долетела благополучно, Тенгиз назначил свидание двум своим друзьям, чтоб девочки не скучали. Одного и звали не помню как, второго — Владик Богаевский, Владислав, Володя. Сейчас поймала себя на том, что вслух, внятно я этого имени много лет не произносила. И не рассказывала никому ничего подробно, ну, мама кое-что потом вызнала, пожалуй, еще моя подруга…
Описать его внешне? Высокий, фигура, что называется, спортивная, блондин, глаза голубые с зеленым, в сумерках темно-серые, нос прямой с горбинкой, видный парень, но ничего из ряда вон выходящего. Только рот, пожалуй. Губы не тонкие, яркие, кривятся все время нервно, мне это сначала не нравилось. Когда говорит, уголки губ начинают двигаться не одинаково, а каждый сам по себе. Сперва я приняла это за кривляние, к тому жив том, как он держал спину, голову, в том, как шевелились его пальцы, в походке мне сперва почудилось высокомерие, выпендреж попросту. Кстати, мои подружки сразу так это восприняли, что прежде всего, пожалуй, меня и насторожило. Да и Тенгиз особенно предупредительно к Владику относился, заметить это не сразу можно было, а по косвенным признакам, но я-то Тенгиза знала.
Что я имею в виду, когда говорю, что насторожилась? Сама незаурядных, отмеченных людей узнать никогда не могла, реакция моя на них была такой же, как у Тамарочки или у Леночки, раздражала нервность, необходимость напрягаться, чтобы понимать — о чем они говорят и почему делают то-то и то-то. Но тут же спохватилась: если Тамарочку этот человек отпугивает, значит, в нем что-то есть, Тамарочкины реакции были для меня как лакмусовая бумажка. А уж сходиться с Тамарой или Леночкой во вкусах я позволить себе не могла. Конечно, тогда все это подсознательно во мне происходило, это теперь могу взвесить и артикулировать. Впрочем, и после того, как я заставляла себя принять такого человека, внутри что-то продолжало сопротивляться, я как на качелях раскачивалась, уставала от этого. Был он года на два старше нас, далекий родственник Тенгиза, грузин наполовину, по матери. Его родители уехали отдыхать, квартира была свободна, и они договорились, что мы остановимся у него, а он будет ночевать у Тенгиза. В Тбилиси мы должны были провести два дня, дважды переночевать и ехать в Адлер, билеты были на руках.
Первый день помню сбивчиво. Встретились, ходили стадом по городу, Тбилиси ничем не запомнился. Ну, жарко было, платье липнет, взгляды встречных мужчин тоже липкие, масленые, преувеличенные ухаживания мальчиков то смешат, то раздражают, неловкость оттого, что почти незнакомые так убиваются, чтоб тебя ублажить. Ну, лезли вверх сперва, потом лезли вниз, все время вопрос — удобно ли будет помыться в чужой квартире, на Куру глазели, в дымном подвале средь мужиков и гама пили из бочек какую-то красную бурду, потом томились в очереди на фуникулер. Залезли — дождь пошел, слезли — снова жара. Тамарочка — мама у нее была врач-терапевт в Красноярске, жили поблизости от какой-то музейной квартиры какого-то художника — заявила, что необходимо идти в картинную галерею. Пришли, топтались перед картинками Пиросмани, у нас на лицах, судя по подружкиным, была смесь чувств: уйти нельзя, одежда жмет, под мышками сыро, но и в святость происходящего слепо веришь, изображаешь благоговение. Одно облегчение в результате: отговорили мальчиков идти в ресторан, накупили вина, фруктов на Малоканском рынке… Вот рассказываю и чувствую — не могу хоть какой-нибудь зацепки найти, чтобы объяснить, как все между нами началось. Когда вино пили, он первой мне протянул стакан, взглянул и потупился. Но это же пустяк, с этого ничего начаться не может. Еще раньше придержал за локоть на мостовой, потому что я не видела идущей машины. Но и это ерунда. Еще раньше? Но так я упрусь в то, как мы подали друг другу при знакомстве руки и назвали свои имена. Конечно, всегда есть соблазн объяснить все первым взглядом, то есть ничего не объяснять. Однако, если верить, что это все-таки объяснение и что так может быть, нужно и согласиться, что озарение в этих случаях как бы заранее подготовлено в каждом. Но в такую заведомую предназначенность никому постороннему все равно не повернуть — не поверить, не понять. Впрочем, что это я заумничала? Все просто было, хоть одним словом и не назовешь: не романчик, не интрижка, не связь, не любовь. Да как в самом деле назвать нечто без начала и конца, в горячке, в трансе, не день даже, не ночь, один удар, точку пересечения?
Простите меня за многословие, но я не историю рассказываю, не случай или анекдот, говорить об этом не просто, да, видно, пришло время выговориться. Вы человек случайный, выслушаете и забудете, а то — накатило, не уснуть. Да и ночь ненормальная какая-то, слышите?
— Раньше говорили: воробьиная ночь.
— Кстати, как я сказала — точка пересечения? Сказала и вспомнила, что дом на углу стоял, на пересечении улиц Камо и Марджанишвили, в двух шагах от набережной. Вам эти названия ничего не говорят, а мне помнится. В их созвучии для меня точно первый аккорд…
Марджанишвили улица презанятная, каменные добротные дома, платаны, большой продуктовый магазин, много мелких лавочек на левой стороне, справа — тоже лавочки, но не съестные, хозяйственные, ювелирный магазинчик, полный таких вещиц, что от витрины не отойти, на углу — «биржа», то есть место, где встречаются мальчишки-бездельники, «биржевики» на тбилисском жаргоне. Выходишь к реке мимо сквера и театрика, открывается вид. Где-то читала, что Тбилиси похож на этажерку. Что там, на свалку этажерок, между полок проросли деревья, цветы. Впрочем, от того дня остался отчего-то один мост. Шли уже к Володиному дому, позади душный день, впереди вечер, и мост посередине — черное, металлическое, тяжелое тире…
Первые два часа дома — все как по нотам. Стол, застольная неловкость, вино и танцы, неловкая развязность, на улице темнеет, свет интимный. Битлзы в большой моде, и у Володи записи последние, мы танцуем все чаще с ним, девчонки злорадно приглашают Тенгиза, а у того растерянные и больные глаза. Будто он про меня все уже тогда знал заранее. Впрочем, и сейчас мы с Володей слова не сказали друг другу. Он и днем-то обращался или к Леночке, или к Тамаре, а меня пропускал, и я все себя осаживала, чтоб на него не смотреть. Непонятно, да как же так: мы даже не говорили друг с другом ни разу, а все уж поняли, что: к чему, хоть внешне ничего ровным счетом не произошло? Мне и самой непонятно. Впрочем, в компании всегда так — коли температура в отношениях одной пары начинает расти, остальные друг к другу точно охладевают, а вокруг влюбленных возникает поле ревности, зависти, злорадства, — и это только подталкивает их друг к другу… Странное у меня было состояние. Дневная неловкость и усталость переплавились в бесшабашный подъем, лицо сухо горело, внутри что-то воспалилось и напряглось. Я и заранее встала в позу независимости от Тенгиза, будто не он мне — я ему делаю одолжение своим визитом, а теперь почувствовала себя и вовсе ничем не связанной, пила, танцевала, хохотала, не замечая, что у Володи уж пальцы дрожат, когда прикуривает, что у подружек глаза на лоб лезут, что у Тенгиза лицо осунулось, а третий их приятель всеми начисто забыт…
Представляете вы себе тбилисский двор? Сейчас расскажу, как он выглядит к ночи. В середине непременно что-то растет, не буйно, робко, как будто по недосмотру. От этого ли, извне ли — пахнет сладко и свежо до духоты. Пахнет небо, зрелое и близкое, пахнет улицей, пылью и бензинным душком, пахнет из квартир — жильем, стираным бельем, пряной пищей, вином, уютом. Запахи мешаются со звуками, с обрывками приглушенной речи, с не имеющими обозначений на нашем языке нотами, однако никого не видно. Жизнь копошится на увитых виноградом балконах, неразъединенных, окружающих двор по периметру каждого этажа, и все вместе — звуки, запахи, свет окон и свет звезд в прогале между крыш — не розно, а слитно, точно ты попала за кулисы театра, где идут приготовления к одному большому представлению. Эта связанность и демонстративность многих чужих жизней волшебно не похожа не бытие в холодных коробках, в бетонных сотах, где каждая жизнь запрятана от других жизней, каждая квартира имеет свой номер и ключ, свой почтовый ящик и шторы, и кажется, что, коли люди так ограждают себя от других, значит, за каждой дверью происходит постыдное… Впрочем, чтобы так все это почувствовать, надо не просто выглянуть в окно, а, приехав в Тбилиси, быть взвинченной и усталой, надо посреди танцев выйти на балкон разгоряченной, руки еще влажны от его рук, спиной чувствуешь, что придет к тебе сейчас то, о чем лишь догадывалась, и испытываешь нежность ко всем этим милым невидимым жизням, да такую, что растроганно готова от собственной отказаться, и хочется жить только здесь, в этом доме, чтобы всегда стоять на этом балконе, вслушиваться, замирая, зная, что сейчас он выйдет к тебе. Не говоря уж о том, что тебе должно быть двадцать лет, ты должна впервые быть отпущена из-под родительской опеки, проинструктирована так подробно и плаксиво, что почти сознаешь невозможность не преступить этих наставлений. Разумеется, я не понимала уже, что со мной происходит, стою, дрожу, хоть ночь теплая, приотворяется створка, он бесшумно становится за спиной. Помедлив, говорит странным голосом: Тенгиз ушел.
Вы думаете, я почувствовала себя как водой окаченная? Протрезвела? Испытала угрызения совести? Ничуть не бывало. Я лишь остро почувствовала, как фальшива была ситуация до сих пор, поняла, что едва увидела его — сделала выбор, что целый день его сама к себе подманивала, что и приехала-то, собственно, не к Тенгизу, а только чтоб его встретить, и испытала захватывающую радость при этом его сообщении. А что его голос дрожал, так это от волнения по моему поводу, я полагала… Слушаете и думаете небось: ну и стерва же девка! Стерва, стерва, еще какая.
— Ушел? — переспросила я, чтоб радость свою не выдать — безразлично. — А девочки?
Он взглянул на меня. Я, сообразив, что не то ляпнула, покраснела, но в темноте он этого не видел.
— Они ушли в свою комнату, — сказал он. Предполагалось, что мы можем разместиться каждая в отдельной комнате, квартира была огромной, но девочки отказались, заняли дальнюю, где было только две кровати, я же решила оставаться в большой комнате на диване.
— Они спать хотят, — прибавил он.
Конечно, спать они хотят! Да они небось сжались, как мышки, ждут не дождутся, что дальше будет.
— Я… должен идти. Там… постелено.
Он сказал это, но, разумеется, продолжал стоять.
Надо рассказывать, что потом было? Стоял-стоял, сделать ничего не может, сказать тоже, причины его неуверенности я по-своему истолковала, ткнулась в него, в щеку чмокнула. Вот, скажете, взрослая баба, а такие пустяки через пятнадцать лет рассказывает. Конечно, смешно, но только после хоть тысячу перецелуй — так, как он тогда, ни один не вздрогнет. Все обычные сравнения здесь слабоваты будут: не током ударило, не кнутом хлестнуло, это все ощущения только болевые, скорее — я на разгоряченное лицо влажный компресс положила. Вздрогнул и застыл. Будто и протянуть этот миг хотел, шевельнуться боялся, чтоб не спугнуть, но если сказать: не двигался, чтоб боль не повторилась, — и это верно будет. Этот сплав боли и блаженства так на его лице и остался…
Потом, потом… Да нет, в ту ночь на балконе ни до, ни потом уж не было, все слилось.
Эту ночь поэтапно рассказать нельзя: мол, сперва целовались, потом в постель легли, — время сплошь текло, без перерывов, начало было концом, конец началом, поцелуи — страхом, боязнь друг друга — отсутствием стыда, сладость — мучением, слов не разобрать, одна дрожь общая. На мне, помню, кофточка была на мелких-мелких кнопочках, и он эти кнопочки целовал по одной, а я впервые узнала ощущение, будто тебя погружают медленно в теплую воду, однако целомудренно все было до смешного… Он ушел под утро, с серым лицом, как пьяный шатаясь. Я тоже была измучена, упала на диван, едва дверь за ним закрылась, блаженно уснула. Спала часа три, проснулась с испугом, точно проспала что-то. Солнце било в окно, в прямых лучах слоями растекался густой утренний кавказский воздух. Тела у меня не было, ничего моего не осталось, я встала и сразу же принялась парить по комнате. Не в переносном смысле, в буквальном. Впервые я была в состоянии отделиться от пола, от других предметов, а вещи в комнате плыли навстречу, подчиняясь взгляду. Сперва подплыло большое зеркало. Я увидела в нем себя в трусиках и лифчике, худенькой, с мурашками по предплечьям, грациозной невыразимо, красивой донельзя, с личиком заспанным и розовым, с губами набухшими и детскими неосмысленными глазами. Поплыл гребешок, я провела им по растрепанным волосам. Подплыли дорогие коралловые бусы, наверное мамины, легли на грудь, в них я перепорхнула ковер, сладко потянулась над ним в воздухе и пробежала взглядом по каждой строчечке персидского узора. Бусы шли мне бесконечно, как и кисть винограда, впрочем, которую я, пролетая над столом, ухватила. Я казалась себе сошедшей с какой-то полузабытой картины в дорогой позолоченной раме, с густо положенными на большое полотно яркими и теплыми красками. Паря над трюмо, я заметила почтовый конверт, небрежно надорванный так, что вокруг места надрыва шли разлохмаченные заусеницы. Особым, парящим взглядом прочла мелкие с высоты буковки адреса, письмо было адресовано ему. Не знаю, как оно оказалось у меня в руках. Воровато оглянувшись на комнату, из которой доносилось дыхание спящих подружек, мигом схватила то, что было написано круглым почерком на двух страницах единственного листка. Это был одно — с начала до конца — признание в любви, признание неумное, с многими невнятностями, но, без сомнения, очень плотское. Кончалось письмо жалобами, что ее забыли, и тем, что она целует каждую клеточку его тела. Сперва я решила, что письмо написано взрослой женщиной, потом, поглядев на обратный адрес, обомлела: там значились имя и фамилия удачно снявшейся тогда в фильме популярного режиссера молодой актрисы, едва ли даже моей ровесницы. Сейчас актриса куда-то запропастилась, но тогда о ней много писали, и главное — она была так красива на экране!
Ревность, без сомнения, страсть творческая. Я тут же почувствовала себя перешедшей с картины, покинувшей неоглядный пушистый ковер, столик с чашей алого вина и раскатившимися гранатами, на экран, на дивный морской пляж, ибо в письме неоднократно поминалось провождение времени на Пицунде, стала бархатно загоревшей, нацепила интригующие темные очки и закурила длинную сигарету с золотым мундштуком. Я сунула письмо в конверт, как могла небрежно устроила его на прежнее место и отправилась в ванную, разрываясь от горечи и гордости. Едва я сбросила с себя все, призадернула полупрозрачную занавеску, пустила воду и намылила голову, как раздался шум за дверью, ко мне постучались. Я крикнула из-под воды, что отперто, полагая, что это кто-то из девочек, почувствовала, что вошел он. В первый момент я испугалась, что случилось дурное, забыла, что стою голая.
— Хочешь клубники? — спросил он. — Я зашел по пути на рынок. Хочешь?
— Сейчас выйду… спасибо… очень хочу.
Он не уходил. Тогда я взглянула на себя его глазами — глазами, читавшими недавно письмо актрисули. Занавеска сильно просвечивает, видны одни контуры моего тела, мои худые в мурашках ноги, представившиеся мне сейчас вполне лягушечьими, моя съеженная от холодной воды грудь. И тут же его глухой голос — или за шумом воды казалось, что глухой:
— Дай мне бритву. Там… на полке.
Его рука потянулась в прогал, я едва успела рассмотреть полочку, на которую он указывал, как мыло попало в глаза, я зажмурилась, наобум тоже протянула руку. Наши пальцы встретились, руку его била дрожь, передалась мне, глазам было больно, рука моя мокрая, скользкая, чувствую, он целует ее, сперва кисть, потом локоть. Я барахтаюсь под струей, свободной ладонью тру глаза, лишь сильней втирая мыло, от стыда, что он видит меня голой, ежусь, сжимаю ноги, скольжу, почти теряю равновесие, и вместе горячая волна подступает снизу, вздохнуть нельзя, мыло щиплет, непроизвольно рот открывается, какой-то стон вырывается у меня. Раздается грохот, ванна ходуном заходила от удара, что-то тяжелое шлепается об пол, и рука, которую он целовал только что, оказывается свободна. Когда я наконец смогла открыть глаза, увидела, выглянув из-за занавески, что он сидит на полу, мотает головой, рот приоткрыт, ловит воздух, глаза мутные и бессмысленные. Владик, Владик, шепчу я, что с тобой, хотя понимаю уже, что это обморок, хочу помочь ему, но нет ни халата, ни полотенца. Через секунду он пришел в себя и вышел.
Что я чувствовала, когда шептала: что с тобой? Чувствовала, что все для него сделаю, испугалась, наверное, но вместе — сладко было это шептать. И то именно, что сладко, многое определило, я власть над ним почувствовала, еще не остыв от ревности, да еще в таком возбуждении… Я оделась, вышла, он сидел на постели, на разбросанном белье, на котором я спала, и пил красное вино из длинного бокала. Лицо белое, под глазами круги. Он слабо улыбался, он выглядел как человек, принявший решение, связанное с унижением, осунулся, покорился.
— А где Тенгиз? — спросила я, непроизвольно закрепляя успех, тут же поняла, что попала в точку.
Он еще больше ссутулился.
— Тенгиз не придет.
Я присела напротив, он допил вино. Мне было видно, как двигается его кадык.
— Мы с Тенгизом — братья, — сказал он. Губы его были красными от вина, он облизнул их.
Я молчала. Клубнику он успел пересыпать в вазу, и я алчно уставилась на нее… Его обморок, его согбенная фигура, его дрожащий голос, жадность, с которой он пил, моя ревность, моя жалость, моя победа… И он ничего не говорил, смотрел на меня просящим взглядом. Тут я почувствовала, что у меня болит зуб. Нижний, коренной. Иногда, если продует, у меня случались флюсы, щеку распирало, а перед этим возникала ноющая боль, как сейчас. Ночью продуло, подумала я…
Странно, прекрасно помню полочку, на которой лежала бритва, млечно-мутную занавеску, горку алых ягод в пупырышках и росе. Не помню только своего впечатления от его обморока, точно каждый день мужчины грохались передо мной в обмороки, целуя мне руки. Расскажи нечто подобное Тамарочка — ни за что бы не поверила. Теперь, задним числом, для меня в этом обмороке — чуть не отгадка всего, тогда же…
— У меня болит зуб, — сказала я. Приложила ладошку к щеке, щурясь на жаркое солнце, уже близко стоящее в окнах.
Он опрокинул бокал, стекло задребезжало, капля вина выкатилась и расплылась багровым на скатерти.
— Сейчас… анальгин. Сейчас я найду…
— Не надо анальгина.
Однако ждала, пока он шарил по ящичкам, потом раздраженно жевала таблетку, запила заботливо принесенной водой. Зуб ныл. Как я жила до этого дня? Институт, подружки, походы, вечера — будни перед праздником. И вот праздник настал, но я думаю о пустяках: о флюсе, о какой-то хинкальной, в которой непременно надо побывать, о Тбилисском море, на которое надо ехать… Нет, фигушки, на море не поеду, думала я, не глядя на него, тоскливо упирая в больной зуб язык.
Поднялись девочки. Прошли мимо, на нас не глядя, лица надутые, я уж предвидела их совместную оппозицию и капризы, вместе заперлись в ванной, принялись возиться, шушукаться… Я тоже стала собираться. Он долго глядел на меня, молча, виновато.
— Куда ты? — спросил наконец.
— Никуда, — пожала я плечами и снова взялась за щеку, вспомнив о спасительном зубе.
Девочки вышли из ванной, так же гордо прошествовали обратно. Мне надо было что-то решать. С ними и с Володей провести день вместе мне представлялось немыслимым.
— Помоги мне приготовить завтрак, — попросил он.
— Мы поедим в городе.
— Но я не могу вас одних отпустить.
— А ты смоги, — бросила я нагло. — Я девчонок не могу оставить… Мы будем часа через два! — крикнула я ему, когда мы втроем, расфуфыренные, выходили из квартиры… Знать бы заранее, как дорого все это обойдется…
И вот — первые наши самостоятельные шаги по тбилисским мостовым. Сперва все хорошо: платаны, витрины, солнышко, только лица подружек все еще надутые, а Леночка даже бросила: он что, ночевать оставался? Я изобразила возмущение. Однако уже в скверике у театра за нами увязались трое парней. Ра-каб-калищвили, твердили они на разные лады, цокая языками так, что смысл выражения делался ясен без перевода: ра-каб-калишвили. Подружки мои вышагивали, как принцессы, помахивали сумочками, здоровые, белые, ярколицые — ра-каб-калишвили, — но оставались непроницаемы, меня же заинтересовали эти мальчики, лет по семнадцати, одетые провинциально, но вместе с некоторым несомненным здешним шиком. Долго сдерживаясь, я все же обернулась и улыбнулась. Реакция была неожиданная. Игривые интонации сменились вызывающими, они догнали нас, шли вплотную, чуть не наступая на пятки, один, пониже ростом, все время выскакивал вперед, пятился перед нами и выкрикивал что-то по-грузински. Прохожие оглядывались, лица же наших преследователей все больше напоминали туземные. Со стороны, думаю, можно было решить, что мы оскорбили национальную святыню. Приятели улюлюкали, свистели, прыгали, мы прибавляли шагу, но это дела уж не меняло. Отстаньте, чего вам, забубнили Леночка с Тамарой, но те лишь кричали, размахивали руками, а один, коренастый, показывал то на Леночкину толстую ногу, то хлопал себя по плечу. Нам оставалось только спастись бегством. Они отстали лишь на проспекте Руставели. От волнения каждая выпила стакана по четыре логидзевской воды, при воспоминании об этом у меня и сейчас отрыжка, что делать, дальше было не сообразить. Было не рано. Хотелось есть. Мне пришла в голову удачная мысль. Пойти в обычное кафе или в ресторан нечего было и думать, выход был один: ресторан при гостинице. Там все приезжие, там мы будем среди своих. Так и сделали. За обедом выпили бутылку вина, которую нам принес официант без нашей просьбы. Девочки смягчились. Тамарочка сказала даже, что Володя «ничего себе парень», и спросила, не приглашал ли он меня кататься на мотоцикле. О мотоцикле ей рассказал Тенгиз, я поспешила заверить, что не приглашал. Тогда же выяснилось, что обе они на мотоцикле катались по многу раз и совсем не боятся. Мы вышли из гостиницы в прекрасном настроении. Когда мы были на тротуаре, рядом остановилась белая «Волга». Дверца распахнулась, водитель вышел из машины и направился к нам. Он не был похож На грузина, одет немыслимо — в какой-то полосатый светлый костюм очень иностранного вида, — красив экранной, не уличной красотой. Он прищелкнул пальцами смуглой руки, как бы прося нас не торопиться, несуетливо и с достоинством подошел, церемонно обвел глазами наши лица и ослепительно улыбнулся.
— Я вижу, — сказал он почти без акцента, — вы — гости нашего города.
Мы кивали, немые.
— Я вижу, — продолжал он, — вы приехали из Москвы…
Девочек впервые, должно быть, приняли за москвичек, они закивали особенно энергично
— В нашем городе, знаете ли, к большому сожалению, не всегда приятно ходить пешком. Особенно… — Незнакомец ухмыльнулся уж вовсе обворожительно.
Вспомнив происшествие в сквере, мы не могли с ним не согласиться. Он небрежно согнул руку, но не отдернул рукав пиджака и на часы не взглянул.
— У меня есть немного времени… Я увидел вас совершенно случайно… но, понимаете ли, грузинское гостеприимство, — продолжал говорить он, — мы, тбилисцы, подчас сами от него устаем, но традиция есть традиция…
Мы не заметили, как оказались в его машине. Тронулись с места, незнакомец отрекомендовался архитектором. Разговор пошел снова о Тбилисском море — далось оно им, — мы признались, что еще не были там. Он ужаснулся. Я, впрочем, энергично запротестовала, когда он безапелляционно объявил, что сейчас же повезет нас туда. Мы отсутствовали уже не меньше трех часов, девочки же молчали, я расценила это как поддержку. Мы колесили по улицам, по старому городу, неизвестно как в машине оказался еще какой-то приятель нашего гида, волосатый, с варварским произношением, его мы будто невзначай подцепили на каком-то углу… Нужно ли объяснять, что было дальше? Машина уж мчалась по шоссе прочь от города, мужчины не отвечали ни на вопросы, ни на просьбы, глаза их наливались при взглядах на нас. Я потребовала остановиться, они лишь отрывисто что-то сказали друг другу по-своему. Тогда на полном ходу я распахнула дверцу. Между мной и приятелем сидела Лена, Тамарочка же — рядом с водителем, и грузин не смог до меня дотянуться. Я уже вываливалась наружу, услышала Леночкин визг, когда машина резко затормозила. Я шмякнулась на асфальт, больно ударившись коленом, и подвернула ногу, вскочила и, закричав от боли, от страха, заковыляла на середину шоссе. Девочки мои кинулись за мной. Леночке приятель так сильно сжал руку, что у нее тут же посинел локоть, а водитель успел прижать на переднем сиденье Тамарочку, разорвал ей кофточку на груди и сбивчиво уговаривал ехать дальше, обещая деньги… С руганью они развернулись и помчались к городу, мы же, униженные и побитые, поплелись пешком, шарахаясь от машин, которые притормаживали, чтоб нас подвезти. Колено мое было разбито в кровь, я сильно хромала, девочки прослезились. Впрочем, Леночка прогундосила, хлюпая носом, что-то в том духе, что вовсе не обязательно мне было выскакивать и ее пугать. Я даже про колено забыла на секунду от удивления. Обе они как-то разом подурнели, смялись, оказались потерянны и непривлекательны. Кажется, они жалели, что их не изнасиловали… Часов около восьми, в сумерках, мы вылезли из автобуса на углу улицы Камо. Рядом с остановкой продавали арбузы. От переживаний, страха, волнения и стыда внутри живота я чувствовала холод. Невесть зачем я решила купить арбуз, выбрала огромный, взвалила на себя. Зачем мне понадобился арбуз — не знаю, быть может, была какая-то наивная надежда отвлечь этим арбузом его внимание. С трясущимися губами, с вспухшими глазами, с разбитым коленом и арбузом на руках шла я по лестнице к его квартире. Девочки плелись за мной, у меня же ноги подгибались от страха. Открыл дверь он сам и так быстро, точно все время стоял у входа. Не забыть взгляд, которым он меня окинул, когда я возникла перед ним на пороге. Губы у него тоже прыгали, а в глазах было и безумное беспокойство, и такой же, как у меня, страх, и в то же время страшная злость. Он посмотрел на мой рот, на мои веки, мои волосы, мои руки, обнимавшие и прижимавшие к животу огромный арбуз, отвернулся и пошел вперед. Я шла за ним и очень хотела, чтобы он меня ударил, и очень радовалась, что колено он, кажется, не заметил, я смогу проскользнуть в ванную и смыть незаметно запекшуюся кровь.
— Обмой марганцовкой, — сказал он, не оборачиваясь, — я дам тебе йоду.
Я свалила арбуз на диван, плюхнулась рядом, спина у меня задергалась, я не смогла сдержаться и заревела. Леночка с Тамарочкой тоже поскуливали. Володя звонил кому-то по телефону. Сперва он говорил по-грузински, потом по-русски: да-да, все в порядке. Оказалось, у них с Тенгизом какой-то родственник работал в милиции, пока Володя ждал нас дома, Тенгиз носился по городу с милиционером на мотоцикле. Попрощаться с нами, впрочем, Тенгиз не пришел.
Володя так ни о чем меня и не спросил. Весь вечер у него в глазах стояла такая боль, какой я ни у кого ни разу не видела больше, но я не могла заставить себя что-то ему рассказать. Я скорей пытку выдержала бы, чем созналась в том, что произошло. Хоть и понимала, что молчание мое может быть истолковано как угодно. Однако на миг то и дело прорывалась в нем и не менее страшная радость, и вдруг он взглядывал с пугающей робостью. Флюс раздувался, колено ныло, я чувствовала себя последней дрянью, он же нянчился со мной, а мне по-прежнему хотелось, чтоб он ругал, презирал меня. Впрочем, на миг нечто похожее на омерзение проскальзывало в выражении его губ, он застывал на мгновение, превозмогая горечь и боль, и тогда я смотрела на него со страхом. Но он не прогонял меня, и надрывная нежность к нему отпускала. Только позже я поняла, что мучила его не обида — ревность. Но то, что я не изворачивалась и не лгала, постепенно его успокоило. — Арбуз оказался очень сладким. В молчании вчетвером мы съели его, потом часа два смотрели телевизор. Атмосфера была какая-то больничная. Володе хотелось небось сбежать из собственного дома, но он вел себя терпеливо. Девочки мои как-то разобрались, какая-то неряшливость разом в них появилась: и в том, как на чулки надели босоножки, и как ремешки незастегнутые тянулись по полу. И причесались кое-как, одна все чай дула из большой кружки, другая отчего-то почесывалась… Я лишний раз изумилась тому, что делает общежитие с девчонками. Ведь обе жили когда-то при матерях, обеих воспитывали, за обеими ухаживали. Но привычка к общежитскому полукомфорту, полупокою, к тому, что никогда не тихо и нельзя побыть одной, что-то убила в них, и они научились вот так жаться одна к другой, не стесняться посторонних, а если парень не имел к ним отношения, то могли тут же забыть, что рядом мужчина… Разошлись, лишь когда досмотрели программу до конца. На этот раз Володе идти было некуда. Не было больше ни поцелуев, ни сидения на балконе, но я чувствовала себя настолько разбитой, что была даже рада его отчужденности. Заснула я сразу, спала дурно, проснулась среди ночи: темно, душно, тело ноет, щека болит. Он сидел у меня в ногах и смотрел на меня.
Сначала я испугалась. Точно короткие вспышки освещали все, что узнала за эти два дня. Вот он чужой, вот рядом, и это волнует меня. Вот совсем близко, кожа его сильно и отчетливо пахнет, я чувствую его руки. Вот он смотрит на меня так, будто он мой навсегда, я отворачиваюсь, улыбаясь. Вот, наконец, я знаю, что случилось непоправимое, что он не простит меня никогда, но все же надеюсь на что-то… Все это промелькнуло еще в полусне, инстинктивно я подалась к нему, потянула руки, лицо его судорожно исказилось, он обнял меня, и так, тихо обнявшись, мы лежали долго и не шевелясь. Потом он стал целовать меня, и я пыталась заглянуть в его глаза, и мне это не удавалось. В окнах стоял уже утренний полусвет. Он лег рядом, вытянувшись во весь рост, между нами совсем не осталось места, как вдруг он откинулся на спину и затаил дыхание. Он ничего не забыл, я ничего не объяснила и собиралась улететь завтра в девять сорок пять. Я спала почти одетая, и он не попытался расстегнуть на мне ни единой пуговицы, и это, и то, что я улетаю, и его молчание ожесточило меня. Я тоже сжала зубы и тоже лежала не дыша. Я чувствовала, как все внутри мертвеет, будто совершена со мной страшная несправедливость, обида не давала набрать воздуха. Он не простил меня, но все равно целует и ласкает, и это казалось обидным, и лицо стало горячим от слез. Он провел рукой по моей щеке, стал целовать мое лицо так жадно, так сильно сжав голову в ладонях, что шее было больно. Он снова прижался ко мне тесно, навалился сверху, потом крупно задрожал, я почувствовала на щеке слюну его губ, тело его на мне разом стало больше весить. Я снова, второй раз за вечер, горестно разрыдалась. Что мешало нам — какая неисправность в каждом, какой изъян? — так нуждаясь друг в друге, найти верное: тон, слово? Ведь мы имели все — молодость, свободу, наши души, казалось, были еще не загрязнены, мы сами не были еще усталы. Так отчего ж мы так не верили один другому? Я проснулась во второй раз, солнца не было, и шел дождь, и вода бежала мимо стекол и стучала внизу обо что-то железное. По комнате громко ходили девицы, суетились, собирали вещи. Я встала с трудом, пустая, одинокая, с холодной тоской внутри. Он брился в ванной. Закинул голову, брил шею, на бритве собирались испещренные черными жилками белые хлопья. Увидел меня в зеркале, обернувшись, кивнул и порезался. Досадливо смыл мыло, отирал шею полотенцем, но кровь сочилась под подбородком. Я отвернулась. Он не мог рассмотреть порез, и Тамарочка помогла залепить порез пластырем, но мне было все равно: Тамарочка так Тамарочка… Завтракали наспех, он, кажется, был даже весел. Шутил, помогал Леночке разбить яйцо, достал бутылку вина и заставил всех выпить. Я выпила равнодушно. Пусть мы расстанемся, думала я, пусть, так надо, так лучше… Почему? Зачем? Кому?
Он взял мою сумку, в другую руку — Тамарочкину, мы вышли из дома под дождем. Он почти не смотрел на меня, я же внимательно, с каким-то посторонним интересом, на него взглядывала. Свеж, подтянут, чужой пластырь на шее, ничего моего, а у меня — только пустота, только флюс, только боль в коленке. Когда шли по улице — пропустили подружек вперед. По-прежнему равнодушно я думала: ведь, собственно, и ехать никуда мне не хочется, я вполне могла бы остаться, и всем было бы лучше… Нет, возражала я себе, не хочешь же ты, чтоб он увидел тебя, когда щеку вконец разнесет? И потом: если он в тебя влюбился, так и другие влюбятся, и будет еще столько всего, и вовсе незачем оставаться… Да-да, мы должны были с ним расстаться, мы даже адресами не обменялись, мы ни слова не сказали друг другу — увидимся ли, напишем ли, — а я думала именно так, и его веселость нисколько не огорчала меня. Словно то, что произошло, происходило со мной не впервые, а каждый день…
— Люда, — позвал он, — я смогу прилететь в Адлер уже послезавтра. На работе я договорился.
Он сказал это так, точно все само собой разумелось, я не сразу поняла — о чем он говорит.
— Да нет, зачем… — пробормотала я.
— Что зачем? Я молчала.
Он остановился.
— Хочешь, я поеду сейчас. Забегу домой, схвачу сумку и полечу с вами?
— Нет-нет, — прошептала я уже испуганно, — не надо, не надо…
— Ну не надо сумки! Черт с ней, с сумкой. Так полечу, деньги с собой…
— Нельзя, — сказала я.
— Из-за них нельзя?
Я неопределенно качала головой, стараясь повернуться к нему так, чтоб флюса не было видно.
— Тогда оставайся ты, — жарко сказал он. — Поверь, это хорошо… это… можно, поверь…
Я отворачивалась молча, он истолковал это как стыдливое согласие.
— Хочешь, я крикну им, что ты останешься, хочешь, хочешь? — твердил он восторженно.
— Да нет же, нельзя! — вскрикнула я резко. — Что ты придумал!
В растерянности он поставил сумки на землю, я проворно подхватила свою. Побежала было, уже чувствуя, что сейчас снова зареву, вернулась, подхватила Тамарочкину сумку и, вихляясь под тяжестью, путаясь ногами, заковыляла прочь, вздрагивая от стыда, сопя, подвывая, но и будучи убеждена, что он сейчас меня нагонит. Но он не нагнал…
— Батюшки, так и не нагнал? — охнула другая.
— Только на той стороне реки, пробежав мост, я не выдержала и оглянулась. Он, видно, медленно шел за мной, потому что сейчас стоял на середине моста и смотрел в воду. Кажется, Он даже сплевывал вниз как ни в чем не бывало, но меня отчего-то особенно поразило то, что он плевал, и мне показалось, что у него такая поза, словно он хочет броситься вниз…
— Да как же?
— Не знаю, не могу понять, хочу и не могу. Помню, когда обернулась, больше всего на свете хотела вернуться. То есть вернуть всё, что сама уничтожила, но ведь это уж было непоправимо. А подружки глазели на него на мосту с таким любопытством, с таким злорадством глядели на мою зареванную морду, что я и дальше бежала бегом к автобусу… Уже сидели в самолете — вспомнила, что утром этим, когда причесывалась, волосы собрала с гребенки и выбросила в окно. Понимаете, выбросила, а значит, по примете — что-то на ветер пустила. И вот это-то убогое соображение меня, как ни странно, успокоило. Это как у вас с веником. Это мне на какое-то время объяснило происшедшее, да ненадолго. Дура была, совсем молодая…
— Так и не свиделись?
— Нет.
— И посейчас вон как переживаешь. А что переживать, твоей вины здесь нет. Ты вроде как не в себе была…
— И вы так думаете? Вот и я теперь считаю, что наваждение какое-то на меня напало. В припадке была, в безумии, ничего не понимала, да только это утешение-то слабое. Но больше всего меня мучит: отчего болезнь была? Объяснение мне нужно, а его я никак не найду. Притом история-то типична. Ну, не с такой разве что силой эти банальные истории обычно происходят, не в два дня — здесь уж все больно концентрировано, и страсть, и ревность обоюдная, и самолюбие, и инфантильность, — всего этого и на год может хватить. Но результат тот же: все сперва в руках, потом пустяки, цепляющиеся один за другой, паутина пустяков, — и нет ничего, все в песок ушло, меж пальцами просочилось, и виноватых нет. У меня есть знакомая, гинеколог, тоже одинокая, но я не о том. Кажется, к ней-то по пустякам не ходят, оказывается — вполне распространенный случай, когда приходит на осмотр красивая тридцатилетняя женщина, с образованием, в жизни устроенная, по медицинской части у нее все в порядке, сядет и говорит: знаете, доктор, меня ничего не беспокоит, но только я уже полгода в пустыне. Даже выражение такое появилось: столько-то в пустыне, столько-то…
— Да что, у нас вон бабы годами мужиков не знают. Какая, конечно, каждый день с другим лежит, но это все равно что одной…
— И не понять — почему так. Помните, я говорила, что за каждым пустяком должно главное стоять, «ради чего». Так и в любви. Нет, я не говорю, что, мол, мама меня неправильно воспитала… и все такое, мама моя ханжой не была никогда, но этого «ради чего», лежащего вне регламентов, установлений, порядка, мне привить некому было, это точно, в загсе этого тебе вместе с колечком на блюдечке не преподнесут. И если в тебе этого «ради чего» нет, то ты и тычешься, как слепой котенок, что делать — не знаешь, кто ты — не понимаешь, женщиной себя никогда не почувствуешь. А без этого и семья становится лишь бременем, мучительством, издевательством. Оглянитесь, теперь и детей никто иметь не хочет, скоро дети только по недосмотру будут рождаться. Семьи-то захудалые, неполнокровные, формальные… Впрочем, меня тут же можно обвинить, что я как одинокая женщина говорю, у самой, мол, жизнь не сложилась, она и поливает всех остальных. Да только жизнь моя не сложилась с какой-то очень узкой точки зрения, впрочем, кому дано объективно судить? Лучше дорасскажу, ведь у истории у этой продолжение было, окончательный финал, если можно так выразиться.
Отпуск был скомкан. С подружками я еще дальше разошлась, пока мы валялись на пляже, и они флиртовали с местными пляжными соблазнителями. Бродила одна по городу, как контуженая: не плакала, в общем-то особенно не переживала, а отупела и опустилась. Только осенью в Москве пришла ко мне такие боль, такое одиночество и потерянность, о каких не расскажешь словами. На улицах то и дело искала глазами его, никого не могла видеть, ничего не могла делать: ни заниматься, ни сидеть на лекциях. Днями шлялась по улицам, с самых дешевых любовных фильмов, на которые забредала, как завзятая прогульщица, уходила в слезах, вздрагивала от каждого телефонного звонка, будто он мог позвонить, бегала сто раз на дню к почтовому ящику, точно он мог написать. К октябрю, что хуже всего, перестала плакать, только худела, молчала, а коли мама подступала с уговорами, орала на нее страшным голосом. Писала ему километровые письма, некоторые окончательно безумные, такие, что не только ему — ни единому человеку на свете показать нельзя, но вдруг сообразила, что к празднику могу-таки отослать поздравительную открытку, ничего не значащую. Полмесяца я только и делала, что составляла текст, исписала почтовых карточек сотню, содержание было глупей глупого, дней за восемь до седьмого ноября решила, что пора. К почтовому ящику опускать открытку шла как на свадьбу, бросив, к вечеру же стала ждать ответа. Гадала, о чем он подумает, когда получит это поздравление; то уверяла себя, что он обрадуется и все станет на свои места, то не находила места от стыда, что лишь посмеется, а то накатывал страх, что он вовсе забыл меня, приступы ужаса заканчивались тем, что подскакивала температура, и я не могла встать с постели. Иногда я доходила до полного сумасшествия, твердила про себя фразы из письма актрисы, которое прочла у него, чувствовала, что сама себя режу тупым ножом, но не могла остановиться. Но, к счастью, сама острота этих приступов делала их скоротечными, мне удавалось быстро уверить себя, что «после всего» он не мог меня забыть. Дни шли, я ждала, прошла почти неделя, ответа не было, я то и дело смотрела на часы, чтоб проверить, сколько прошло минут с тех пор, как я была у почтового ящика в последний раз. Вечером я подстерегала почтальоншу, она вручила мне конверт, он был адресован отцу. Я поняла, что не выдержу. Сделав первый шаг, я готова была на второй. Получив предпраздничную стипендию, я решила лететь на праздники в Тбилиси. В лихорадке наврала что-то несусветное маме, собралась в минуту, ничего не взяла, кроме сумочки, на такси покатила в аэропорт. Билетов, разумеется, не было, но безумное мое решение придало мне таких сил, внушило такой авантюризм, какого ни до, ни после во мне уж не было никогда. Я выбралась на поле, нашла экипаж, тбилисского самолета, врала несусветное и им: что мой жених в армии, что он пролетом в Тбилиси один день, что это — один шанс нам увидеться в этом году. Наверное, я была в таком трансе, слезы катились из глаз, и врала так трогательно и натурально, что они взяли меня, смущенно поглядывая на мой вполне плоский живот. Я летела в кабине, сперва вид Москвы внизу меня несколько успокоил — я добилась своего, — но к концу полета снова разрыдалась, вспомнив, что никакого жениха у меня нет, я в мире одна, а он — меня забыл. Я рыдала так, что деньги взять с меня пилоты отказались… И вот я подкатываю к его дому. Что творится со мной — не передать, будто от того, окажутся ли на месте знакомая улица, знакомый перекресток, все и зависело. Все, впрочем, оказалось на месте. По лестнице я поднималась, скрючившись от страшного ощущения внутри, внизу живота. Это был адский страх. Я была уж перед самой дверью, как услышала этажом ниже голоса. Не помня себя, бросилась на пролет вверх, голоса стихли. На цыпочках я снова приблизилась к двери. Чувство, что пришла воровать, лишь усиливалось. Я, трясясь всем телом, нажала кнопку звонка. Открыли так быстро, что мне уж не удалось бы сбежать. На пороге стояла нестарая, статная, красивая женщина с горделивым тяжелым лицом, очень строгим. Посмотрев в это лицо, я не могла вымолвить ни слова, молясь про себя невесть кому. Некоторое время обе молчали. Потом, довольно резко, женщина спросила с явным грузинским акцентом:
— Вы Людмила?
Я поперхнулась.
— Я прошу вас, — сказала она раздельно и даже по-своему мягко, — больше сюда не приходить.
Это не было просьбой, это было неумолимым условием. Я не успела даже удивиться тому, как она это сказала, — так, словно я могла «прийти» в любое время, словно жила на соседней улице. Я попятилась, боком стала спускаться по лестнице, она стояла в дверях, не уходя, провожала меня полным величавой гордости и спокойствия взглядом. Спустившись на десяток ступенек, я не выдержала, отвернулась, бросилась бегом вниз, потом бегом — через двор, на другую сторону улицы, по улице — вниз, к реке, наталкиваясь на прохожих, охваченная ужасом, тем путем, каким провожал он меня в то, последнее утро. Не было ни обиды, ни отчаяния. Была та пустота, которая открывается за всеми границами отчаяния. В эту-то пустоту я готова была броситься с головой и выбежала на мост, взглянула в черную, стремящуюся внизу воду. Одна секунда оставалась мне до того, как прыгнуть вниз. Каким-то неведомым образом я почувствовала, что мне надо оглянуться. Ко мне шла его мать. То есть, я поняла сразу, это была не она, не совсем она, но сходство было разительное: та же величавость, те же расправленные плечи и тяжелая гордая голова, то же спокойствие в чертах изумительно красивого лица. Она подошла и протянула ко мне руку, не для того, чтобы взять мою, а лишь для того, чтобы поманить. Я, загипнотизированная, сделала шаг вперед. Она сказала несколько непонятных слов. Она сказала их таким голосом, так спокойно и так внушительно, что мигом я почувствовала счастливое облегчение и сладко, взахлеб, задыхаясь, заплакала. Она показала мне рукой — иди. Я пошла… Я шла, плакала, шла тем путем, каким однажды уж уходила от него, путаясь в двух сумках ногами, и мне казалось, что теперь мне уж ничего не надо, лишь брести всегда вот так, куда глядят ослепшие от слез глаза, идти и, не стесняясь, все пуще плакать, плакать… Да и вы, плачете, никак? Бог с вами, все это дела давно минувших дней…
— А с ним? Что… с ним было? — спросила другая.
— С ним ничего. От Тенгиза я потом узнала, что в тот же год он женился. Да не плачьте же, прошу, не надо, а то ведь и я…
Потом, как и во всяком порядочном романе, им снились сны.
И снилось:
… сквозит… телогрейка брошена на пол, на сырую солому… веет холодом, холодно скрюченному телу, а лицу жарко, больно спине, тесно вжатой в сырую дощатую стену…
нет стука колес, только покачивание…
место, что досталось ему, невыгодно — перед самой дверью… и он думает — холодом веет оттуда, вглядывается, но ничего не разглядеть…
где-то горит электрический фонарь… но на дворе не ночь, хоть и не видно, а он знает — не ночь, только осень, ненастье… жидкая полутьма, подкрашенная не имеющим источника искусственным светом, сиротская полутьма… и зябко, и тяжко, и лень думать — куда везут… лиц товарищей нет, только скученные фигуры… особое звериное чутье подсказало ему, что всякий из них думает, как и он, лишь о том, не раскрошились ли от сырости в кармане стеганой фуфайки несколько кусочков серого сахара… да черствый остаток пайки… да алюминиевая в зазубринах ложка с черным черенком, с пробитой в нем гвоздем дыркой… да остаток тепла, который, скрючившись, надо удержать…
но вот слабее качания… эшелон пошел тише… как всегда перед остановкой, проходит волнение: что-то будет? все тише идет эшелон, и дверь перед ним оказывается открытой… так вот откуда дуло, догадывается он… хмурая темень, сумерки, непогода, в тумане — ненастное серое поле, ненастные согнутые придорожные кусты, и появляется лицо женщины…
женщина смотрит на него…
вагон еще движется… она идет рядом, чуть впереди двери, а глядит назад… горе, горе в этом неестественном повороте головы, в этом неподвижном взгляде, — и он виноват перед ней…
нужно дать ей чего-нибудь… скорее протянуть, да нечего…
разве пайку…
разве несколько слабых серых кусочков…
возьми, возьми, слышит он во сне собственный голос…
протягивает она руку, но вагон пошел быстрее…
тянется ее рука, но достать не может…
все быстрей, все быстрей… женщина спешит, тянет руку, смотрит в его лицо неподвижным взглядом, — и не сдержать отчего-то слез…
не проснувшись еще — лицо мокрое, — он понимает, что это беда заглядывала в дверь теплушки… ему бы откупиться, да он не успел, поезд пошел быстрее… это жена его была, понимает он…
он принимается звать ее по имени… эшелон уходит, она бежит вдоль полотна…
он зовет ее, вглядывается в ненастье… она молодая, беременная, такая, какой была лет двадцать пять назад…
бежит, бежит вдоль полотна и молчит…
не отрывает от него глаз… бежит… молча…
не крикнет, не махнет рукой… молча бежит…
и горько, и жутко, и жаль…
так жаль ее… ее и себя… и слезы — бегут и бегут: по щекам, по скулам, по шее…
И снилось, весело: с Витьком, кажись, ехали в электричке… пойдем, Витек говорит, в тамбур покурим… пойдем, говорит, покурим, там они стоят… пошли покурить — точно…
а Витек смеется… смотри, смеется, попадешь из-за них., смотри, смеется, смотри, смотри… а одна — идет к нему сама… идет и приближается… и руки протягивает…
и нравится ему — невмоготу… родная какая-то, сладкая, руки протягивает, девчонка сладкая да незнакомая… нравится ему… хочется… приближается, и протягивает, и сама обнимает…
обнимает и в глаза смотрит… сладкая… в глаза заглядывает, целует его, за шею ладошкой держит и целует… сладко, сладко, никогда так сладко не бывало… держит сама и целует, а Витек за спиной…
держит ладошкой, ладошка сырая, а Витек за спиной хохочет… она ж, хохочет, долгожительница…
а она целует, и Витек хохочет… и свою голову закидывает, и на шее морщины, целует… долгожительница…
сама обнимает, не вырваться, шея старая, шея сырая, и Витек хохочет…
и не она это… не девчонка, незнакомая да сладкая, а Воскресенская… держит, целует, сама вся в песке, сыро, не отпускает… в песке вся…
долгожительница…
сжимает и шепчет: все в ажуре, Мишка… в песке вся… в ажуре… в ажуре… шепчет и сжимает…
сам уж повторяет во сне: долгожительница… холодея, — долгожительница…
слово какое жуткое — не выдраться… липкое слово, в песке… долгожительница… сжимает, ладонь крепкая сырая прямо на шее на его… твердит в страхе: долгожительница… липкое, сырое… все в ажуре, да? — нашептывает и хохочет, не Витек, она…
долгожительница, кричит он… отпихиваясь, отталкиваясь в поту… змеиное какое слово… долгожительница… хрипит, долгожительница, шепчет уж наяву…
И снилось:
качает она на руках внучка…
маленький внучок, года нет, спеленутый, разевает беззубый рот, кричит, разевает — и дверь у ней за спиной приоткрывается…
она думает: соседка пришла… входи, говорит… обертывается — Пашка стоит!..
щурится, подмигивает, ногами перетоптывается: позволь-те-с пройти-с?
в перчатках кожаных: позвольте-с? не узнаете-с? я вот шоколад для вас обеих приобрел-с…
отодвигается она от него — Пашка, ух ты, господи… а он в усах, при перчатках, в шевелюре, совсем молодой… улыбается в самые глаза, усы поправляет, тянет черную в перчатке руку ко внучку: брось, Марья…
как же?..
брось!..
да ты посмотри, какой махонький… года нет… видишь, плачет… твой внучок… брось, гулять будем!
И приступает, и лапищу тянет…
и уж не в своей комнатке… соседка за стеной… коврик, стиранный недавно, над постелью… свинья-копилка на серванте, почти четыре рубля мелочью… а посреди горницы посреди его… и печка… и кровать высокая, широкая, занавеской призанавешена… свекровь смотрит из угла… сложила руки на животе, смотрит глазками…
и сама она — еще молодая… еще двадцати нету… только из деревни, а на руках — внучок… как же, господи… молодая совсем, а с внучком на руках…
плачет внучок, разрывается, а она шепчет: твой внучок, а то чей же… твой…
и страшно ей, и стыдно, и ноги подгибаются…
ворот душит…
но качает внучка, к груди прижимает…
а Пашка смеется, зубы молодые во рту…
твой, чей же…
смеется…
твой…
ржет… свекровь из угла — пальцем тычет: глянь-ка ты на нее, глянь…
глядит она: никакого внучка у ней на руках… шерсти пук, веретено с острым кончиком обломанным, какое дома у нее, пряжи спутанный моток…
И снилось:
идет он по их дачной улице…
знакомая улица, вот дом правления, вот Суворовы живут…
и вместе: вовсе это не Мичуринец, все незнакомое, улица чужая, здания правления на нужном месте нет… он идет к лесу, а впереди отчего-то пустое место: поле не поле, пустырь не пустырь… и бежит рядом собачонка…
симпатяга, мордочка черноносая, сама рыженькая, над карими глазами рыжие человеческие реснички… не бежит даже, а вышагивает в такт его шагам…
никогда у них такой собаки не было, никогда он такой собаки не видел, но в то же время — какую-то нежность в нем вызывает эта собачка… снизу взглядывает смышлеными глазами… и он то и дело на нее смотрит: не потерялась ли?
да и собачка ли это? что-то в ней не собачье… все вроде бы на месте: и шерсть волнистая, на лапах носочки белые… но какая-то она по-человечьи веселая, доверчивая, детски смышленая… а главное — очень он боится ее потерять…
идут рядом…
она иногда подпрыгивает, тычется ему в ладонь мокрой мордой, он даже останавливается от нежности… глаза опускает: она смотрит на него и смеется…
собака, а смеется…
между тем вокруг не теплая летняя дачная улица, а совсем пусто… только сырая жухлая трава, неба не видно, воздух прогорклый, затхлый… рытвины какие-то, воронки… и наползает туман нехорошего, тусклого, тоскливого цвета…
в некоторых рытвинах видна мутная жижа… валяются консервные банки…
спутница его все чаще задирает морду, но уж не смеется, глаза жалобные, человеческие…
он хочет ей объяснить, что никогда ее не бросит, что она не должна ничего бояться, пока он есть у нее и может ее защитить…
он наклоняется к ней, открывает рот, чтобы шепнуть, но их разъединяют хлестко машущие ветвями кусты…
он бросается в одну сторону, в другую, зовет ее, ветви хлещут его… оказывается в каком-то с изрытыми берегами замусоренном русле… русло расширяется… видны какие-то впадины, пещеры, гроты… повсюду сидят люди… на корточках, прямо на земле…
перед всеми бутылки или кружки с пивом… на газетах — убогая пища… и каждый ухмыляется, глядя на него, качает головой, и обгладывает куски вяленой рыбы, и что-то шепчет другому, кивая на него головой…
и всем он неприятен, это сразу видно, всем смешон, всем досадно оттого, что он здесь…
и видит он вдруг: и здесь, и там сидят такие, как его, собачонки…
он смотрит направо: повсюду рыжие собачонки…
смотрит налево… волнистые, черноволосые, на него не глядят, а умильно ждут от этих мужиков подачки… бродяжки, бродяжки…
он делает шаг к одной, нагибается… к нему повертывает лицо маленькая девочка… делает знак: подожди… потом что-то важно и взросло втолковывает группке пьяниц…
чувство жалости к себе, чувство потери так остро, что он отворачивается…
и вдруг — в его руке оказывается ее детская ручонка…
такой прилив радости, такое облегчение… он быстро ведет ее за руку прочь, понимая уже, что это Машка, его дочка… ведет прочь… безмерная радость, счастье заполняют его существо… а вокруг нарастает ропот…
он ведет ее… по сторонам мужчины вскакивают на ноги… протягивают к ним руки… кричат что-то угрожающее, побросав свое угощение…
он втягивает голову в плечи… он чувствует себя готовым на любое унижение… только б не отняли у него ее, только б позволили с ней уйти…
недовольство вокруг растет… он чувствует опасность, но не чувствует страха…
он смотрит на свою девочку и целует ей влажную ладошку, й это, конечно, не Машка, а кто-то другой, девушка, влечение к которой все острее… только б уйти, только б уйти…
и виснут какие-то облака над ним… и делается душно…
и только ее рука в его руке… только ее рука…
И снилось,
жарко, надрывно:
с ним подходит она к постели…
в своей комнате, в родительской квартире, к своей постели…
отбрасывает покрывало… а он нетерпелив, он смотрит на нее жадно, и ей хорошо…
она наклоняется поправить постель и видит — все одеяло утыкано мелкими торчащими острыми иголками… кто ж это колдует? — думает она… кто ж это колдует?..
откуда эта мысль о колдовстве?.. от самой этой мысли ей делается страшно…
а он ждет, она чувствует, с каким нетерпением он ждет…
она принимается вынимать иголки, то и дело укалывается, торопится… чувствует — одна впивается ей в руку…
она вытягивает, выковыривает иголку из ладони, а на постель капает кровь… и рука в крови… и страшно от мысли, что иголка уходит внутрь, что она попадет в вену, потом в сердце…
и чувствует: холодная иголка крадется уж где-то внутри… в плече, в груди, в шее…
она трясет рукой, горло колет, а кровь бордово расплывается по простыне…
она пытается откашляться, но колет еще пуще… и вздохнуть нельзя… от этих уколов она корчится, задыхается, и чувство такое, точно горло засыпано горячим песком…
кто ж это колдует? — в ужасе думает она…
кто ж это колдует?..
И снилось,
тягучее, точно в лодке, подхваченной тихим течением, баюкающе:
дивным утром он идет по берегу к морю… утопая по щиколотку… в бархатном песке…
дивным утром шум моря слышен издалека… укачивающий шум… и щедро светит солнце…
теплое солнце… теплый песок… рядом море… сейчас он плеснет на лицо прохладную соленую воду…
в руке у него ведро, или кувшин, или кастрюля… и он идет, идет, утопая все глубже в песке… баюкающем песке… бархатном песке…
море рядом, море совсем рядом… вот она, близко, рукой подать… но песок обволакивает…
баюкающий песок… теплый, теплый песок…
остается чуть-чуть, но песок не пускает…
только шаг сделать, но песок окутал ноги…
перегнувшись, он хотел дотянуться до воды, зачерпнуть пригоршню, но на руке — песок, легкий золотистый песок…
посередине моря, как парус одинокого судна, — светлое
Очертание… все пытаясь освободиться, он вглядывается в него до рези… это голый верблюд, величаво изогнув губастую голову, голову с коричневым птичьим хохолком, весь светящийся и окутанный влажным облаком… это голый верблюд…
это голый, — узнает он.
это голый, — радостно смеется он во сне…
о. машет рукой, он зовет его, он хочет к нему приблизиться, побежать…
он уж по пояс в песке… а верблюд — верблюд делается все призрачней, все бесцветней, и вот уже контуры его тают, остается один лишь влажный след. в том месте, где он шествовал только что…
и море отодвинулось… туманная синяя полоска на горизонте, и впереди песок… песок… песок…
вот полоска подернулась дымкой, вот совсем исчезла… солнце печет невыносимо, и освободиться хочется…
он принимается вычерпывать песок вокруг себя ведром… черпнет — и заглянет внутрь: песок… черпнет снова: и снова один песок…
и жарко, и душно, песок во рту… и он черпает снова и снова, и только глубже уходит в песок…
Одному лишь ничего не снилось.
Ибо когда среди посветлевшей на востоке мути, над стеной поднявшейся до неба пыли обрисовался неясный розовый кружок, Он был уже мертв, Он не дождался росы. Он уже стал падалью, тленом, трупиком. Он лежал, согнувшись скобкой, и ветер нанес с одной стороны горку песку, спрятал треугольную голову, засыпал искривленный хвост, так что сделался виден лишь один серповидный барханчик, могилка в форме полумесяца, полукруглый холмик, который скоро сровняется и исчезнет, как все исчезает в пустыне.