35408.fb2
— Что?
— Странный.
Надо с этим кончать. Это невыносимо.
— Странный, — сказал я.
Мама с отцом захлопали в ладоши, вскочили, замахали руками, словно я заблудился на другом конце земного шара и наконец-то нашелся.
— Ты научился выговаривать «р»! — воскликнула мама.
Отец положил руку мне на плечо.
— Будь добр, скажи еще разок, — попросил он.
— Странный, — сказал я.
Отец широко улыбнулся.
— Черт побери, ты так раскатываешь «р», что прямо в ушах звенит.
Сейчас он бросится меня обнимать, и я вдруг сообразил, что его очень беспокоил мой речевой дефект, что он стыдился сына, который не умел говорить чисто, и наверняка именно поэтому держался так холодно, когда я заходил к нему в банк, и уводил меня куда-нибудь подальше, где никто не слышал моих картавых, смехотворных «р», попросту стыдился за меня, а вероятно, и за себя. И чтобы избавить нас от этой неловкой и весьма щекотливой ситуации, пока отец не успел обнять меня за то, что я умею говорить «р», мне придется еще раз обратиться к Джиму Моррисону, вокалисту и автору текстов группы «Дорз», хоть это и выходит за временные рамки данного повествования, то есть за пределы осени 1965 года, когда никто еще слыхом не слыхал об этой ломающей все рамки, невозможной американской группе. Но все рассказы имеют течь. Полностью герметичных рассказов не бывает. Рассказ — это сито, сквозь которое утекают секунды. И сперва я должен вернуться во времени еще дальше, точнее к восьми годам, к тому дню, когда пошел в школу. С новым ранцем, в новых брючках, в новой вельветовой курточке, с новой прической, в новых башмаках, я был новенький с ног до головы, как и все остальные ученики, и все мы по-своему сияли друг перед другом на школьном дворе. Я держал маму за руку. И каждый держал за руку свою маму. Наконец настал мой черед поздороваться с классной руководительницей, милой барышней Кристенсен, из Сволвера. Я поклонился так низко, что чуть не ткнулся лбом в асфальт. И тут меня ослепила яркая молния. Но дождь не хлынул, и гром не грянул. Это была лампа-вспышка. Фотограф заснял меня. И я не вспоминал об этом до осени 1967-го, то есть до времени через два года после этой истории, если можно так выразиться, когда я уже не был цветочным курьером и наконец-то учился в гимназии, во французском классе, потому что думал, будто мое французское произношение станет отличным, если я воспользуюсь своими давними, картавыми «р», своим речевым дефектом, каковым я по-прежнему владел в необходимых случаях, но, увы, по французскому устному никогда больше четверки с минусом не получал, наверно, оттого, что был единственным мальчишкой в классе лингвистически одаренных девчонок, и в тот день, осенью 1967-го, о котором расскажу и охотно, и через силу, я шел вверх по Глитнебаккен, где высоко на углу, возле часов, светится старинная табличка: Время течет, взаимность живет; на мне было пальто с капюшоном, берет и длинный шарф, связанный мамой, а самое главное, под мышкой я нес новую долгоиграющую пластинку «Дорз», «Strange Days», я купил ее на деньги, вырученные за слона Авроры Штерн, которого продал в комиссионку на Шиппергата, и, признаться, сделал я это не с легким сердцем, продал слона, полученного на чай от Авроры Штерн, нет, с тяжелым сердцем и открытыми глазами, и по сей день меня мучают угрызения совести, хотя стоил слон всего-навсего шестьдесят крон и сделан был из простого камня, а не из слоновой кости, и с тех пор я потратил немало сил, чтобы разыскать его следы, тщетно, разумеется, но мне пришлось выбирать — слон или «Дорз», «Дорз» или слон, я выбрал «Дорз» и уверен, Аврора Штерн поняла бы меня, ведь долгоиграющая пластинка тоже своего рода реквизит, музыкальный реквизит, а теперь я, стало быть, шел домой, чтобы послушать эту пластинку, «Strange Days», как можно громче, прямо дождаться не мог; как я уже говорил, была осень 1967-го, и, выйдя на Солли-плас, я увидел ее, фотографию, сделанную в мой первый школьный день, десять лет назад, увеличенную по меньшей мере в сто сорок пять раз и упрятанную в раму под стеклом, перед банком на Солли-плас, где работал отец, а под логотипом банка стоял безнадежно-унылый лозунг: Спокойно вкладывай в будущее. Значит, я — это будущее. Время инвестировало в меня. Я — копилка, куда время бросало свои минуты и месяцы. Но я не чувствовал себя будущим. Даже прошлым себя не чувствовал. Я чувствовал себя всего-навсего потерянным временем. И висел я не только здесь, на Солли-плас. Я висел перед каждым банком по всему городу. Куда ни глянь, всюду я натыкался на эту отвратительную фотографию, где я, самый вежливый из всех, кланяюсь до того низко, что едва не тыкаюсь лбом в бугристый асфальт школьного двора. Вряд ли стоит подчеркивать, что было до крайности неловко, прямо-таки невыносимо, висеть вот так всем на потеху, точь-в-точь будто ходишь по комнате ужасов, где я был чудовищем, и по этой причине я сидел дома, вдали от школы и смешливых девчонок из французского класса, пока эти фотографии наконец не сняли, не убрали и не заменили новыми, более броскими плакатами и я раз и навсегда не стал прошлым, ну и хорошо. Отец уверял, что не имел к этому ни малейшего касательства, скорее даже наоборот, если б имел касательство, то никогда бы этого не допустил, поскольку ни в коем случае не мог бы отдать предпочтение собственному сыну (хороша привилегия — стать посмешищем!), нет, он бы предпочел обделить меня, он так и сказал «обделить», а я мечтал, чтоб меня обделили. У нас с отцом в то злополучное время были напряженные отношения. Но куда сильнее меня мучило кое-что другое: я не узнавал мальчишку на снимке. Знал, что это я, я в первый школьный день, но не узнавал себя. Узнавал маму. Узнавал милую барышню Кристенсен. Но не себя. Это мог быть кто угодно. Чужой мальчишка. И утешение или, вернее сказать, своего рода примирение я нашел у Джима Моррисона, когда он пел strange days have found us, and through their strange hours we linger alone, bodies confused, memories misused, as we run from the day to a strange night of stone, иными словами, я не был одинок, Моррисон пел для меня, облек в слова безъязыкий капкан во мне, и «Strange Days» напомнили мне о стихотворении Обстфеллера, о «Гляжу», я тоже попал не на ту планету, нас много таких, что попали не на ту планету, каждый из нас. Я оказался в плену меж строк Обстфеллера и Моррисона, где никто не мог меня тронуть. Кстати говоря, Джим Моррисон умер в Париже, всего четыре года спустя, летом 1971 года, при весьма неясных обстоятельствах, то ли совершил самоубийство, то ли его ликвидировали, да, кое-кто утверждает именно так, то ли всему виной банальная передозировка виски и героина, утренняя смесь экзальтированных звезд либо запоздалая вечерняя молитва, никто в точности не знает, и Джим Моррисон тоже не знал, что давным-давно, еще сто лет назад, в его честь названо лекарство, а именно пилюли Моррисона, стимулирующие желчеотделение и стул, но, как бы то ни было, свою последнюю ночь он провел в знаменитом «Отеле» на рю-де-Боз-Ар, где перед смертью, в 1900 году, жил Оскар Уайльд, когда вышел из тюрьмы и навсегда покинул Англию, и объединяет их обоих нечто большее, нежели литература и то, что можно назвать экстравагантным, или эксцентричным, образом жизни, обоих обвиняли в непристойном поведении, Уайльда в гомосексуализме, а Моррисона в том, что годом раньше, выступая с группой в Майами, он разделся донага; Уайльд, эстет и циник, отсидел срок в тюрьме, Моррисон и мысли о тюрьме не допускал и, скорее всего, именно поэтому искал прибежища во Франции, возможно, эта общность судьбы и побудила его провести последнюю бессонную ночь в «Отеле», и теперь, во время злосчастного визита на книжную ярмарку в Париже, куда меня, стало быть, пригласили рассказать что-нибудь мало-мальски разумное о норвежском романе и о том, почему я вообще пишу, я тоже живу в этой тесной и богатой воспоминаниями гостинице, и эти строки, пересекающиеся рельсы, опыт, места и лица несколько утоляют мою тоску по словам, и, чтобы наконец завершить данный экскурс, который, как это ни парадоксально, вернет мое романтическое повествование в прежнюю колею, я должен упомянуть магнитофонную запись, которая попала мне в руки несколько лет назад, не буду вдаваться в подробности, каким именно образом, только намекну, что известную роль тут сыграл мальчик-рассыльный из «Отеля», это запись, сделанная Джимом Моррисоном накануне смерти, то есть в тот день, когда он поселился в «Отеле», длительность ее — сорок минут, голос Джима звучит устало и напряженно, а одновременно потрясает спокойствием, ведь мы знаем, как все кончилось, это голос потусторонний. Он декламирует несколько строф, иные из них известные, например поэтический шрам, полученный еще ребенком, indian scattered оп dawns highway bleeding, он постоянно перебивает себя, возникают долгие паузы, по-моему, он крепко пьет, так как на пленке слышно, как он отставляет бутылку, возможно виски. Повторяются и другие стихи: awakened to dayfall by a worried gardener | enter again the sweet forest | everything is broken up and dances. И вдруг, совершенно неожиданно, Джим Моррисон, 27 лет, начинает петь, на этой неизвестной пленке, записанной за день до того, как его нашли мертвым в ванне:
Кажется, будто он собирает все свои силы и тоскливо разражается последним рефреном, будто уже знает, к чему все идет, неотвратимо, и все же пытается углядеть надежду:
Та же самая элегия, какую мы поем на всех языках, во все времена.
И последние слова, слышные на пленке, словно боязливый голос в самом конце неистового празднества: Не didn't tape that? Смерть — единственный опыт, какой мы не можем передать.
И тут я возвращаюсь на след цветочного курьера, в ноябрь 1965 года.
На следующий день после уроков, а я, стало быть, не желаю распространяться о школе, о реальной, замечу только, что по-прежнему изнывал от страха и прикидывался, будто по-прежнему не выговариваю «р», ведь иначе-то шуму не оберешься, а как раз шума я терпеть не могу, вот и изображал при всех свои картавые «р», Путте же по-прежнему харкал на дверную ручку, он вообще куда только не харкал: в завтраки, в ранцы и башмаки, в питьевой фонтанчик, в пеналы и чернильницы, однако речь не об этом, я хотел сказать, что на следующий день после уроков проехал мимо финсеновской «Флоры», а упоминаю об этом для полной ясности, в конце концов какое-никакое самолюбие у меня было, и я больше не собирался переступать тамошний порог, но, добравшись до Бюгдёй-алле, я остановился и еще раз хорошенько пораскинул мозгами, то есть подумал об электрогитаре, о ярко-красном «Стратокастере», отказаться от него сейчас — сущий позор, поэтому я повернул и покатил назад, к «Флоре», куда и вошел, как раньше, под звон колокольчика.
Сам Финсен копался в пустых ящиках кассового аппарата.
— Пришел, — сказал он.
Что на это скажешь?
— Да, — ответил я.
Госпожа Сам Финсен подрезала в подсобке цветы и, к счастью, стояла спиной, иначе, думаю, я не смог бы посмотреть ей в глаза, после того как видел ее на столе.
Сам Финсен закрыл кассу и отошел в угол, к кактусам, где госпожа Сам Финсен не могла нас видеть.
— Поди-ка сюда, — сказал он.
— Куда?
— Куда? Сюда, ясное дело.
Я тихонько подошел к нему, остановился.
— Хочу потолковать с тобой кое о чем, — сказал Сам Финсен.
— Со мной? Потолковать?
Вот незадача. Можно бы сказать, что я ничего не видел. Вполне можно бы. Знать бы только, что я видел. Никто другой этого знать не может. Я сам решаю, что видел. Глаза-то мои. И я не видел ничего.
— Да. Именно с тобой.
Сам Финсен понизил голос.
Я попытался прикинуть, что он намерен сказать. Что я, мол, не должен никому говорить. Что это, мол, недоразумение. Что я, мол, видел совсем не то, что подумал. Что мне, мол, померещилось. Что меня, мол, вовсе не выгоняли.
— Помнишь букет, который надо было доставить на Эккерсбергс-гате? — спросил он.
Сперва я решил, что ослышался. Но нет. Я сник. Я вовсе не был оправдан и тем не менее еще надеялся, что это сойдет мне с рук.
— Эккерсбергс-гате? — сказал я. — Я много букетов возил на Эккерсбергс-гате.
— Эккерсбергс-гате, девять. Халворсен.
— А-а, кажется, помню, — сказал я.
Сам Финсен раз-другой провел ладонью по кактусам.
— И что же именно ты, кажется, помнишь?
— Что Халворсена не было дома.
— Та-ак, не было дома. И как же ты поступил? С цветами, которые он заказал для своей любимой жены?
— Оставил у соседки. Как ты говорил.
— Оставил у соседки?
— Ее, между прочим, зовут Квислинг.
— Квислинг? Значит, ты оставил Халворсенов букет у Квислинг.
— Да. У Марии Квислинг.
Тут Сам Финсен извлек из кармана халата квиток, разгладил и поднес к моим глазам. На квитке стояла подпись Халворсена, сделанная не кем иным, как мной.
— Разве на этом квитке написано Квислинг?