35526.fb2
14-го февраля. Все еще болен и не выхожу. Читал книгу журнала, где в одной повести выводится автором поп. Рассказано, как он приехал в село и как старается быть добрым и честным, но встречает к тому ежечасные препятствия. Хотя все это описано вскользь и без знания дела, но весьма сему радуюсь, что пришла автору такая мысль. Настал час, чтобы светские люди посмотрели на нас, а мы в свою очередь в их соображения и стремления вникли, не рассуждая только по мамону, да по семинарскому богословию. Особенно мне сие приятно, что я предвидел, что рано или поздно сие будет, а ныне далее того предусматриваю, что будет что-либо и больше, с большею любовью к сему делу совершенное.
17-го февраля. Омнепотенский вывел меня из терпения. Я его и человеком более вовсе считать не могу, после того, что он сделал. Это все, до чего безумие довести может. За болезнию учителя Гонорского, Омнепотенскому поручено временно читать историю; а он сейчас же начал толковать о безнравственности войны и относил сие все прямо к событиям в Польше. Но этого мало ему было, и он, глумясь над цивилизациею, порицал патриотизм и начала национальные, а далее осмеивал детям благопристойность, представляя ее во многих отношениях безнравственною, и привел такой пример сему, что народы образованные скрывают акт зарождения человека, а не скрывают акта убийства и орудия, нужные для первого, таят, а ружья войны на плечах носят. Чего сему глупцу хочется? По правде сие столь глупо, что и подумать стыдно.
18-го февраля. Приехал директор. Я не вытерпел, и хотя лекарь грозил мне опасностью, однако вышел и говорил ему о бесчинствах Омнепотенского; но директор всему сему весьма рассмеялся. Что это у них за смешливость! Обратил все это в шутку и сказал, что от этого Москва не загорится; а впрочем, добавил с серьезною миною: „Я ему замечу; но где же мне прикажете брать других? Они все ноне такие прибывают“. И вышел я же в смешных дураках, как бесполезный хлопотун. Видно, так этому и быть следует. Подождем, авось Омнепотенский новую нравственную моду покажет и начнет носить к плечу вместо ружья нечто другое и будет сам своему ученому начальству достойную почесть отдавать.
19-го февраля. И вправду я старый шут, верно, стал, что все надо мною шутят. Пришли сегодня ко мне лекарь с городничим, и я им сказал, что здоровье мое от вчерашнего выхода нимало не пострадало; но они на сие рассмеялись и отвечали, что лекарь это шутя продержал меня в карантине, ибо шел об заклад с поляком Августом Кальярским, что я месяц просижу дома. Неужто же я уже только на посмешку годен? Удивительно, что это за шутливость всеми обладает.
23-го апреля. Дьякон Ахилла явился на гулянье в низенькой шапочке и с тросточкой. Заметил, чтобы сего вперед отнюдь не было. Оправдывался тем, что это ему всю сбрую подарил Кальярский. Кальярский начинает давать деньги под залоги.
7-го мая. Освящен костел, и в нашем куту загудели органы. Костел очень маленький, но для уксусу гнездо невеличко и требуется.
14-го мая. Омнепотенский и в моем присутствии мало изменяется. Добыв у кого-то из раскольников весьма распространенную книжечку с видами, где антихрист изображен архиеереем, в нынешнем облачении, изъяснял, что Христос был социалист, а мы, попы и архиереи, как сему противимся, то мы и есьмы антихристы. Противу сего я умышленно заговорил о мусульманском учении и привел мнение некоего муллы, ожидавшего чувственного явления антихриста в образе осла, то есть самого безмозглого животного, коим и представил Омнепотенского. Однако все сие меня очень расстроило, и я жажду освежиться.
20-го июля. Отлично поправился, проехавшись по благочинию. Так свежо и хорошо в природе, на людях и мир и довольство замечается. В Благодухове крестьяне на свой счет поправили и расписали храм, но опять и здесь со стороны живописца явилось нечто в игривом духе. Дал отцу Якову за сие замечание.
11-го мая 1863 года. Позавчера служили у нас в соборе проездом владыко. Отец Захария был назначен сказать проповедь и изготовился, но выйдя на амвон, только и произнес: „Было время, когда и времени не было“, и за сим стал, и прильне ему язык к гортани, и, переконфузившись до остатка, красноречиво умолк. Спрашивал я отца Троадия: стерта ли в Благодухове известная картина? И узнал, что картина еще существует, чем было и встревожился, но отец Троадий успокоил меня, что это ничего, и шутливо сказал, что „это в народном духе“, и еще присовокупил к сему некоторый анекдот о душе в башмаках и опять все покончили в самом игривом.
20-го июня. Ездил в Благодухово и картину велел состругать при себе: в глупом и народному духу потворствовать не нахожу нужным. Узнавал о художнике; оказалось, что это пономарь Павел упражнялся. Гармонируя с духом времени в шутливости, велел сему художнику сесть с моим кучером на облучок и, прокатив его сорок верст, отпустил pedibusque[4] обратно, чтобы имел время в сей проходке поразмыслить о своей живописной фантазии.
12-го августа. Дьякон Ахилла все давно что-то мурлычит. Недавно узнал, что это он вступил в польский хор и поет у Кальярского басом польские песни. Дал ему честное слово, что донесу о сем владыке; но простил потому, что вижу, что это просто учинено им по его легкомыслию.
8-го сентября. Дьякон Ахилла приходил с плачем и, стоя на коленях, исповедывал, что та польская песня, что он пел, есть гимн революции; но он до сегодня слов ее не понимал. Видя его искреннее раскаяние, простил его и дал слово о сем никогда не вспоминать; а городничему только заметил, как не стыдно, что и он тоже в этих пениях принимал участие. Тоже был очень сконфужен. Советовал им держаться от поляков подалее.
12-го октября. Был у нас на ревизии новый губернатор. Заходил в собор и в училище и в оба раза непременно требовал от меня благословения. Человек русский и по обхождению и по фамилии. Очень еще молод, учился в правоведении и из Петербурга в первый раз всего выехал, что сейчас и заметно, ибо все его интересует. С особым любопытством расспрашивал о характере столкновений духовенства с властью предводительскою; но, к сожалению, я его любопытства удовлетворить не мог, ибо у нас что уездный Плодомасов, что губернский Туганов, мужи достойные, и столкновений нет. Говорил, что присутствию поляков не намерен придавать никакого значения, и выразился, что „их просто надо игнорировать“, как бы их нет, ибо „все это, — добавил, — должно стушеваться. Масса их поглотит, и их следа не останется“. При сем не без красноречия указал на непрактичность придавать им значение, ибо (его слова) все это только раздувает несогласие и отвлекает правительственных людей от их главных целей. Примером сему поставил недавних нигилистов, во вражде к коим некоторые противодействующие им издания Бог знает как далеко заходили; тогда как административные умы видели все это яснее и беспристрастнее и, не предаваясь партийной страстности, во всем щадили то, что в нем было годного, и обратили все сие в пользу своей системы. При сем он, развивая мысль свою о нетерпимости, привел на память место из речи заслуженного московского профессора Грановского „О современном состоянии и значении всеобщей истории“. Я записал с его слов это место: „В самых позорных периодах жизни человеческой, — гласит речь Грановского, — есть искупительные, видимые нам на расстоянии столетий стороны, и на дне самого грешного перед судом современников сердца таится какое-нибудь одно лучшее и чистое чувство“. Рекомендовал прочесть некоторые статьи о крайних направлениях в литературе и выразил намерение поднять наши „Губернские ведомости“, дабы сделать по мере возможности получение столичных газет в губернию излишним, по крайней мере, для людей недостаточных. При моих рассказах о нашем Омнепотенском, улыбаясь, сказал, что это дурак, в чем я с ним и согласился. Много рассказывал о нравах рассыпавшегося нигилизма и изрядно над сими нравами издевался. После довольно долгой и вполне приятной беседы с ним я убедился, что это человек с большими способностями править, и впал в раздумье: ради чего я это, бывало, шумлю и волнуюсь, когда есть еще такие люди, при которых любящий отечество человек может спать спокойно, или, как Гоголь шутливо говорит, „брать метлу, да мести лишь свою улицу“. Действительно, мы уж тоже иногда любим смотреть очень мрачно. Как губернатор сказал: „все Гераклиты да Демокриты — одни весьма плачут надо всем, а другие не в меру смеются“. Нужно относиться поспокойнее. Пошлые нигилисты пали же с шумом, и наш Непокойчицкий, бедняга, говорят, взят и заключен в крепость, а вот является человек совсем иного склада и стоит во главе губернии и с властью.
20-го января 1863 года. Только что возвратился из губернии и привез оттуда себе последнюю загвоздку. Хотя эта загвоздка лба моего прямо не касается, однако там нечто такое засело, чего не вытащишь. Уже неоднократно слышно было здесь многое о контрах, возникших между новым губернатором и Тугановым, но все это и до сих пор не известно достоверно, отчего происходит. Говорят, по наделам крестьянским; а ведь у Туганова чести много, да и гонору с Араратскую гору. Но случилось другое дело: отставной солдат с чудотворной иконы Иоанна-воина венец снял и, будучи взят с тем венцом в доме своем, объяснил, что он этого венца не крал, а что, жалуясь на воинскую долю, молил святого пособить ему в его бедности, а святой якобы снял венец, да и отдал, сказав: „мы люди военные, но мне сие не надо, а ты возьми“. Стоит ли такое объяснение внимания какого? Но рассуждено иначе, и от губернатора в консисторию последовал запрос: могло ли происходить таковое чудо? Удивительное дело: смеха ради, что ли, это сделано или еще того хуже!
20-го августа. По случаю распространившегося по губернии вредоносного поветрия, в „Губернских ведомостях“ напечатали, „чтобы крестьяне остерегались шарлатанского лечения знахарей и бабок, нередко расстраивающих здоровье навеки, а обращались бы тотчас за пособием к местным врачам“. Что это такое? Где сии местные врачи? На триста верст по одному. Припоминая давно читанную мною старую книжечку английского писателя Стерна „Жизнь и мнения Тристрама Шанди“, решаю, что по окончании нигилизма у нас начинается шандеизм, ибо сие, по Стернову определению, такое учение, которое „растворяет сердце и легкое и вершит очень быстро многосложное колесо жизни“. И в этом еще более убеждаюсь, потому что сей Шанди говорил, что если бы ему, как Санхо Пансе, дали бы выбирать для себя государство, то он „выбрал бы себе не коммерческое и не богатое, а такое, в котором бы непрестанно смеялись“. Все это как раз к нам подходящее: и не богаты, и не тароваты, а смешливы гораздо.
Однако смех сей мне уже в последнее опостылел, и я заворачиваю мою книгу сколь возможно на продолжительнейшее время и вопрошаю мою Русь с писателем Гоголем: „Скажи мне, куда несешься ты? Дай ответ — и не дает ответа“».
Это была последняя запись между теми, которые Савелий прочитал, сидя над своею синею книгою; затем была чистая страница, которая манила его руку «занотовать» еще одну «нотаточку», но протоиерей не решался авторcтвовать. Чтение синей книги, очевидно, еще более растрепало и разбило старика, и он, сложив на раскрытых листах календаря свои руки, тихо приник к ним лбом и завел веки.
Пробыв в таком положении более получаса, отец Савелий медленно восклонился, провел по лбу рукою, принес себе с наугольного столика медную чернильницу и крупно написал: «9-го июня 1864 года».
Выставив дату, отец Савелий задумался, покусал концы переброшенной через ладонь седой бороды и начал заметку.
Это была заметка следующего содержания:
«Сего числа Ахилла дьякон побил слегка мещанина Данилку за то, что сей странно и его званию вовсе несвойственно умничал о явлениях природы. Третьего дня мы служили молебен с коленопреклонением о дожде, и вчера прошел над нами широкою полосою самый благодатный дождик, ожививший поля и обрадовавший падший дух земледельцев. Народ несказанно благодарил за сие Бога и приписывал ниспослание этого дождя своему молению; но Данилка опровергал это и объяснял это от естества. Пустое бы, по-видимому, дело; и по глупости того, кто сказал, даже скорее смеха, чем гнева достойное, но мне и его значение ныне представляется весьма знаменательным. Не особенно важное само по себе, оно получает некоторую изрядную знаменательность в связи с другими явлениями. Так! Пришла пора, которой ждал я: пришел час, который предрекал мне дух мой. Ныне опять мне мерещится ученый мулла, ждавший антихриста в образе ослем. Да, пришел час, пришел… и благо нам, если не прошел он уже, и не прошел, яко тать в нощи, что мы его и встретили, да не заметили. А весьма может быть, что это именно и так, и вот почему я сие заключаю.
Не занотовано мною своевременно, что записка моя о быте духовенства, наконец, возымела значение. Весь почти апрель месяц пробыл я по сему делу в губернии. Был туда приглашен к совещанию о сем предмете как автор сочинения своего. Поначалу все делу сему весьма льстило. Предводитель Плодомасов, приехав ко мне нарочито, известил меня об этом с радостью, привез как мне и отцу Захарию, так и нашему дьякону весьма ценные трости в подарок, на память о всплытии моей записки; я ехал уж, конечно, еще с сугубою веселостью — скакаше-играше; ну, про то же поскакав и поиграв, и домой возвратился. Нападает на меня боязнь, чтобы все это не повернулось снова до облак ногами, а вниз головой. Записка моя во многом аппробована и, может быть, составит нечто не малозначительное в общем мнении, которое на сей счет выработается. Но к чему теперь все сии мнения, буде на осуществление их нужно столько же времени, сколько нужно было той записке, чтобы пройти под землею и выявиться? Рутинный раскол некоим образом нас прогрессивнее. Со многими и с весьма многими я был уверен, что сила его в гонении, на него воздвигаемом. Оказалось, что главная сила его кроется инуде. Его батьки и распопы столь же народнее нас, сколь мы их официальнее. Гонения, волею царствующего монарха, к чести царствования его и к славе времени, престали, а успех раскола в очию идет и идет. Видимым делом целые села пристают к нему; церковные на дух ходят ради близира, „страха ради иерейского“ (сие говорится в насмешку), и во многих начинается забота открыто просить о дозволении принять старую веру, с объяснением притом, что новая была содержима не искренно, а противодействия сему никакого, да еще сие и за лучшее разуметь должно, ибо, как станут опять противодействовать вере полициею, то будет последняя вещь горче первой. В день первого чтения записки моей отец Троадий объявил, что владыко оскорблены известием каменского благочинного, что по селу Великой Радогощи во все семь седьмиц поста было из двух тысяч душ на духу двадцать семь человек, и то из своих же дьячковских семейств. Я сам молчу только о том, что у себя под рукою вижу. Страшусь сказать, что совокупным бездействием своим и невниманием мы постепеннейше постепенно приблизились к возможности потерять некогда столь просто врученное нам единым разумом Семена Деева. В газетах прочел пустословное радование по случаю того, что заграничные наши попы две, не то три штуки католических патеров привлекли в православное священство. Чего ради трата сия миру бысть? — спросил бы. Или не мнится ли кому, якобы у нас своих мало; или якобы сим вера торжествует. А сего вот, что народ целыми массами к расколу отхлынивает, сего не видят; а сего, что наши баре доброй волей заграницей семьями католичатся, то и сим оные заграничники не похваляются. Я сам у Плодомасова католический молитвенник видел; ксендз Збышевский у него в ласках, и ко мне и к отцу Захарию у него вдруг настало внимание несказанное… Вниманье-то я брал за истину, но ныне опасаюсь, что это марево в пустыне аравийской, что в нем лишь утомленный долгожданьем взор мой видит озер и рек желанных очертанье… А тут… в корень… в самую подпочву спущены мутные потоки безверия: не лев рычит, а шакалка подлая, Данилка-комиссар щекает… Но идет… Господь, над стариком твоим умилосердись: я стар, я уж тупею разумом и становлюсь труслив. Нет; этого не может быть. Мне это с трусости моей все кажется, что нам повсюду расставлены ехидство, ковы, сети; что на погубление Руси где-то слагаются цифровые универсалы… что мы в тяготе очес проспали пробуждение Руси… и вот она встала и бредет, куда попало… и гласа нашего не слушает, зане гласа нашего не ведает… Так все сбирался я, старик, увидеть некое торжество; дождаться, что вечер дней моих будет яснее утра, и чаяний сих полный сидел, ряды годов, у великой купели, неустанно чающе ангела, который снизойдет возмутить воду сию и… скажи ми, Господи, когда будет сие? Скажи, чего лишаюся аз, что этого не увижу? Нет; скажи мне, как сему быть можно, ибо сей возможности разум мой уже не постигает. Должна же восходить заря после полунощи; разбитые оковы пахаря, и суд, вблизи обещанный, уж не марево; но что ж такое, что сами себя мы никак сообразить не можем? Где наш хоть немудрый смысл, да крепкий? Мест ему много, да на шутки немало расходится. Мой Ахилла в простоте сердца, а преязвительно сказал, что вера наша в Польше называется холопскою, а здесь скоро будет называться форменною, а партикулярно одни пойдут в раскол, другие — в католичество. Так это и положено, так и наложено. Увидав недавно у Плодомасоза нумер французской газеты „Union Chrétienne“, что французам наше православие втолковывает, я поначалу улыбнулся, но, слова Ахиллы вспомнив, прислонился лбом к оконному стеклу, дабы слез моих не видно было, и плакался о сем горько. Пиши, друже! пиши, витиеватый заграничник, свой „Union“, а мы, простецы-гречкоеды, станем оплакивать великую рознь нашу. „Униона“ твоего я не прочел, ибо и с дикционером, думаю, ныне уже сего не одолел бы; но все-таки мню, что пишешь ты изрядно, ибо из глаз моих, кои уже пятьдесят лет не плакали, писание твое, одним видом своим, исторгло целые потоки. Одной услуги от такого „Униона“ чаял я, что хоть могу его листом закрыть мои слезы от ксендза Збышевского, но и в сем лист твой оказался несостоятельным: слеза моя, капнув на него, прососала его насквозь, на ту сторону, с которой смотрели на него ксендзовские очи ксендза».
Отец Савелий поставил точку, засыпал страницу песком и, тихо ступая ногами, обутыми в одни белевые носки, начал ходить по полу, стараясь ни малейшим звуком не потревожить сна протопопицы. Он приподнял шторку у окна и, поглядев за реку, увидел, что небо закрыто черными тучами и капают редкие капли дождя. Постояв у окна, он еще припомнил нечто и вместо того, чтобы лечь в постель, снова сел и начал выводить своим круглым почерком:
«Достойно слез и смеха, как все, всякий шаг и всякое воззрение подтверждает, что нечто странное совершается во всех умах и деяних. Сегодня, возвращаясь домой, встретил Константина Пизонского, который шел, поникнув головою, и по щекам его струились обильные слезы. Спросил у него причину слез этих, сказав, не новое ли еще что в печальной жизни Маслюхиных? Но он, на сие махнув рукою и пожав плечами, отвечал на вопрос мой, что его приемец, младенец, пропал. Ушел младенец и скрылся, дабы не примерять лишь новой одежды, сшитой для него Пизонским. „Для чего же он не хочет надеть сей одежды?“ — вопросил я. — „А для того, — отвечал Пизонский, — что 'Неверка смеется'!..“ И сею причиною все объясняется для него; ради некоей Неверки дитя делает и собственное утруждение, и неприятность воспитателю. А кто сия Неверка? — canis, пес, в просторечии собака, и ничего более. Ведь воистину смешно, что придаешь сему значение; воистину малодушество, что всякое лыко в строку начинаешь плесть; а меж тем, оно само как-то плетется и становится тебе якобы неким иносказанием. От малого заключаешь к великому, от Малвошки, Данилки и Омнепотенского передаешься мыслями ко всем ближним и присным, а от своего городка ко всей земле русской. Ибо чем же сей уголок земли не образчик всей земли, какова она есть? Это лоскут, что краснорядец для образца франтихе отрезывает. Да, да, да; так размышляешь и трепещешь, чтó и как это будет, когда и до нас дойдут царские льготы и вольности? Страшишься, да не будет ли чего по пословице: „Царь жалует, а псарь разжаловывает“. На сих днях буду видеть Туганова и с ним обо всем побеседую. Сей один истинный болярин, не ожидающий, чтобы что-нибудь совершилось само собою, как все прочие с руками сложенными, чающие движения воды; но и на сего глядя, ныне думаю: совершишь ли ты что тебя достойное? И слышу как бы голос, подсказывающий: не совершит.
Боже мой и творче и создателю! прости меня, старика твоего, во всем, по старости своей, сумнящагося, и обмани сомнения мои! Открой ушеса наши и очи, дабы мы не просмотрели и ангела твоего, что прийдет целебною силою возмутить воду купели, и не посмеялись бы ему, как оный младенец посмеялся благодеящему ему Пизонскому. Боюсь я сего, Боже мой, боюся сего, зане стареясь уподобляюсь младенцу и смущает меня страхом отовсюду слышимый смех Неверки».
Дописав эту заметку, отец Савелий окончательно сложил свою синюю книгу, запер ее в шкаф и, улегшись на свой диван, покрыл лицо чистым цветным фуляром, который ему подала с вечера протопопица.
Короткая летняя ночь уже проходила; тучи разошлись, и на востоке начинало брезжить, а у угла оконного переплета тихо прожужжали две переменившиеся местами мухи.
Отец Савелий заснул и увидел себя молодым, свежим, с чертами, в которых не было нынешней сухости и резкости. Он шел в широкополой пуховой шляпе, с портфелем, в котором лежала его записка о состоянии духовенства, и с дорогою тростью, подаренною ему предводителем Плодомасовым. Перед ним было широкое крыльцо, по которому он должен был войти в огромнейший дом и отстаивать там свои мнения, в самом почтеннейшем и влиятельнейшем собрании. Он идет смелою, быстрою поступью; на щеках его играет румянец, знак нетерпеливого волнения; он помнит все, что он хочет сказать, и решает себе говорить твердо, смело, открывать язвы до живого слоя и с этим заносит ногу на первую ступеню; но из-под этой ступени неведомо как выскакивает насмешливая Неверка. Она смеется над его тростью; смеется над его дорогою тростью с надписью по набалдашнику: Жезл Ааронов расцвел, тогда как отец Савелий имеет самые основательные причины не прощать ни одного легкомысленного взгляда на эту трость с приведенною надписью. Он не выдержал и замахнулся жезлом; но хитрый пес бросается ему под ноги, путается в полах его длинной одежды и, сбив его с ног, уносит в зубах его портфель с заветною запиской.
— Неверка! — кричит, поднимаясь бежать во все ноги, отец Туберозов. — Неверка! Неверочка… я тебе дам! Вот я тебя догоню!..
Не догнать! видит отец Савелий и начинает кричать: — Хлеба, Неверочка! на тебе хлеба! хлеба! хлеба!..
Но Неверка сыта, и не соблазнить ее хлебом.
Отец Савелий задохнулся и упал. Лежа ниц лицом, он слышит окрест себя шум, слышит глумливый крик и насмешки над «борзым попом» и узнает в этом хохоте все знакомые голоса, начиная голосом троадиева келейника и кончая трубным трещанием Ахиллы.
— Глупцы! Чего вы смеетесь? Над собой смеетесь! — восклицает, поднимаясь, обиженный Туберозов, и вдруг у него мелькнуло в голове, что он совсем не Туберозов, а какой-то актер; что он прыгает в Бобчинского фрачке и что у него сверху носа небольшая нашлепка.
На счастье отца Савелия, он в это время услыхал звонкое «цыпы! цыпы! цыпы! цыпы!», которые выкрикивала на крылечке мать-протопопица, и, проснувшись, согнал муху, сладостно жалившую его в кончик носа, где снилась нашлепка.
— Вот, слава богу, что все это сон! — подумал, севши на край дивана, отец Туберозов.
С этим он встал, пересел в одном белье с дивана к открытому окошку и начал смотреть на клубившуюся серым туманом реку и на росистую бакшу Константина Пизонского.
Отец Туберозов не один в Старом Городе проводил так беспокойно ночь с девятого на десятое июня. Был другой человек, который во всю эту ночь и вовсе не преклонял головы к изголовью и тоже придумал нелегкие думы: этот человек был Константин Ионыч Пизонский. Чуть только отец Туберозов сел у своего окна и взял в руки всегда помещавшуюся на столике старую морскую трубу, он увидел, что Пизонский тихо ползет по межам с восточного берега своего острова к юго-западному, приходившемуся как раз против течения. В это же время и Пизонский разглядел в окно отца Туберозова без всяких оптических инструментов, и оба они одновременно друг другу поклонились.
Наш старый знакомый Константин Ионыч очень мало переменился в течение тех восьмнадцати лет, которые прошли со дня поселения его на необитаемом острове. Он, как завяленная тарань, все держится в одной поре и в одном виде. И сегодня, как и восьмнадцать лет назад, он так же худ, длинен; у него все тот же сломанный нос, те же круглые птичьи глаза и синие губы, а череп его ныне гол, как отчищенный бычачий пузырь. В самом Пизонском нет никакой перемены; но зато велика бесконечно была перемена, происшедшая в эти годы с его островом. Этот остров был теперь самый цветущий уголок из всего старогородского царства.
Не говоря о роскошнейшей бакше, покрывающей сплошною буйною зеленью всю площадь острова, здесь уже образовалось весьма живописное поселение. Построек этого поселения не рассмотришь, пока не нырнешь сквозь густую купу надбережной ветлы, которою остров зарос решительно со всех сторон и представляется теперь плавучим садом или зеленой баркой с бортами из живой изгороди.
Вступив на остров, вы видите на самой его середине густую, почти непроницаемую купу кленов, лип, тополей и рябин. Все эти деревья столпились кучею в небольшой ложбинке, образовавшейся как раз посередине острова в таком удобном для защиты человеческого жилья порядке, что вы не усомнитесь подумать, что они здесь выросли не самосевом, и на этот счет вы нисколько не ошибетесь. И эти клены с липами, и эти рябины насаждены— здесь восемнадцать лет тому назад руками Константина Пизонского; но на необыкновенно сильной девственной и всегда в меру влажной черноземной почве острова они достигли в эти годы и замечательного роста, и замечательного развития и смотрят не двадцатилетними, а чуть не вековыми деревьями. Они так густы и так плотно жмутся друг к другу, что совершенно скрывают от всех посторонних глаз жилище кривоносого Робинзона. Одною лишь черною осенью, когда ветер оборвет и размечет по бакше древесные листья, да еще самою раннею весною, пока не распустилася красная почка, только и можно было видеть кровли и загороди нагроможденных Пизонским хибарок; но во все остальное время года скромные постройки его были незримы: деревья всегда ревниво закрывали их: летом изумрудною листвою, а зимой серебряной бахромой лежавшего на них инея. Постройки, возведенные здесь руками Пизонского, были довольно просты, но не лишены некоторой оригинальности. Здесь мы, во-первых, видим очень небольшую мазаную хатку на манер малороссийской. Пизонский состроил ее из остатков деревянной часовни, стоявшей на берегу до построения здесь нынешней каменной часовни. Рядом с этой почти вросшей в землю избушкой в самой земле ископана просторная землянка, крытая зеленым дерном и имеющая прямое подземное сообщение с избеными сенями. Потом несколько в стороне стоит огромный соломенный шалаш с открытыми с обеих сторон входами. Еще далее довольно ветхий поднавес, под которым помещается зеленая поповская тележка, и, наконец, крошечная закуточка, тщательно ослоненная пучьями сухого речного тростника. Кроме этих построек, здесь видны еще две собачьи конуры, примкнутые к самой загороди, да посередине дворика, образуемого всеми этими постройками, торчит небольшой кирпичный очажок, наподобие тех жертвенников, которые встречаются на рисунках в иллюстрированных лютеранских библиях, в картине, изображающей принесение Ноем благодарственной жертвы Богу на земле, освободившейся от потопа. Назначение этого библейского очажка могло бы служить загадкой, если бы здесь было место для такой загадки; но жертвенник этот Пизонский смазал себе просто потому, что он боялся разводить летом огонь в своей избушке, и в течение всего теплого времени года готовил себе свою скудную трапезу здесь. Замок Пизонского и все принадлежащие к нему строения были обнесены невысоким плетнем из орехового хвороста с ивняковой повивкой. Плетень был заплетен прямо около стволов деревьев, составляющих эту купу. Только лишь в очень редких местах понадобился где-нибудь Пизонскому нарочный колышек, но и этот колышек не умирал здесь на своем посту, а пускал немедленно в землю росток, отпрыскивал вверху молодым побегом, зеленел и спешил равняться с своими соседями. Безветвенными всего-навсего в одном месте стояли два облупленные белые столбика, но и это были вереи, на которых висели легонькие дощатые ворота. Здесь-то выросли у Пизонского обе его племянницы, из которых вышла ныне одна богатая, тоскующая женщина, другая красивая, бедная девушка, встретившая уже свою двадцать вторую весну. Но и нынче Константин Ионыч живет здесь не один: у него, как у настоящего Робинзона, есть свои попугаи и свой своеобычный Пятница. Отыскивая признаки присутствия здесь этих сожителей Пизонского, мы прежде всего предполагаем, что здесь есть собаки и что они живут в некотором удовольствии. Это предположение рождается при виде двух просторных конур, прилаженных у загорожи и солидно укутанных соломой; отчего зимой в них, должно быть, достаточно тепло, а летом довольно прохладно. В одной из этих конур живет престарелый каштановый пес, почитавшийся собакою «турецкой породы» и называвшийся Кинжалом, а в другой белая самка, ублюдковатый пудель Венерка. Обе эти собаки имеют свои истории, свои характеристики и притом свои большие достоинства: они умны, сторожки и послушны, и за то, в противность отечественному обычаю, жили у Пизонского в таком довольстве и добре, что их собачья жизнь вовсе не могла служить образцом настоящей собачьей жизни: обе были приючены, накормлены и, если бы нуждались в платье и в обуви, то они, наверное, были бы и обуты, и одеты; но они, говоря по истине, в этом до сих пор положительно не нуждались и вполне довольствовались своими природными шубами. Отдельного помещения у Пизонского не имели только два серые кота, или «котáшки», но и то опять потому, что они были в некотором роде номады, не нуждались в отдельном помещении и спали там, где им казалось теплее: зимой на жаркой печке, а летом перед солнышком на завалинке. Кроме двух собак и коташек, с нашим Робинзоном на его острове жили несколько кур с красными ногавками на цибастых ножках, старая очень толстая желтая лошадь, называвшаяся «Мальчиком», и восьмилетний мальчик, называвшийся Малвошкою. Вот это-то и был Пятница нашего Робинзона, хотя между им и Пятницей была та разница, что Малвошка не был слугою Пизонского, а был его тираном. Происхождение Малвошки самое романическое. Фамилии у него нет ни одной, но кличек две, и обе они хороши тем именно, что даны по шерсти. Мальчик Малвошка называется от добрых людей иногда Малвошкою Шибаёнком, иногда Малвошкою Семибатешным. Прозвание Шибаенок дано ему, Малвошке, за его всегдашнюю резвость и юркость, а Семибатешным он называем в насмешку, за его происхождение. Этот ребенок родился от полоумной солдатки Матрешки Курносой, которая жила вполовину поденщиной, вполовину мирским подаянием. Мать этого сына тайны была даже не полоумная, а просто дура: она не имела понятий ни о стыде, ни о женской скромности; проводила где день, где ночь, не делая почти никакой разницы между местами и лицами, дававшими ей кратковременные приюты. Отсюда всякому должно быть понятно, почему беспощадно меткий язык народа назвал рожденного полоумной Матрешкой мальчика «Семибатешным сынком». Родила этого ребенка Матрешка в картофелях, половши летом бакшу у Пизонского; и где родила его, там же его и кинула. Ребенка этого через несколько же минут после его рождения могла съесть первая пробравшаяся свинья, в которых в Старом Городе не было никакого недостатка, если бы его не спас от такой короткой карьеры Кинжалка. Он прежде всех бывших на бакше людей почуял нежданного гостя и засуетился. Он тревожно лаял, бросался от Пизонского в картофели и из картофелей опять к Пизонскому и, наконец, достиг того, что обратил на себя особое внимание.
— Одурела собака, — говорили, глядя на Кинжалку, полольщицы.
— Больше ничего, как это она с жару.
— Либо с жиру, потому, — что он ведь у Константина Ионыча кормленый, — поясняли бабы, содержащие отеческое предание, что пес должен быть голоден.
— А я вам скажу, что это он не что больше, как нашел где-нибудь ежа, — проговорил Константин Ионыч и решился пойти за Кинжалкой к картофелям.
Собака с радости не знала, что и делать: она взмахнула ушами, вильнула хвостом, прыгнула вправо, прыгнула влево и наконец понеслась. За нею тихим, медленным шагом шел Робинзон, с тяжелыми навозными вилами на плече. Собака неслась, неслась, разметывая свои мягкие уши, и наконец вдруг стала, визгнула и, оглядываясь на Пизонского, фыркала, морща нос и дергая одною ноздрею.
— Куси, куси, Кинжалка, куси, — говорил, подходя с улыбкой, Пизонский, ожидая потехи, как пес уколет свою преданную морду о ежовые иглы.
Но не ежик лежал перед Пизонским в густой ботве картофеля, а неповитый мальчик, облизанный Кинжалкиной мордою. Под ребенком был лохмот старенького платка — единственное достояние, которым могла с ним поделиться его истекавшая на меже кровью мать.
Пизонский, недолго думая, взял ребенка; сомлевшую мать взяли бабы и повели ее в баню к купчихе Загогулиной; но Матрешка дорогою выпросилась искупаться на портомойной пристани, искупалась, заколотилась в лихорадке и через два дня умерла от жестокого, неизлечимого воспаления. «Семибатешный сынок» остался на руках Пизонского.
— Отдай его всего лучше, Константин Ионыч, в богадельню старухам, — говорили люди Пизонскому.