35526.fb2
Сосны все выше и выше всходили прямо Крестовой тропою и, остановившись на половине ее, обернулись к сонному городу, и снова ветер донес до слуха Пизонского: «Все, что мы видим, все таково же везде по всей плоской роже этой плоской земли. Ничего, что здесь нет рельефных страстей; ничего, что это глушь, что нет повода здесь что-нибудь делать: что глупей, как бараний сычуг, а не он ли идет на закваску вкусного сыра? Нужно ли то нам, чтоб они нам служили, или нужно их обессилить, сбросить с дороги, смесить их языки? Поистине, это лишь нужно: смеси языка. Не смущайся, что они станут вопиять: горе нам! горе нам! Никто не придет помогать их горю, и они будут, как собрание…»
Галлюцинации слуха приносят Пизонскому звуки, которых значения он не понимает. «Они будут (говорят эти звуки) ждать вечно чего-то, как собрание niemocnych, sliepych, chromych i wyschlych, ktorzy czekali paròszenia wody».[6]
Сосны идут все выше и выше, и оттуда еще раз с самого верха слышится, как они прошумели: «Et tous attendaient, que l'еаu fût remuée».[7]
И там наверху во мгновение ока исчезли в низко ползущей туче все эти виденья, а с ними и звуки, что от них долетали. Пизонский снова тихо дремлет и во сне опять разрешает себе, кто эти сосны? Он решает это с таким убеждением, как будто каждая сосна непременно должна быть кем-нибудь, и даже думает, что это не сосны, а просто поздно идут отколь-то домой Август Кальярский и ксендз Збышевский.
— «Et tous attendaient, que l'еаu fût remuée». Это по-французски сказано, — догадывается Пизонский и припоминает, как его учили этому языку, и припоминает, что он даже знал что-то, но что бы это такое? — А, теперь вспомнил. Это были слова: «батю бато». Но что они значили?..
— Бить палкой, бить палкой, — учит кто-то Пизонского и клонит его с этим за вихор к земле.
Опять полное забытье. Лишь одна щека Пизонского мокнет и сохраняет чувствительность — остальное тело все уснуло.
Но вот холод и дрожь мало-помалу пробегают по членам, и старик вздрагивает, открывает глаза и старается понять, что он видит перед собою.
Ночь опять темная, и опять шибко шатаются сосны, и опять две из них ведут меж собою беседу. Теперь они сходят с тропы и опять сходят тем же порядком, как и всходили. Трудно отличить: те ли же самые это сосны возвращаются, обошедши рундом город, или другие. Впотьмах все кошки серы, но не все одинаково мяучат.
Пизонский дремлет и слышит в своем полуусыплении:
— Двадцать лет, — шумит тихо сходящая сосна, — двадцать лет, как я не ступала по этой земле. Много с тех пор воды убежало! Двадцать лет жгучее солнце выжигало мою голову, двадцать зим белили снегом мои волосы, а осенние дожди с ветрами смывали красоту мою, и вот я опять здесь. Вижу у вас здесь все те же каменные дома, все те же, должно быть, живут в них и люди с сердцами железными.
— Все те же, все те же люди с сердцами железными, — другая сосна отвечает.
— Все жнут, где не сеют, хотят собирать, где не расточали.
— Жнут, где не сеют, хотят собирать, где не расточали.
Но этот говор затих, и долго слышался один шум и стенания и скрип расшатанных сосен. Но проходят минуты, и опять уж гораздо яснее слышится говор:
— Нет, все это иначе будет. Там, в далеких лесах, где была я, где мы жили тихо и Бога хвалили и откуда нас вырвали ветры, решено по-иному. Ныне нет со мной моей красоты, но есть в запасе мой разум; ныне мне сто двадцать лет — это мне написали в Николаеве. Да, мне сто двадцать лет, и меня зовут Павла… и я не даром, я не даром, не даром сюда возвращаюсь.
Пизонскому, слышавшему эти речи, взгадалась Платонида Андреевна! Он силится раскрыть глаза, силится долго, долго и, наконец, раскрывает и видит, что погода утихла, что на небе начинает сереть и перед ним за рекою, не колеблясь, стоят настоящие сосны. Они теперь не шелохнутся, но у разлатых корней у одной из них что-то горит. Это чистое, как жар блестящее золото кучей лежит у корней. Такое же точно золото отдельными блестками тихо сверкает и в трещинах старой коры, и в темных навесах иглистых ветвей, и капля за каплей каплет оттуда на сыпучий песок. И везде, где чуть упадет эта капля, там из земли выскакивают два человеческие перста, сложенные раскольничьим крестом.
При моментальном блеске этих огоньков вдруг открывается, что что-то самое странное плывет с того берега через реку. Это как будто опрокинутый черный горшок с выбитым боком. Около него ни шуму, ни брызг, но вокруг его в стороны расходятся легкие кружки. Внизу под водою точно кто-то работает невидимой гребною снастью. Еще две минуты, и Константин Ионыч ясно различил, что это совсем не горшок, а человеческое лицо, окутанное черным покровом.
В недоумении Пизонский все еще думает, что это продолжается бред. Он закрыл на минуту глаза; но когда снова открыл их, видит перед собою, уже перед самим собою видит высокую большую фигуру, с головы до ног обвитую черною тканью. Она стоит, будто приросшая к земле, и с нее тихо бежали на землю мелкие капли воды.
Пизонский оторопел, упал навзничь и, не сводя своего взгляда с фигуры, отполз от нее несколько шагов на локтях.
— Что, узнаешь ли меня, Константин Ионыч? — проговорила фигура женским голосом, напоминавшим Пизонскому голос только что говорившей сосны.
— Ты… мать Павла! — произнес, недоумевая, Пизонский.
Фигура подошла к Пизонскому, взяла его левой рукою за локоть его правой руки и, приподняв быстро на ноги, сказала:
— Веди и укрой меня, как укрывал. Ты, да еще один человек будете знать, что я воротилась. Не бойся, уж нынче не будешь судим за меня, днесь они сами своих не познают.
Через пять минут эта фигура, пройдя межами большую бакшу, скрылась в низенькой хате Пизонского и оттуда скрытым ходом прошла в знакомую нам землянку, где под окном на глинистом грунте было когда-то прибито рыбьею костью голубиное перышко.
Матери Павлы стало не видно; но Константин Пизонский вышел снова на свой дворик, и лицо его на этот раз выражало большое смущение. Из-под снопов пеньки, которыми была обставлена его конюшня, к нему выползла Венерка, но он словно и не замечал ее. Он не обрадовался даже, усмотрев случайно Малвошку, который тихо спал в небольшом углублении между верхними снопами пеньки и застрехой. Он шел межами бакши потерянно, будто не ведая, куда он идет и где остановится. Его терзали недавние галлюцинации, и он против воли отыскивал в них их таинственный смысл и его сочетание с действительностью. Заспавшийся город, внезапная гостья и все, про что ночью сосны шумели, все это толпилось в его голове. Ему было тяжко; его терзала незнакомая доселе тоска. Ему жаль Старого Города; он предчувствует, что сосны предрекали какие-то беды и что бед этих отвратить невозможно.
Взошедшее солнышко застало Пизонского на ногах и заставило встрепенуться. Он взглянул за реку, и, увидев, что в окне протопопского дома сидит белый отец Туберозов, он поклонился ему торопливо и нескладно. Но зато ему показалось, что и в поклоне отца Туберозова тоже не было ни достоинства, ни твердой уверенности, которые всегда отличали все движения протоиерея.
Так, среди общего сна и покоя, два человека, которым не спалось, встретили в Старом Городе день Тимофея, епископа прусского, день, в который бездна застоя и спокойствия, наконец, призвала другую бездну; день, с которого под старогородскими кровлями начинается новая эра.
Конец первой книги
Впервые напечатано в 1867 году.
Каждому свое (лат.).
Ангина (лат.).
К предкам (лат.).
Пешком (лат.).
Так сказать (франц.).
Больных, слепых, хромых и иссохших, ожидающих движения воды (польск.).
И все ожидали движения воды (франц.).