35543.fb2
Та сжимающая сила, которая на воле втискивает каждого человека с его самомнением в массу всей другой плоти, была под крышей исправительного дома, несмотря на дисциплину, немного мягче, ведь здесь все жили ожиданием, и живое отношение людей друг к другу, даже если оно было грубым и резким, выхолащивалось тенью нереальности. На спад напряжения после борьбы судебного разбирательства Моосбругер реагировал всем своим сильным телом. Он казался себе шатающимся зубом. Кожа у него зудела. Он чувствовал себя зараженным и несчастным. То была жалобная, нежно-нервная сверхчувствительность, иногда на него нападавшая; женщина которая лежала под землей и заварила ему эту кашу, виделась ему грубой, злой бабищей, а сам он казался ее ребенком по сравнению с ней. И все-таки в целом Моосбругер не был в обиде; по многим признакам он замечал что он здесь важная персона, и это льстило ему. Да довольствие, положенное всем без различия заключенным доставляло ему удовлетворение. Государство обязано было кормить их, купать, одевать и заботиться об их работе, книгах и об их пенье, с тех пор как они в чем-то провинились, а дотоле оно никогда не делало этого. Моосбругер наслаждался этим вниманием, хотя оно было и строгим, как ребенок, которому удалось заставить мать занимать им, пусть и со злостью; но он не хотел, чтобы оно длило долго; мысль, что его помилуют пожизненной тюрьме или снова передадут в психиатрическую лечебницу, вызывала в нем то сопротивление, какое мы чувствуем, когда все наши усилия уйти от своей жизни снова и снова возвращают нас в те же ненавистные ситуации. Он знал, что его защитник хлопочет о пересмотре дела и что его еще раз должны освидетельствовать, но он решил вовремя выступить против этого и настоять на том, чтобы его убили.
В том, что его уход должен быть достойным его, он не сомневался, ибо его жизнь была борьбой за его право. В одиночке Моосбругер размышлял о том, что такое право. Сказать это он не мог. Но это было то, чего ему не давали всю жизнь. В тот миг, когда он об этом думал, чувство его набухало. Язык его изгибался и начинал двигаться, как жеребец, обученный церемониальному шагу; так изысканно пытался выразить это его язык. «Право, — думал он чрезвычайно медленно, чтобы определить это понятие, и думал так, словно говорил с кем-то, — право — это когда не поступаешь несправедливо, так ведь?» И вдруг его осенило: «Право — это закон». Вот оно что, его право было его законом! Он поглядел на свое деревянное ложе, чтобы сесть, неспеша повернулся, сделал безуспешную попытку подвинуть привинченный к полу топчан и медленно на него опустился. Ему не дали его закона! Он вспомнил хозяйку, которая была у него в шестнадцать лет. Ему приснилось, что у него вздувается на животе что-то холодное, потом оно исчезло в его теле, он закричал, упал с кровати, а на следующее утро чувствовал себя совсем разбитым. И вот другие подмастерья как-то сказали ему, что если показать женщине кулак, просунув большой палец между средним и указательным, то ей никак не устоять. Он был в смятении; они все уверяли, что уже это испробовали, но когда он думал об этом, земля уходила у него из-под ног или голова начинала держаться на шее как-то иначе, — словом, с ним происходило что-то, чуть-чуть отступавшее от естественного порядка и не совсем безопасное. «Хозяйка, — сказал он, — я хочу сделать вам приятное…» Они были одни, она посмотрела ему в глаза, прочла в них, по-видимому, что-то и ответила: «А ну вон из кухни!» Тогда он показал ей кулак с просунутым большим пальцем. Но колдовство подействовало только наполовину; хозяйка побагровела и быстро, так что он не успел увернуться, ударила его по лицу деревянной ложкой; он понял это лишь тогда, когда кровь полилась у него по губам. Но этот миг он прекрасно помнил, ибо кровь вдруг повернула, потекла вверх и поднялась выше глаз; он бросился на эту могучую бабу, которая его так мерзко обидела, прибежал хозяин, и все, что произошло с той минуты до той, когда он с подкашивающимися ногами стоял на улице, а ему вслед швырнули его пожитки, было как если бы рвали в клочья большую красную тряпку. Так высмеяли и побили его закон, и он стал снова бродяжничать. Можно ли найти закон на дороге?! Все бабы уже были чьим-то законом, и все яблоки и места для ночлега; а жандармы и участковые судьи были хуже собак.
Но за что, собственно, надо было всегда хватать его людям и почему они бросали его в тюрьмы и сумасшедшие дома, этого Моосбругер так никогда и не мог толком узнать. Он долго пялился на пол и на углы своей камеры; он чувствовал себя как человек, уронивший на землю ключ. Но он не мог найти его; пол и углы опять становились при свете дня серыми и трезвыми, хотя еще только что они были как какая-то фантастическая почва, на которой вдруг вырастает вещь или человек, если упадет слово. Моосбругер напрягал всю свою логику. Точно вспомнить он способен был лишь все места, где это начиналось. Он мог бы перечесть их и описать. Один раз это было в Линце, а другой раз в Брайле. В промежутке прошло много лет. А последний раз здесь в городе. Он видел перед собой каждый камень. Так ясно, как это обычно не бывает с камнями. Он помнил также скверное настроение, которым каждый раз это сопровождалось. Словно у него в жилах был яд вместо крови, можно сказать, или что-то в этом роде. Он, например, работал под открытым небом, а женщины проходили мимо; он не хотел глядеть на них, потому что они мешали ему, по проходили все новые и новые; в конце концов глаза его начинали с отвращеньем следить за ними, и опять это медленное поворачивание глаз туда и сюда было таким, словно они шевелились из смоле или в застывающем цементе. Затем он замечал, что мысли его тяжелеют. Думал он и так медленно, слова затрудняли его, ему всегда не хватало слов, и порой, когда он с кем-нибудь говорил, случалось, что тот вдруг удивленно глядел на него и не понимал, как много значило отдельное слово, медленно произнесенное Моосбругером. Он завидовал всем, кто уже смолоду научился легко говорить; когда он нуждался в словах больше всего, они, как назло, прилипали резиной к небу, и тогда, бывало, проходило безмерное время, прежде чем слог отрывался и снова продвигался вперед. Напрашивалось объяснение, что причины тому какие-то неестественные. Но когда он говорил на суде, что таким способом его преследуют масоны, или иезуиты, или социалисты, его не понимал никто. Говорить юристы умели, конечно, лучше, чем он, и они всячески ему возражали, но они понятия не имели, в чем тут дело.
И когда это длилось некоторое время, Моосбругера охватывал страх. Попробуй-ка выйти со связанными руками на улицу и поглядеть, как ведут себя люди! Сознание, что его язык или что-то находившееся внутри у него еще глубже как бы схвачено клеем, наполняло его жалкой неуверенностью, которую он целыми днями должен был стараться скрыть. Но потом появлялась вдруг резкая, можно даже сказать, беззвучная граница. Внезапно веяло холодом. Или в воздухе, вплотную перед ним, возникал большой шар и влетал ему в грудь. И в тот же миг он что-то чувствовал в себе, в глазах, на губах или в мышцах лица; все кругом исчезало, чернело, и когда дома ложились на деревья, из кустов выскакивала, может быть, кошка-другая и давала стрекача. Продолжалось это только одну секунду, а потом это состояние проходило.
И тут-то, собственно, и начиналось время, о котором они все хотели что-то узнать и без конца говорили. Они выдвигали против него самые нелепые возражения, а сам он, к сожалению, помнил испытанное им лишь смутно, только по общему смыслу. Ибо эти периоды бывали полны смысла! Длились они иногда минуты, но иногда затягивались и на целые дни, а иногда переходили в другие, похожие, которые могли продолжаться месяцами. Если начать с этих, как с более простых, доступных я пониманию судьи, по мнению Моосбругера, то тогда он слышал голоса или музыку или же шорохи и жужжанье, а также гул и звон или стрельбу, гром, смех, крики, говор и шепот. Это надвигалось отовсюду; это было в стенах, в воздухе, в одежде и в его теле. Ему казалось, что он носит это в теле с собой, пока это молчало; а как только это выходило, оно пряталось в окружающем, но всегда не очень далеко от него. Когда он работал, голоса убеждали его большей частью очень отрывочными словами и короткими стразами, они ругали и критиковали его, а когда он что-то думал, они высказывали это, прежде чем успевал высказать он сам, или со зла говорили противоположное тому, что хотел сказать он. Моосбругеру было просто смешно, что из-за этого его хотели объявить больным; сам он обходился с этими голосами и видениями не иначе, чем с обезьянами. Ему было забавно слышать и видеть, что они вытворяют; это было несравненно прекраснее тягучих, тяжелых мыслей, которые были у него самого; но когда они очень досаждали ему, он впадал в гнев, это было в конце концов совершенно естественно. Будучи очень внимателен ко всем словам, которые применялись к нему, Моосбругер знал, что это называют галлюцинациями, и соглашался с тем, что способность к галлюцинациям составляет его преимущество перед теми, кто ею не обладает; ибо он видел многое, чего другие не видят, красивые пейзажи и адских зверей, но важность, которую этому придавали, он находил сильно преувеличенной, а когда пребывание в психиатрических лечебницах делалось очень уж неприятным ему, он, не долго думая, утверждал, что все врет. Умники спрашивали его, насколько оно громко; толку в этом вопросе было мало: конечно, иной раз то, что он слышал, было громко, как удар грома, а иной раз это был тихий-претихий шепот. Также и боли, порой его мучившие, могли быть невыносимыми или совсем легкими, как что-то воображаемое. Не в этом была важность. Часто он не смог бы описать точно, что он видел, слышал и ощущал; однако он знал, что это было. Это бывало иногда очень неотчетливо; видения приходили извне, но проблеск наблюдательности говорил ему в то же время, что идут они все-таки из него самого. Важно было то что не составляет никакой важности, находится ли что-то снаружи или внутри; в его состоянии это было как светлая вода по обе стороны прозрачной стеклянной стенки.
И в великие свои времена Моосбругер совсем не обращал внимания на голоса и видения, а думал. Он называл это так, потому что слово это всегда производило на него впечатление. Он думал лучше, чем другие, ибо думал снаружи и внутри. В нем думалось против его воли. Он говорил, что мысли в него закладываются. И хотя он не терял своей спокойной мужской медлительности, его волновал и малейший пустяк, как то бывает с женщиной, когда груди ее набухают от молока. Его мысли текли тогда как ручей, питаемый сотнями родников, через тучный луг.
Теперь Моосбругер опустил голову и глядел на дерево у него между пальцами. «Здесь люди называют белку кошкой-дубнячкой, — пришло ему в голову. — Но попробуй-ка всерьез и с серьезным видом сказать „дубняковая кошка“! Все удивленно подняли бы глаза, как если бы на маневрах среди перестрелки холостыми раздался вдруг настоящий выстрел! А в Гессене зато говорят „лиса-древесница“. Человек бывалый знает такие вещи». А психиатры изображали бог знает какое любопытство, когда они показывали Моосбругеру цветную картинку с белкой, а он им отвечал: «Это, пожалуй, лиса или, возможно, заяц; а может быть, и кошка или что-нибудь такое». Тогда они каждый раз довольно быстро спрашивали его: «Сколько будет четырнадцать да четырнадцать?» И он отвечал им неторопливо: «Так, примерно, двадцать восемь — сорок». Это «примерно» вызывало у них затруднения, над которыми Моосбругер усмехался. Ведь это же совсем просто; он тоже знает, что дойдешь до двадцати восьми, если от четырнадцати пройти на четырнадцать дальше, но кто сказал, что там надо остановиться? Взгляд Моосбругера скользит еще немного дальше, как взгляд человека, который достиг гребня холма, вырисовывавшегося на фоне холма, и теперь видит, что за этим холмом много других таких же. И если кошка-дубнячка не кошка и не лиса и бывает такого цвета, как заяц, которого жрет лиса, то не надо так мелочно разбирать эту штуку, ведь она как-то сшита из всего этого и бегает по деревьям. По опыту и убеждению Моосбругера, ни одну вещь не следовало брать в отрыве от прочих, потому что одно цеплялось за другое. И в его жизни уже случалось, что он говорил какой-нибудь— девушке «Ваш алый, как роза, ротик!», а слова эти рвались вдруг по швам, и возникало что-то очень неприятное: лицо делалось серым, похожим на землю, по которой стелется туман, а на длинном стволе торчала роза; тогда искушение взять нож и отрезать ее или нанести ей удар, чтобы она вернулась на свое место в лице, бывало огромным. Конечно, Моосбругер не всегда брал сразу нож; он делал это только тогда, когда иначе не мог справиться. Обычно он как раз и пускал в ход всю свою исполинскую силу, чтобы не дать миру распасться.
При хорошем настроении он мог посмотреть человеку и лицо и увидеть в нем свое собственное лицо, как если бы оно меж рыбок и светлых камешков глядело назад из какого-нибудь ручейка; а в плохом настроении ему достаточно было лишь бегло взглянуть на лицо человека, чтобы узнать, что это тот самый, с кем он везде ссорился, хотя тот каждый раз притворялся другим. Что можно ему возразить?! Мы все почти всегда ссоримся с одним и тем же человеком. Если бы исследовать, кто те, к кому мы так нелепо привязаны, то оказалось бы, что это человек с ключом, к которому у нас есть замок. А в любви? Сколько людей изо дня в день глядят в одно и то же любимое лицо, а закрыв глаза, уже не могут сказать, как оно выглядит. Пли даже без любви и ненависти: сколько перемен непрестанно претерпевают вещи в зависимости от привычки, настроения и точки зрения! Как часто выгорает радость и показывается неразрушимое ядро печали?! Как часто человек равнодушно избивает другого, а мог бы точно так же оставить его в покое. Жизнь образует поверхность, прикидывающуюся, будто она должна быть такой, какова есть, но под ее кожей вещи толкаются и напирают. Моосбругер всегда стоял на земле обеими ногами, разумно стараясь избегать всего, что могло его смутить; но иногда слова разрывались у него на языке, и какая революция, какая фантасмагория вещей била тогда ключом из таких остывших, выгоревших слов, как «кошка-дубнячка» или «алые губки»!
Сидя в камере на скамье, которая была также его кроватью и его столом, он клял воспитание, не научившее его выражать свой опыт так, как то следовало бы. Та маленькая, с мышиными глазками, что и теперь, когда она давно уже лежала под землей, причиняла ему столько неприятностей, злила его. Все были на ее стороне. Он тяжело встал. Он чувствовал, что рассыпается, как обуглившееся дерево. Ему снова хотелось есть; тюремный рацион был слишком скуден для этого великана, а денег, чтобы улучшить его, у него не было. В таком состоянии он никак не мог припомнить все, что от него хотели узнать. Тогда просто наступила одна из таких перемен, на сколько-то дней, на сколько-то недель, как наступает март или апрель, а на поверхности-то и случилась эта история. Он не знал о ней больше, чем значилось в полицейском протоколе, и не знал даже, как она попала туда. Причины, соображения, которые он помнил, — их он и так изложит на суде; а то, что реально произошло, представлялось ему таким, словно он вдруг бегло сказал на чужом языке что-то, что сделало его очень счастливым, но чего он уже не мог повторить.
«Поскорее бы только все это кончилось!» — подумал Моосбругер.
Все, что можно было сказать о Моосбругере с юридической точки зрения, уместилось бы в одной фразе. Моосбругер был одним из тех пограничных случаев, которые не профанам в юриспруденции и судебной медицине известны как случаи ограниченной вменяемости.
Характерно для этих несчастных, что у них не только неполноценное здоровье, но и неполноценная болезнь. Природа обладает странным пристрастием
— создавать таких людей в огромном количестве; natura non fecit saltus, природа не делает скачков, она любит переходы и, по большому счету, тоже держит мир в переходном состоянии между слабоумием и здоровьем. Но юриспруденция не принимает этого к сведению. Она говорит: non datar tertium sive medium inter duo contradictoria, то eсть человек либо способен к противозаконным действиям, либо нет, ибо между двумя противоречиями нет третьего и среднего. В силу этой способности он становится наказуем, в силу этого своего свойства, наказуемости, он становится лицом юридическим, а как лицо юридическое он получает долю сверхличной благодати закона. Кому это невдомек, тот пусть подумает о кавалерии. Если при каждой попытке вскочить на нее лошадь ведет себя как бешеная, то за ней ухаживают с особой тщательностью, ей достаются самая мягкая сбруя, лучшие наездники, отборный корм и терпеливей всего обращаются именно с ней. Если же в чем-то провинится кавалерист, то его бросают в полную блох клетку, лишают пищи и надевают на него кандалы. Основано это различие на том, что лошадь принадлежит к эмпирическому животному царству, а драгун причастен к царству логики и морали. В этом смысле человека от животного и, можно прибавить, от душевнобольного отличает то, что он по своим умственным и нравственным свойствам способен действовать наперекор закону и совершить преступление и поскольку, стало быть лишь наказуемость есть то свойство, которое возводит его в ранг человека нравственного, понятно, что юрист должен железно держаться за нее.
Вдобавок, увы, судебные психиатры, призванные, казалось бы, тому противиться, бывают обычно при исполнении своих профессиональных обязанностей гораздо трусливее, чем юристы; действительно больными они признают только тех, кого они не могут вылечить, что является огромным преувеличением, ибо вылечить других они тоже не могут. Они различают неизлечимые душевные болезни, затем такие, которые с божьей помощью сами собой пойдут со временем на поправку, и наконец такие, которых врач, правда, тоже не может вылечить, но пациент мог бы избежать, при условии, конечно, что волею небес на него вовремя подействовали бы надлежащие влиянии и соображения. Эта вторая и третья группы поставляют тех просто неполноценных больных, с которыми ангел медицины, правда, обходится как с больными, когда принимает их в порядке частной практики, но которых он робко передает в ведение ангела права, когда сталкивается с ними в практике судебной.
Таким случаем был Моосбругер. В течение его честной жизни, прерывавшейся преступлениями ужасного кровавого хмеля, его столько же раз задерживали в сумасшедших домах, сколько выпускали оттуда, и признавали и паралитиком, и параноиком, и эпилептиком, и одержимым циркулярным психозом, пока в ходе последнего процесса два особенно добросовестных судебных врача не вернули ему здоровье. Конечно, в большом, набитом людьми зале не было тогда никого, включая и тех двоих, кто не считал бы, что Моосбругер в каком-то роде болен; по это был не тот род болезни, который отвечал поставленным законом условиям и мог быть признан добросовестными умами. Ведь кто частично болен, тот, на взгляд правоведов, частично и здоров; а кто частично здоров, тот хотя бы частично вменяем; а кто вменяем частично, тот вменяем вполне; ибо вменяемость — это, как они говорят, такое состояние человека, в котором у него есть сила самому независимо ни от какой принуждающей его необходимости, определить для себя какую-то определенную цель, а такую определенность нельзя одновременно иметь и не иметь.
Это, правда, не исключает наличия лиц, чье состояние и чьи задатки мешают им противостоять «безнравственным побуждениям» и «склонить чашу весов к добру», как выражаются юристы, и таким лицом, в котором обстоятельства, другого человека вовсе не задевающие, уже вызывают «решимость» совершить наказуемое действие, был Моосбругер. Но, во-первых, его умственные способности были, на взгляд суда, настолько исправны, что, пусти он их в ход, преступление вполне могло бы остаться несовершенным, и, значит, не было оснований отнимать у него нравственное благо ответственности. Во-вторых, правовой порядок требует, чтобы каждое преступное действие было наказано, если оно было совершено сознательно и намеренно. А в-третьих, юридическая логика предполагает, что у всех душевнобольных — за исключением тех совсем уж несчастных, что высовывают язык, когда их спрашивают, сколько будет семью семь, или говорят «я», когда нужно назвать имя его кайзеровского и королевского величества, — есть еще какой-то минимум способности различать и самоопределяться, и нужно только особое напряжение ума и силы воли, чтобы распознать преступный характер того или иного действия и воспротивиться преступным побуждениям. Но этого, пожалуй меньше всего можно требовать от столь опасных субъектов.
Суды похожи на погреба, где мудрость предков лежите в бутылках; их открываешь — и плакать хочется: до чего же негодным для употребления становится высший перебродивший градус человеческого стремления к точности, прежде чем он успевает достичь совершенства. Тем не менее он, видимо, опьяняет незакаленных людей. Общеизвестно, что, наслушавшись юристов, ангел медицины очень часто забывает собственную свою миссию. Тогда он со звоном складывает крылья и ведет себя в зале суда как запасной ангел юриспруденции.
Так пришел Моосбругер к своему смертному приговору, и только благодаря влиянию графа Лейнсдорфа и его расположению к Ульриху сохранились виды на еще одно психиатрическое освидетельствование. Ульрих, однако, вовсе не собирался тогда печься о судьбе Моосбругера и в дальнейшем. Унылая смесь жестокости и несчастности, составляющая естество таких людей, была ему так же неприятна, как смесь точности и небрежности, являющаяся признаком выносимых им приговоров. Он точно знал, что ему думать о Моосбругере, когда трезво рассматривал этот случай, и какие меры надо попробовать применить к таким людям, которым не место ни в тюрьме, ни на свободе, да и в сумасшедших домах тоже нечего делать. Но ему было столь же ясно, что это знали и тысячи других людей, что каждый такой вопрос они без конца разбирают, подходя к нему с тех сторон, которые им особенно интересны, и что государство в конце концов убьет Моосбругера, потому что при таком состоянии незрелости это просто яснее, дешевле и надежней всего. Может быть, оно и жестоко — примириться с этим, но и скоростные средства передвижения требуют больше жертв, чем все тигры Индии, а бессовестность и беспечность нашего к этому невозмутимого отношения есть, с другой стороны, явная причина наших неоспоримых успехов.
Самое знаменательное свое выражение этот склад ума, такой зоркий, когда речь идет о чем-то ближайшем, и такой слепой, когда речь идет обо всем в целом, получает в идеале, который можно назвать идеалом труда всей жизни, состоящего не больше, чем из трех статей. Есть виды умственной деятельности, где предмет гордости человека составляют не большие книги, а маленькие статьи. Если бы кто-нибудь, например, открыл, что при обстоятельствах доселе еще не наблюдавшихся, камни способны говорить, ему понадобилось бы всего несколько страниц, чтобы описать и объяснить такое сногсшибательное явление. Зато о благомыслии можно всегда написать еще одну книгу, и дело это отнюдь не узкоакадемическое, ибо это означает метод, которым никогда не удастся выяснить важнейшие вопросы жизни. Разновидности человеческой деятельности можно разделить по числу слов, которые им нужны: чем больше слов, тем хуже обстоит дело с характером деятельности. Все знания, доведшие наш биологический вид от меховой одежды до полета по воздуху, заполнили бы вместе с их готовыми доказательствами ни больше чем справочную библиотеку. Но и книжного шкафа величиной с Землю никак не хватило бы, чтобы поместить все остальное, даже исключая весьма широкую дискуссию, которая велась не только пером, но и мечом и цепями. Напрашивается мысль, что свои человеческие дела мы ведем крайне нерационально, если вершим их по способу наук, столь образцово продвинувшихся в своей линии.
Таково и в самом деле было настроение и мнение эпохи, — скольких-то лет, вряд ли десятилетий, — которую еще успел застать Ульрих. Тогда об этом думали, но расплывчатость этого неопределенно-личного «думали» нарочита; нельзя сказать, кто и сколько людей так думали, и все же это носилось в воздухе, — что можно, вероятно. жить точно. Сегодня спросят: что это значит? Ответ, пожалуй, таков, что труд жизни может ведь так же, как из трех статей, состоять из трех стихотворений или из трех действий, в которых личная продуктивность повышена до предела. Это значило бы, следовательно, примерно то же, что молчать, когда тебе нечего сказать; делать только необходимое, когда тебе не надо добиваться чего-то особенного; а самое важное — оставаться бесчувственным, когда у тебя нет несказанного чувства, что ты распростер руки и поднят волной творчества. Нетрудно заметить, что тем « самым прекратилась бы большая часть пашей психической жизни, но ведь это, может быть, и не такая уж страшная беда. Тезис, что большой сбыт мыла свидетельствует о большой чистоплотности, не нужно распространять на мораль, где справедливее более новое положение, что ярко выраженная потребность в мытье указывает на не совсем чистый внутренний уклад. Это был бы полезный эксперимент — свести к минимуму потребление морали, сопровождающее (какого бы рода она ни была) все наши действия, и быть нравственными лишь в тех исключительных случаях, когда это имеет смысл, а во всех других думать о своих действиях не иначе, чем о необходимой стандартизации карандашей и винтов. Хорошего, правда, произошло бы не бог весть как много, но что-то получше все-таки получилось бы; талантов не осталось бы, а только гений; из картины жизни ушли бы тусклые копии, возникающие из бледного сходства действий с добродетелями, а на их место пришло бы опьяняющее единство добродетелей в святости. Одним словом, от каждого центнера морали остался бы миллиграмм эссенции, которая и в количестве одной миллионной грамма волшебно отрадна.
Но возразят, что ведь это утопия! Конечно, утопия. Утопии примерно равнозначны возможностям; если какая-то возможность не стала действительностью, то это означает только, что обстоятельства, с которыми она в данный момент сплетена, мешают ей это сделать, ведь иначе она была бы просто невозможностью; а если освободить ее от того, что ее связывает, и дать ей развиться, возникает утопия. Это процесс, сходный с тем, который происходит, когда исследователь наблюдает изменение какого-то элемента в сложном феномене и делает отсюда свои выводы; утопия означает эксперимент, где наблюдают возможное изменение какого-то элемента и воздействие, оказываемое этим изменением на тот сложный феномен, который мы называем жизнью. И если наблюдаемый элемент — это сама точность, то, выделив его и дав ему развиться, видя в нем привычку ума и манеру жить и предоставив ему распространять свою образцовую силу на все, что с ним ни соприкоснется, приходишь логически к такому человеку, в котором парадоксально сочетаются скрупулезность и неопределенность. Он обладает тем неподкупным намеренным хладнокровием, которое и есть темперамент точности: но все другое, не захватываемое этим свойством, определенности лишено. Прочный внутренний уклад, обеспечиваемый моралью, не представляет собой большой ценности для человека, чье воображение направлено на перемены; а уж когда требование точнейшего и максимального осуществления переносится из интеллектуальной области в область страстей, то и вовсе обнаруживается, как было уже намеком сказано, тот удивительный результат, что страсти исчезают, а на их место выходит какая-то похожая на изначальный огонь доброта… Такова утопия точности. Неизвестно, как должен проводить этот человек свой день, ведь он же не может непрерывно пребывать в акте творчества и, наверно, жертвует печным огнем ограниченных чувств ради какого-то воображаемого пожара. Но этот точный человек существует сегодня! Как человек в человеке, он живет не только в исследователе, но и в коммерсанте, в организаторе, в спортсмене, в технике; хотя пока только в те главные часы дня, которые они называют не своей жизнью. а своей работой. Ибо его, так глубоко и непредубежденно во все вникающего, ничто так не отвращает, как идея глубокого проникновения в себя самого, и, увы, почти не приходится сомневаться, что утопию самого себя он сочтет безнравственным опытом, поставленным на людях, занятых серьезным делом.
Поэтому в вопросе, следует или нет подчинить наиболее мощной группе внутренних достижений все остальные, другими словами, можно или нельзя найти цель и смысл чему-либо происходящему и происшедшему с нами, — в этом вопросе Ульрих всю жизнь оставался довольно-таки одинок.
Точность, как человеческая манера держать себя, требует и точных поступков и действий. Она требует максимально возможного в поступках и действиях. Однако тут нужно установить одно различие.
В действительности существует ведь не только фантастическая точность (которой в действительности вовсе еще нет), но и точность педантическая, и различаются они тем, что фантастическая придерживается фактов, а педантическая — плодов фантазии. Точность, например, с какой странный ум Моосбругера был введен в систему двухтысячелетних правовых понятий, походила на педантические попытки идиота насадить на булавку летающую на воле птицу, но заботилась она совсем не о фактах, а о фантастическом понятии правопорядка. Точность зато, проявлявшаяся психиатрами в их отношении к великому вопросу, можно ли приговорить Моосбругера к смерти или нельзя, была совершенно безупречна, ибо она не осмеливалась сказать ничего больше, кроме того, что картина его болезни точно не соответствует ни одной доселе известной картине болезни, и предоставляла юристам решать дальнейшее. В этом случае картина зала суда являла собой картину жизни, ибо все деятельные люди жизни, которые считают совершенно невозможным пользоваться автомобилем, прослужившим больше пяти лет, или лечить болезнь по наилучшим десять лет назад принципам, люди, которые сверх того все свое время добровольно-недобровольно посвящают содействию таким нововведениям и заняты рационализацией всего, что попадает в их сферу, эти люди предпочитают, чтобы вопросы красоты, справедливости, любви и веры, короче, все гуманитарные вопросы, не затрагивающие их деловых интересов, решались не ими, а их женами, а пока таковым это еще не совсем по зубам, разновидностью мужчин, рассказывающих им о чаше и мече жизни тысячелетними фигурами речи, которые они легкомысленно, досадливо и скептически слушают, не веря этим рассказам и не помышляя о возможности чего-то иного. В действительности есть, стало быть, два склада ума, и они не только борются друг с другом, но, что хуже, обычно существуют бок о бок, не обмениваясь ни словом, кроме взаимных уверений в том, что оба желательны, каждый на своем месте. Один удовлетворяется тем, что стремится к точности и придерживается фактов; другой не удовлетворяется этим, а охватывает всегда все и выводит свое знание из так называемых вечных и великих истин. Один выигрывает при этом в успехе, а другой в широте и достоинстве. Пессимист мог бы, разумеется, сказать, что результаты одного ничего не стоят, а результаты другого не в ладу с истиной. Ведь что тебе делать на Страшном суде, когда лягут на весы труды человеческие, с твоими тремя статьями о муравьиной кислоте, да хоть бы и с тридцатью?! С другой стороны, что ты знаешь о Страшном суде, если и того даже не знаешь, во что только дотоле не превратится муравьиная кислота?!
Между обоими полюсами этого «ни то, ни другое» и качалось развитие по прошествии несколько более восемнадцати и несколько менее двадцати веков с той поры, когда человечество впервые узнало, что мир кончится таким духовным судом. Из опыта явствует, что за одним направлением всегда следует противоположное. И хотя мыслимо и желательно, чтобы такой поворот совершался по принципу спирали, поднимающейся с каждой переменой направления все выше, развитие почему-то редко выигрывает в этом процессе больше, чем проигрывает из-за окольных путей и разрушений. Доктор Пауль Арнгейм был, следовательно, совершенно прав, когда сказал Ульриху, что мировая история никогда не позволяет себе ничего негативного; мировая история оптимистична, она всегда с воодушевлением делает выбор в пользу чего-то и лишь потом в пользу его противоположности! Так же и за первыми фантазиями точности отнюдь не последовала попытка осуществить их, о нет, их отдали в бескрылое пользование инженерам и ученым и вновь обратились к более достойному и более широкому складу ума.
Ульрих еще хорошо помнил, как неопределенность снова вошла в почет. Все больше накапливалось высказываний. где люди несколько неопределенного рода занятии, писатели, критики, женщины и лица, сделавшие принадлежность к молодому поколению своей профессией, жаловались на то, что чистое знание есть нечто пагубное, раздирающее на части без надежды собрать их снова все высшие человеческие творения, и требовали для человечества новой веры, возврата к внутренней первоприроде, духовного подъема и тому подобных вещей. Сначала он наивно предполагал, что это люди, которые натерли себе седлом ягодицы и с трудом слезают с коня, крича, чтобы их смазали экстрактом души, но постепенно он убедился, что этот повторяющийся крик, казавшийся ему поначалу таким смешным, получает широкий резонанс, знание становилось несвоевременным, пробиваться начал тот расплывчатый тип человека, который ныне господствует.
Ульрих восстал против того, чтобы принять это всерьез, и продолжал развивать свои духовные склонности на собственный лад.
От первых проблесков юной самонадеянности, от поры, оглядка на которую бывает потом так трогательна и так потрясает, в памяти его и сегодня еще сохранялись иные, любимые когда-то представления, и среди них словосочетание «жить гипотетически». Оно все еще выражало то мужество и то невольное незнание жизни, когда каждый шаг есть риск без опыта, и то желание великих взаимосвязей, то веяние перемен, которое чувствует молодой человек, когда он медлительно вступает в жизнь. Ульрих думал, что ничего из этого вернуть, в сущности, нельзя. Захватывающее чувство, что ты для чего-то предназначен, есть нечто прекрасное и единственно определенное в том, чей взгляд впервые окидывает мир. Следя за своими ощущениями, он ни с чем не может согласиться без оговорки; он ищет возможную возлюбленную, но не знает, та ли это, что нужна; он способен убить без уверенности в том, что он должен сделать это. Стремление его собственной природы развиваться запрещает ему верить в совершенство; но все, что выступает против него, притворяется совершенным. Он смутно чувствует: этот порядок не такой прочный, каким прикидывается; любая вещь, любое «я», любая форма, любой принцип — все ненадежно, все находится в невидимом, но никогда не прекращающемся изменении, в нетвердом — больше будущего, чем в твердом, и настоящее — не что иное, как гипотеза, которую ты еще не отбросил. Что может быть лучше для него, чем держаться за свою свободу от мира, свободу в том хорошем смысле, в каком исследователь сохраняет ее по отношению к фактам, соблазняющим его преждевременно в них поверить! Поэтому он не торопится что-то из себя сделать; характер, профессия, определенный душевный склад — это все для него представления, где уже проглядывает костяк, который, в конце концов, от него останется. Он старается понять себя иначе; тяготея ко всему, от чего он внутренне растет, будь то даже морально или интеллектуально запретные вещи, он чувствует себя неким подобием шага, который может быть сделан в какую угодно сторону, но, чтобы сохранить равновесие, непременно ведет к следующему шагу и всегда вперед. А когда он полагает, что напал на то, что нужно, ему кажется, что на землю упала капля несказанного жара, придающего миру иной вид своим полыханьем.
Из этого позднее, когда умственные способности Ульриха выросли, у него возникло представление, которое он связывал уже не с неуверенным словом «гипотеза», а по определенным причинам со своеобразным понятием «эссе». Примерно так же, как эссе чередою своих разделов берет предмет со многих сторон, не охватывая его полностью, ибо предмет, охваченный полностью, теряет вдруг свой объем и убывает в понятие, — примерно так же следовало, считал он, подходить к миру и к собственной жизни. Ценность какого-либо действия или какого-либо свойства, даже их сущность и природа зависят, казалось ему, от обстоятельств, которые их окружают, от целей, которым они служат, одним словом, от устройства целого, к которому они принадлежат. Это, кстати, лишь простое описание того факта, что убийство может представать нам преступлениям или героическим подвигом, а час любви — пером, выпавшим из крыла ангела или из крыла гуся. Но Ульрих обобщал это. Все моральные события происходили, стало быть, в силовом поле, ситуация которого заряжала их смыслом, и добро и зло содержалось в них так, как содержатся в атоме возможности химического соединения. Они были в известной мере тем, чем они становились, и так же как слово «твердый» обозначает четыре совершенно разных сущности в зависимости от того, связывается ли твердость с любовью, грубостью, ретивостью или строгостью, все моральные факты казались ему в их значении зависимой функцией других фактов. Так возникала бесконечная система связей, где вообще уже не было тех независимых значений, какие в грубом первом приближении приписывает действиям и свойствам обыкновенная жизнь; казавшееся плотным становилось здесь проницаемым предлогом для многих других значений, происходящее — символом чего-то, что, может быть, не происходило, но благодаря происходившему чувствовалось, и человек как высшее проявление своих возможностей, потенциальный человек, ненаписанная поэма своего бытия, выступал против человека как исписанной страницы, как реальности и характера. Глядя на вещи таким образом, Ульрих чувствовал себя способным, по сути, к любой добродетели и к любому пороку, и тот факт, что в уравновешенном обществе и добродетели и пороки воспринимаются всеми, хотя и втихую, как одинаковая докука, служил для него лишним доказательством тому повсюду в природе наблюдаемому явлению, что всякая игра сил стремится со временем к средней ценности и среднему состоянию, к равновесию и стабилизации. Мораль в обычном смысле была для Ульриха не более чем старческой формой системы сил, которую нельзя путать с моралью без ущерба для этической силы.
Возможно, что и в этих взглядах выражалась известная неуверенность в жизни; однако неуверенность есть порой не что иное, как неудовлетворенность обычными уверениями и гарантиями, а к тому же позволительно, пожалуй, напомнить, что и такое опытное лицо, как человечество, действует, кажется, по очень похожим принципам. Оно, в конце концов, отменяет все, что им сделано, и заменяет другим, для него, человечества, преступления со временем тоже превращаются в добродетели и наоборот, оно выстраивает великие духовные взаимосвязи всего на свете и позволяет им рухнуть через несколько поколений; только происходит это последовательно, а не в силу какого-то единого восприятия жизни, и цепь его, человечества, опытов не обнаруживает никакого возрастания, тогда как сознательный человеческий эссеизм увидел бы чуть ли не свою задачу в том, чтобы эту беспечную несознательность мира превратить в волю. И множество отдельных линий развития указывает на то, что это может скоро случиться. Больничная лаборантка в лилейно-белой одежде, растирающая в белой фарфоровой мисочке кал пациента с помощью кислот в багровую массу, правильный цвет которой вознаграждает ее, лаборантки, внимательность, — она уже сейчас, хотя и не знает этого, находится в более удобоизменяемом мире, чем молодая дама, которая ужасается, увидев тот же предмет на улице. Преступник, попавший в моральное силовое поле своего преступления, движется только как пловец, которого уносит мощный поток, и каждая мать, чье дитя попадало в такой поток, это знает; просто ей до сих пор не верили, потому что не было места для такой веры. Психиатрия, называющая большую веселость веселым расстройством, как если бы она была веселой тоской, установила, что все повышенное, будь то повышенное целомудрие или повышенная чувствительность, повышенная добросовестность или повышенное легкомыслие, жестокость или сострадание, переходит в нечто патологическое; как мало значила бы здоровая жизнь, имей она целью лишь середину между двумя крайностями! Как убога она была бы, если бы ее идеал действительно заключался лишь в отрицании преувеличения ее идеалов! Такие открытия заставляют видеть в моральной норме уже не покой застывших заповедей, а подвижное равновесие, требующее каждый миг усилий для его поддержания. Это все больше кажется ограниченностью — возводить в характер человека непроизвольно приобретенные им тенденции к тем или иным повторениям и потом возлагать ответственность за эти повторения на его характер. Идет познание взаимодействия между внутренним миром и внешним, и как раз благодаря признанию в человеке безличного начала удалось найти новые ключи к личности, напасть на какие-то простейшие основные типы поведения, на инстинкт построения своего «я», который, как инстинкт гнездования у птиц, сооружает свое «я» из разных материалов всего несколькими способами. Люди уже настолько близки к тому, чтобы путем определенных воздействий ставить преграду всякому вырождению, как плотиной — потоку, что, если из преступников не делают своевременно настоящих архангелов, причина тут уже только, пожалуй, в социальной беспечности или в остатке нерасторопности. И можно привести очень много разрозненных, еще не соприкоснувшихся друг с другом причин, из-за совокупности которых люди устают от грубых приблизительностей, возникших и пущенных в ход при более простых условиях, и постепенно ощущают необходимость изменить в основных ее формах мораль, которая за две тысячи лет приспособилась к менявшемуся вкусу лишь в малом, и заменить ее другой, точнее подогнанной к подвижности фактов.
По убеждению Ульриха, для всего этого недоставало, собственно, только формулы, выражения, которое в какой-то счастливый миг, еще до того, как цель движения достигнута, должно найти ее, чтобы можно было пройти последний отрезок пути, а выражение это — всегда рискованное, еще не оправдываемое положением вещей, — сочетает в себе аккуратность с неаккуратностью, точность — со страстью. Но как раз в те годы, что могли, казалось бы, раззадорить его, с ним произошло нечто странное. Он не был философом. Философы — это притеснители, не имеющие в своем распоряжении армии и потому подчиняющие себе мир путем заключения его в систему. Вот почему, наверно, во времена тирании и появлялись великие философские умы, а во времена развитой цивилизации и демократии не удается создать убедительную философию, судя хотя бы по сетованиям, которые обычно приходится слышать по этому поводу. Оттого сегодня ужасающе много философствуют малыми дозами, так что только в лавке и можно еще что-то получить без мировоззрения в придачу, а большие дозы философии вызывают явное недоверие. Их просто считают невозможными, и Ульрих тоже отнюдь не был свободен от этого, напротив, его научный опыт побуждал его думать о них довольно насмешливо. Этим и определялось его поведение: все, что он видел, заставляло его задумываться, а слишком много думать он в то же время как-то побаивался. Но решающим для его поведения оказалось и нечто другое. Было в натуре Ульриха что-то, что с каким-то рассеянным, парализующим, обезоруживающим упорством противилось логическому порядку, однозначной воле, целеустремленным стимулам честолюбия, и это тоже было связано с выбранным им некогда словцом «эссеизм», хотя и содержало как раз те составные части, которые он со временем исключил из этого понятия с неосознанной тщательностью. Общепринятый перевод слова «эссе» как «опыт», «попытка» лишь примерно передает существеннейший намек на литературный образец, ведь эссе не есть предварительное и попутное выражение какого-то убеждения, которое при более удобном случае может быть либо возведено в истину, либо признано ошибочным (таковы только статьи и рефераты, публикуемые учеными лицами как «отходы их мастерской»); нет, эссе-это уникальный и неизменный облик, который принимает внутренняя жизнь человека в какой-то решающей мысли. Нет ничего более чуждого ей, чем именуемая субъективностью безответственность фантазий, но и «верно», «неверно», «умно», «неумно» — понятия тоже неприложимые к таким мыслям, которые тем не менее подвластны законам столь же строгим, сколь тонкими и невыразимыми они кажутся. Было немало таких эссеистов и мастеров маячащей внутри жизни, но называть их незачем; их царство лежат между религией и знанием, между примером и учением, между amor mtehectualis и поэзией, они святые — с религией и без оной, а иногда они просто мужчины, запутавшиеся в каком-нибудь приключении.
Нет, кстати сказать, ничего характернее того, в чем поневоле убеждаешься на примере ученых и разумных попыток истолковать таких великих эссеистов, превратить мудрость жизни в теорию жизни и извлечь из волнения взволнованных какое-то «содержание»; от мудрости и волнения остается после таких попыток примерно столько же) сколько от нежного, переливчатого тела медузы, когда ее вытащат из воды и положат на песок. Мудрость одержимых рассыпается в прах в разуме неодержимых, превращается в противоречия и вздор, и все-таки ее нельзя назвать нежной и нежизнеспособной, а то ведь нежным пришлось бы назвать и слона, поскольку он тоже не выживет в безвоздушном, не соответствующем его жизненным потребностям помещении. Было бы очень жаль, если бы эти описания произвели впечатление тайны или хотя бы музыки, где преобладают звуки арфы и похожие на стоны глиссандо. Дело обстоит прямо противоположным образом, и лежащий в их основе вопрос представал Ульриху отнюдь не только как смутное ощущение, но и вполне членораздельно в следующей форме: человек, который хочет истины, становится ученым; человек, который хочет дать волю своей субъективности, становится, вероятно, писателем; а что делать человеку, который хочет чего-то промежуточного между тем и другим? Примеры же «промежуточного» дает каждое правило морали, хотя бы самое общеизвестное и простое: не убий. С первого взгляда видно, что оно не есть ни истина, ни субъективное утверждение. Все знают, что в одних отношениях мы строго его придерживаемся, а в других допускаются определенные и весьма многочисленные, однако точно ограниченные исключения, но в очень большом числе случаев третьего рода, скажем, в фантазии, в желаниях, на спектакле в театре или наслаждаясь газетными новостями, мы совершенно беспорядочно блуждаем между отвращением и соблазном. Нечто, не являющееся ни истиной, ни субъективным утверждением, называют иногда постулатом. Этот постулат прикреплен к догмам религии и догмам закона, благодаря чему он получает характер производной истины, но романисты рассказывают нам об исключениях, от жертвы Авраама до недавней красивой женщины, застрелившей своего возлюбленного, и все опять растворяется в субъективности. Можно, стало быть, либо держаться за колышки, либо носиться между ними туда и сюда на вольной волне; но с каким чувством?! Чувство, испытываемое человеком к этому правилу, есть смесь тупого повиновения (включая «здоровую натуру», которая противится тому, чтобы даже помыслить о таких вещах, но, сдвинь ее хоть чуть-чуть с места алкоголь или страсть, делает их тотчас же) и бездумного плесканья в волне возможностей. Действительно ли следует понимать это правило только так? Это означало бы, чувствовал Ульрих, что человек, всей душою желающий что-то сделать, тем самым не знает, должен ли он это сделать или должен воздержаться от этого. И все-таки Ульрих подозревал, что можно и сделать это, и воздержаться от этого всем своим существом. Ни прихоть, ни запрет ничего для него не значили. Ссылка на высший или внутренний закон вызывала критику со стороны его разума, больше того, было что-то обесценивающее в этой потребности облагородить уверенный в себе миг ссылкой на его родословную. Все это оставляло его сердце немым, и говорила только его голова; но он чувствовал, что каким-то другим образом его решение могло бы совпасть с его счастьем. Он мог бы быть счастлив, потому что не убивает, или счастлив, потому что убивает, но он никогда не мог бы быть равнодушным исполнителем поставленного перед ним постулата. То, что он сейчас чувствовал, было не заповедью, а заповедной областью, куда он вступил. Он понимал, что в ней все уже решено и успокоительно для сознания, как материнское молоко. Но говорили ему это уже не мысли, да и не чувства в их обычной бессвязности; это были уже не мысли и не чувства, а некое «сплошное понимание». И все же, опять-таки, только такое, как если бы ветер принес издалека весть, и весть эта не казалась ему ни верной, ни неверной, ни разумной, ни противоразумной, а захватывала его целиком, словно какое-то тихое блаженное преувеличение запало в его сердце.
И как нельзя сделать, истину из настоящих частей эссе, так нельзя извлечь из такого состояния какое-то убеждение, во всяком случае не отказываясь от этого состояния; так любящий должен оставить свою любовь, чтобы ее описать. Безграничная растроганность, порой нецеленаправленно волновавшая Ульриха, противоречила его активному началу, настаивавшему на границах и формах. Оно ведь, наверно, правильно и естественно — хотеть знать, прежде чем позволишь говорить чувству, и он невольно представлял себе, что то, что он когда-то найдет, не уступит в прочности истине, даже и не будучи истиной; но в своем особом случае он походил из-за этого на человека, у которого, пока он снаряжается, умирает намерение. Если бы у него во время его работы над математическими или математическо-логическими проблемами или занятий естественными науками спросили, какая цель перед ним маячит, он ответил бы, что только один вопрос действительно стоит того, чтобы о нем думать, и это вопрос правильной жизни. Но когда долго ставишь какое-то требование, а с ним ничего не происходит, мозг немеет точно так, как немеет рука, когда она слишком долго поднята вверх с каким-то предметом, и мысли наши так же не могут стоять все время на одном месте, как летом солдаты на параде; если им приходится ждать слишком долго, они просто падают в обморок. Поскольку Ульрих закончил набросок своего суждения о жизни примерно на двадцать шестом году, оно представлялось ему на тридцать втором уже не совсем искренним. Он не разрабатывал своих идей дальше, и если не считать какого-то неуверенного и напряженного чувства, вроде того, которое испытываешь, ожидая чего-то с закрытыми глазами, в нем мало давало себя знать личное волнение, с тех пор как дни трепетных первых открытий прошли. И все же, наверно, именно подспудное волнение такого рода замедлило со временем его научную работу и помешало ему сосредоточить на ней свою волю.Из-за него он оказался в своеобразном разладе с самим собой. Нельзя забывать, что разновидность ума, тяготеющая к точности, в сущности религиознее, чем эстетическая; ибо первая подчинилась бы Ему, соизволь он показаться при условиях, устанавливаемых ею для его признания, тогда как наши эстеты, если бы Он объявился, нашли бы только, что его талант недостаточно самобытен, а его система мира недостаточно понятна, чтобы поставить его на одну ступень с дарованиями, где видна действительно искра божья. С такой же легкостью, как представители этой второй разновидности, Ульрих не мог, стало быть, предаваться смутным догадкам, но, с другой стороны, не мог закрывать глаза на то, что все эти годы сплошной точности жил только наперекор самому себе, и ему хотелось, чтобы с ним произошло что-нибудь непредвиденное, ибо, проделывая то, что он насмешливо называл своим «отпуском от жизни», он ни в том, ни в другом направлении не находил ничего, что его успокоило бы.
В его оправдание можно, пожалуй, заметить, что в определенные годы жизнь убегает невероятно быстро. Но день, когда нужно начать жить по своей последней воле, прежде чем ты завещаешь ее остаток, находится далеко впереди, и передвинуть его нельзя. Это стало Ульриху угрожающее ясно с тех пор, как прошло почти полгода, а ничего не изменилось. Пошевеливаясь в ходе маленькой и дурацкой деятельности, за которую он взялся, разговаривая, с удовольствием разговаривая слишком много, живя с отчаянным упорством рыбака, забрасывающего свои сети в пустую реку, не делая, однако, ничего, что соответствовало бы личности, каковую он все-таки представлял собой, причем нарочно не делая, Ульрих ждал. Он ждал позади своей личности, поскольку это слово обозначает часть человека, сформированную миром и жизненным путем, и его спокойное, отгороженное ее плотиной отчаяние поднималось все выше день ото дня. Он находился в самой бедственной поре своей жизни и презирал себя за свои упущения. Являются ли великие испытания привилегией великих натур? Он рад был бы поверить этому, но это неверно, ибо и у простейших нервных натур есть свои кризисы. Значит, единственным, с чем он, в сущности, оставался в этом великом смятении, была та доля невозмутимости, которой обладают все преступники и герои, это не мужество, не воля, не вера, а просто способность упрямо держаться за самого себя, которую так же трудно вытряхнуть, как жизнь из кошки, даже совсем уже растерзанной псами.
Если угодно представить себе, как живет такой человек, когда он один, то рассказать можно разве только, что ночью в комнату глядят освещенные окна, а мысли, побывав в употреблении, сидят вокруг, как клиенты в передней адвоката, которым они недовольны. Или, может быть, что однажды в такую ночь Ульрих открыл окна и, глядя на по-змеиному голые стволы деревьев, на странную гладкость и черноту их изгибов между снежными одеялами макушек и земли, вдруг почувствовал желание спуститься в сад прямо в пижаме; ему хотелось ощутить холод всей кожей. Сойдя вниз, он выключил свет, чтобы не стоять перед освещенной дверью, и только из его кабинета свет крышей вдавался в темень. Одна дорожка вела к решетке выходивших на улицу ворот, эту дорожку различимо-темно пересекала другая. Ульрих медленно пошел ко второй. И вдруг высившаяся между кронами деревьев темнота фантастически напомнила ему исполинскую фигуру Моосбругера, а голые деревья показались ему на редкость телесными, безобразными и мокрыми, как черви, и все же такими, что хотелось обнять их и припасть к ним с залитым слезами лицом. Но он этого не сделал. Сентиментальность этого порыва оттолкнула его сразу же, как только коснулась его. Сквозь молочную пену тумана перед решеткой сада в этот миг проходили запоздалые прохожие, и он, наверно, показался им сумасшедшим, когда его фигура в красной пижаме выделилась вдруг среди черных стволов, но он твердо ступил на дорожку и пошел, относительно удовлетворенный, обратно в дом, ибо если что-то было припасено для него, это должно было быть нечто совсем другое.
Когда утром, последовавшим за этой ночью, Ульрих поднялся поздно и очень разбитый, ему доложили о приходе Бонадеи; после ссоры они ни разу не виделись.
Во время разлуки Бонадея много плакала. В эту пору Бонадея часто чувствовала себя поруганной. Она часто вибрировала, как приглушенный барабан. У нее было много приключений и много разочарований за это время. И хотя воспоминание об Ульрихе тонуло при каждом приключении в глубоком колодце, оно после каждого разочарования снова выплывало оттуда; беспомощное и укоризненное, как одинокая боль на лице ребенка. Мысленно Бонадея уже сто раз просила у него прощения за свою ревность, «наказывая», как она это называла, свою «злую гордыню», и наконец она решилась предложить ему заключить мир.
Когда она сидела перед ним, она была мила, грустна и красива и чувствовала какую-то муть в животе. Он стоял перед ней «как юноша». Его кожа мраморно отполирована, думалось ей, великими событиями и дипломатией. Она никогда еще не замечала, как много силы и решительности в его лице. Она с удовольствием капитулировала бы всем своим существом, но она не осмеливалась заходить так далеко, а он не делал никаких попыток призвать ее к этому. Такая холодность была несказанно печальна для нее, но огромна, как статуя. Бонадея внезапно взяла его опущенную руку и поцеловала ее. Ульрих задумчиво погладил ее по волосам. Ее ноги самым женственным на свете образом ослабели, и она готова была упасть на колени. Ульрих мягко прижал ее к стулу, принес виски с содовой и закурил.
— Дамы не пьют по утрам виски! — запротестовала Бонадея; на миг она снова обрела силу обидеться, и кровь ударила ей в голову, ибо ей показалось, что простота, с какой Ульрих предложил ей такой грубый и, как она считала, распутный напиток, содержит жестокий намек.
Но Ульрих добродушно сказал:
— Это пойдет тебе на пользу; все женщины, занимавшиеся большой политикой, тоже пили виски.
Ибо для объяснения своего прихода к Ульриху Бонадея сказала, что восхищается великой патриотической акцией и хотела бы предложить свою помощь по этой части.
Таков был ее план. Она всегда верила во многое одновременно, и полуправда облегчала ей ложь.
Виски было золотистое и грело, как майское солнце.
Бонадее почудилось, что ей семьдесят лет и она сидит перед домом на садовой скамейке. Она старела. Дети ее вырастали. Старшему исполнилось уже двенадцать лет. Было, несомненно, позорно следовать за мужчиной, которого толком даже не знаешь, в его квартиру только потому, что у него такие глаза, что он глядит на тебя, словно через окно. Прекрасно видишь, думала она, в этом мужчине отдельные черточки, которые тебе не нравятся и могли бы тебя предостеречь; впору бы вообще, — если бы только что-то могло задержать тебя в такие мгновения, порвать со всем этим, запылав краской стыда и даже, может быть, гнева; но поскольку этого не происходит, мужчина вживается в свою роль все более страстно. А сама при этом совершенно отчетливо чувствуешь себя какой-то искусственно освещенной декорацией; перед тобой театральные глаза, театральные усы, расстегивающиеся пуговицы театрального костюма, и секунды — от той, когда входишь в комнату, до ужасного первого снова трезвого движения — разыгрываются в сознании, которое вышло из головы наружу и покрыло стены обоями иллюзии. Бонадея употребляла не совсем эти же слова, она вообще думала об этом лишь частично словами, но, пытаясь представить себе это, сразу же чувствовала себя отданной на произвол такому изменению сознания. «Кто сумел бы описать это, был бы большим художником; нет, он был бы порнографистом!» — думала она, глядя на Ульриха. Ибо благих намерений и твердой воли к порядочности она и в минуты такого состояния ни на миг не теряла; только они тогда стояли снаружи и ждали, им просто нечего было сказать по поводу этого измененного желаниями мира. Когда возвращался разум Бонадеи, это бывала ее величайшая мука. Изменение сознания половым опьянением, переносимое другими людьми как нечто естественное, приобретало у нее из-за глубины и внезапности хмеля и раскаяния силу, которая пугала ее, как только она возвращалась в мирный круг семьи. Тогда она казалась себе безумной. Она не решалась глядеть на детей из страха повредить им своим порочным взглядом. Она вздрагивала, когда ее муж смотрел на нее чуть приветливее, и боялась непринужденности одиночества. Поэтому за эти недели разлуки в ней созрело намерение не иметь больше другого возлюбленного, кроме Ульриха; он должен был дать ей опору и уберечь ее от чуждого ей распутства. «Как это я могла позволить себе его осуждать. — думала она теперь, в первый раз сидя перед ним снова, — он же намного совершеннее, чем я». Бонадея приписывала ему ту заслугу, что в пору его объятий она и сама лучше; думала она, вероятно, и о том, что на ближайшем же благотворительном празднестве он должен ввести ее в свое новое общество. Бонадея беззвучно дала присягу, и глаза ее увлажнились слезами растроганности, когда она все это обдумала.
Но Ульрих допивал виски с медлительностью человека, который должен подтвердить нелегкое решение… Сейчас еще невозможно ввести ее в дом Диотимы, заявил он ей.
Бонадея захотела, разумеется, точно знать, почему это невозможно, а потом точно узнать, когда это станет возможно.
Ульриху пришлось объяснить ей, что она не отличилась ни в искусстве, ни в науке, ни на ниве благотворительности и что поэтому понадобится очень много времени, чтобы сделать понятной Диотиме необходимость ее, Бонадеи, сотрудничества.
Бонадея же за это время прониклась к Диотиме странными чувствами. Она была достаточно наслышана о ее добродетелях, чтобы не ревновать; скорее уж зависть и восхищение вызывала у нее эта женщина, которая привязала к себе ее возлюбленного, не делая ему безнравственных уступок. Невозмутимость статуи, замеченную ею, как ей показалось, в Ульрихе, она приписала этому влиянию. Себя самое она называла «страстной», подразумевая под этим в равной мере и свою бесчестность, и ее все-таки почетное оправдание; но она восхищалась холодными женщинами с таким же чувством, с каким несчастные обладатели вечно влажных рук кладут свою руку и чью-то особенно сухую и красивую руку. «Это все она! — думала Бонадея. — Она так изменила Ульриха!» Жестокий бурав в ее сердце, сладкий бурав в ее коленях — два эти одновременно и противоположно друг другу вращавшихся бурава чуть не довели Бонадею до обморока, когда она встретила в Ульрихе сопротивление. Она пустила в игру последний свой козырь: Моосбругер!