35543.fb2 Человек без свойств (Книга 1) - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 23

Человек без свойств (Книга 1) - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 23

Вот почему супруга его глубоко чувствовала превосходство новых людей над методами устаревшей дипломатии. Она не забывала той минуты, когда приняла решение поставить Арнгейма во главе параллельной акции. Это была первая великая идея ее жизни, и она, Диотима, находилась тогда в удивительном состоянии; на нес нашла какая-то мечтательная истома, идею занесло в какую-то дивную даль, и все, что составляло дотоле мир Диотимы, потекло в истоме навстречу этой идее. То, что из всего этого можно было облечь в слова, значило, прямо сказать, куда как мало; это было сверканье, сиянье, это была странная пустота и быстрая смена идей, и можно было даже спокойно признать, — думала Диотима, — что суть всего этого, мысль поставить Арнгейма во главе небывалой патриотической акции, не лезла ни в какие ворота. Арнгейм был иностранец, это оставалось в силе. Значит, осуществить этот замысел с такой же простотой, с какой она изложила его некогда графу Лейнсдорфу и своему супругу, нельзя было. Но тем не менее все вышло так, как ее осенило тогда, в этом состоянии. Ведь и все другие усилия наполнить акцию действительно возвышенным содержанием оказывались до сих пор тщетными; большое первое заседание, работа комитетов, даже этот частный конгресс, от которого, кстати, Арнгейм, повинуясь какой-то удивительной иронии судьбы, предостерегал, не произвели до сих пор ничего другого, кроме как опять-таки Арнгейма, вокруг которого все толпились, который должен был говорить без умолку и составлял тайное средоточие всех надежд. То был новый тип человека, призванный сменить старые силы в руководстве судьбами. Она вправе была гордиться тем, что это она сразу же открыла его, поговорила с ним о проникновении нового человека в сферы власти и помогла ему идти здесь своим путем, несмотря на сопротивление всех других. И если бы Арнгейм действительно замышлял при этом что-то особое, то и тогда Диотима была бы почти заранее готова поддерживать его всеми средствами, ибо великий час не терпит мелочной проверки, а она ясно чувствовала, что жизнь ее находится на вершине.

Если не считать неудачников и счастливчиков, все люди живут одинаково плохо, но живут они плохо на разных этажах. Это этажное самолюбие представляет собой сегодня для человека, которому в общем не очень-то виден смысл его жизни, чрезвычайно заманчивый заменитель. В исключительных случаях оно может вырасти в опьянение высотой и властью, ведь есть же люди, у которых на верхних этажах кружится голова, даже если они знают, что стоят в центре комнаты и окна закрыты. (Стоило Диотиме подумать, что один из влиятельнейших людей Европы работает вместе с нею над тем, чтобы внести духовность в сферы власти, и как ее свело с ним прямо-таки рукою судьбы, и что происходит, даже если на высоком этаже всемирно-австрийского механизма человечества в этот день как раз и не происходило ничего особенного, — стоило ей об этом подумать, как развязывались, распускались узлы, скреплявшие ее мысли, скорость их возрастала, ход их делался легче, они сопровождались необыкновенным чувством удачи и счастья, и в наплыве их приходили озарения, которые поражали ее самое. Ее чувство собственного достоинства выросло; успехи, в какие она раньше и верить-то не осмелилась бы, находились в непосредственной близости, она чувствовала себя более веселой, чем то было привычно ей, иногда ей « приходили в голову даже рискованные шутки, и что-то такое, чего она не замечала за собой никогда в жизни — волны веселья, даже распущенности, — пронизывало ее насквозь. Она чувствовала себя как в башенной комнате со множеством окон. Но была в этом и своя жутковатость. Ее мучило неопределенное, общее, невыразимое чувство благополучия, рвавшееся к каким-нибудь действиям, к какой-то всесторонней деятельности, представления о которой не удавалось составить себе. Можно, пожалуй, сказать, что до ее сознания вдруг дошло вращение земного шара у нее под ногами, и перестать сознавать это она не могла; или что эти бурные процессы без конкретного содержания были такой же помехой, как прыгающая у ног собака, которая вдруг неведомо откуда взялась. Поэтому Диотиму пугала порой эта перемена, происшедшая с ней без ее несомненного одобрения, и в общем ее состояние походило больше всего на ту светлую нервную серость, которая составляет цвет нежного, лишенного всякой тяжести неба в унылый час величайшего зноя.

Стремление Диотимы к идеалу претерпело при этом важную эволюцию. Стремление это никогда вполне четко не отличалось от корректного восхищения великими вещами, то был благородный идеализм, сдержанная восторженность, и поскольку в наше более закаленное время мало кто помнит, что это такое, придется вкратце еще раз кое-что об этом сказать. Он не был конкретен, этот идеализм, потому что конкретность ремесленна, а ремесло всегда неопрятно; скорее в нем было что-то от цветов в живописи эрцгерцогинь, которым никакие другие, кроме цветов, модели не приличествовали, и очень характерно для этого идеализма было понятие «культура», он чувствовал себя исполненным культуры. Но и гармоническим его тоже можно было назвать, потому что он терпеть не мог всякой неуравновешенности и видел задачу образования в том, чтобы привести к гармонии существующие, увы, в мире грубые противоречия; одним словом, он, может быть, не так уж отличался от того, что еще и сегодня — правда, лишь там, где держатся великих буржуазных традиций, — понимают под доброкачественным и опрятным идеализмом, который ведь очень четко отличает предметы его достойные от не достойных его и но причинам высшей гуманности совершенно не разделяет убеждения святых (а также врачей и инженеров) в том, что и в моральных отбросах есть неиспользованная небесная теплотворность. Если бы раньше Диотиму, разбудив среди ночи, спросили, чего она хочет, то она, не задумываясь, ответила бы, что присущая живой душе любовная сила испытывает потребность приобщиться ко всему миру; но немного пободрствовав, она уточнила бы это замечанием, что в нынешнем мире, каким он стал из-за гипертрофии цивилизации и разума, даже когда дело касается высших натур, говорить можно осторожности ради только о каком-то аналогичном любовной силе стремлении. И она действительно так думала бы. Есть и сегодня еще тысячи таких людей, похожих на распылители любовной силы. Когда Диотима садилась за книги, она откидывала со лба свои прекрасные волосы, что придавало ей сосредоточенный вид, и читала с сознанием ответственности и стремлением сделать себе из того, что она называла культурой, помощницу в своем нелегком общественном положении; так она и жила, по капелькам тончайшей любви раздавая себя всем предметам, которые этого заслуживали, оседая на них, как налет от дыхания, в некотором отдалении от самой себя, а ей самой оставалась, собственно, лишь пустая бутылка тела, входившая в домашний инвентарь начальника отдела Туцци. Перед появлением Арнгейма это привело наконец к приступам тяжелой меланхолии, когда между своим супругом и ярчайшим лучом своей жизни, параллельной акцией, Диотима стояла еще одна, но с тех пор ее состояние очень естественным образом переформировалось. Любовная сила мощно сгустилась и, так сказать, вернулась в тело, а из «аналогичного» стремления получилось стремление очень эгоистичное и однозначное. То, впервые вызванное кузеном представление, что она находится в преддверии какого-то поступка и нечто, чего представлять себе ей еще не хотелось, должно произойти между нею и Арнгеймом, стало настолько концентрированнее всех представлений, занимавших ее дотоле, что у нее было совершенно такое чувство, словно она перешла от сна к бодрствованию. И пустота, свойственная в первые мгновения такому переходу, тоже возникла поэтому в Диотиме, а по описаниям она помнила, что это признак начала больших страстей. Она полагала, что многое из того, что говорил Арнгейм в последнее время, можно понять в этом смысле. Его отчеты о его позиции, о необходимых для его жизни добродетелях и обязанностях были подготовкой к чему-то неотвратимому, и, оглядывая все, что было до сих пор ее идеалом, Диотима чувствовала духовный пессимизм действия; так человек, чьи чемоданы уложены, бросает последний взгляд на полуусопшие комнаты, которые годами были его пристанищем. Неожиданным следствием этого оказалось то, что душа Диотимы, временно уйдя из-под надзора высших сил, вела себя, как расшалившийся школьник, который резвится до тех пор, пока на него не найдет грусть от его нелепой свободы, и благодаря этому примечательному обстоятельству в ее отношения с супругом, несмотря на возраставшую отчужденность, вошло на короткое время что-то странно похожее если не на позднюю весну любви, то на смесь всех ее времен года, Начальник отдела, этот миниатюрный человек с приятным запахом смуглой, сухой кожи, не понимал, что происходит. Он уже несколько раз замечал, что при гостях жена его производит впечатление какой-то странной рассеянности, погруженности в себя, далекости и крайней нервности, да она и была в каком-то нервном состоянии и в то же время как-то отрешенно отсутствовала; но когда они оставались одни и он, несколько робко и растерянно, приближался к ней, чтобы спросить ее об этом, она с беспричинной веселостью бросалась вдруг ему на шею и прижималась к его лбу чрезвычайно горячими губами, которые напоминали ему щипцы парикмахера, когда те почти касаются кожи при завивке усов. Она была неприятна, такая неожиданная нежность, и он тайком стирал следы ее, когда Диотима отворачивалась. Но когда он хотел обнять ее или, что было еще досаднее, обнимал, она взволнованно упрекала его в том, что он никогда ее не любил, а только набрасывается на нее, как животное. Что ж, известная мера чувствительности и капризности была неотъемлема от рисовавшегося ему с юности образа желанной, дополняющей мужское естество женщины, и одухотворенное изящество, с каким Диотима протягивала чашку чая, брала в руки новую книгу или судила о том или ином вопросе, в котором, по убеждению супруга, ничего не способна была понять, всегда восхищало его своей совершенной формой. Это действовало на него как ненавязчивая застольная музыка, а ее он любил донельзя; однако Туцци придерживался и того мнения, что отрыв музыки от принятия пищи (или от посещения церкви) и культивирование ее ради нее самой есть уже буржуазное чванство, хотя и знал, что говорить это вслух нельзя, да и вообще не очень-то задавался такими мыслями. Что же было делать ему, если Диотима то обнимала его, то раздраженно заявляла, что рядом с ним человек с душой на находит свободы, чтобы подняться к своей истинной сущности? Что можно было ответить на требования вроде того, чтобы он больше думал о глубоком море внутренней красоты, чем занимался ее, Диотимы, телом? Ему, оказывается, следовало уяснить себе разницу между эротикой, где свободно парящий дух любви не отягощен вожделением, и сексуальностью. Конечно, это были книжные благоглупости, над которыми можно смеяться; но когда их изрекает женщина, раздеваясь при этом, — с такими-то поучениями на устах! — думал Туцци, — они становятся обидными. Ведь от него не ускользнуло, что нижнее белье Диотимы прогрессировало в сторону известной светской фривольности. Она и всегда, конечно, одевалась тщательно и обдуманно, поскольку ее общественное положение требовало от нее в равной мере, чтобы она была элегантна и чтобы не конкурировала с вельможными дамами; но в лежащей между почтенной неснашиваемостыо и сладострастной паутинностью гамме белья она делала теперь уступки красоте, которую прежде назвала бы недостойной интеллигентной женщины. Стоило, однако, отметить это Джованни (Туцци звали Ганс, но по стилистическим соображениям он был переименован созвучно его фамилии), как она краснела до плеч и что-то рассказывала о госпоже фон Штейн, которая но уступала даже такому человеку, как Гете! Начальнику отдела Туцци не доводилось уже, таким образом, в надлежащее, на его взгляд, время отвлекаться от важных, отмежеванных от частной жизни государственных дел и находить успокоение в лоне семьи, теперь он чувствовал себя отданным на произвол Диотиме, и то, что было чистоплотно разделено, напряжение ума и отдохновенную уверенность при ублажении тела, приходилось опять приводить к утомительному и немного смешному единству домогающейся жениховской поры, что напоминало глухаря на току или пишущего стихи юнца.

Не будет преувеличением сказать, что в глубине души он порой испытывал к этому самое настоящее отвращение, и потому общественный успех, которого добилась в ту пору его супруга, причинял ему чуть ли не боль. Диотима пользовалась всеобщим расположением, а это начальник отдела Туцци при всех обстоятельствах уважал настолько, что боялся показаться человеком тупым, если ответит на непонятные ему капризы жены окриком или слишком резкой насмешкой. Постепенно ему стало ясно, что это мука мученическая, которую притом надо тщательно скрывать, — быть супругом выдающейся женщины, что это в известном смысле похоже на кастрацию в результате несчастного случая. Он всячески старался, чтобы этого не замечали, бесшумно и незаметно появлялся и исчезал, закутавшись в облако официально любезной непроницаемости, когда у Диотимы бывали гости или происходили совещания, делал при случае вежливо-полезные или отпускал утешительно-иронические замечания по их поводу, проводил свою жизнь как бы в замкнутом, но дружественном соседнем мире, был всегда как бы в полном согласии с Диотимой, время от времени давал даже ей с глазу на глаз мелкие поручения, открыто показывал свое благосклонное отношение к частым в его доме визитам Арнгейма, изучал в свободные от важных забот службы часы сочинения Арнгейма и ненавидел пишущих мужчин как причину своей муки.

Ибо это был вопрос, к которому главный вопрос, по какой причине Арнгейм бывает у него в доме, теперь порою сводился: почему Арнгейм писал? Писание — особая форма болтовни, а мужчин-болтунов Туцци терпеть не мог. У него они вызывали энергичное желание сомкнуть по-матросски челюсти и сплюнуть сквозь сжатые зубы. Тут были, конечно, исключения, с которыми он считался. Он знал нескольких высокопоставленных чиновников, опубликовавших по выходе на пенсию свои воспоминания, да и таких, что пописывали в газетах; Туцци объяснял это тем, что чиновник пишет, только если он недоволен или если он еврей, ибо евреи были, по его убеждению, честолюбивы и всегда недовольны. Еще писали книги о пережитом крупные практические деятели; но на закате жизни и в Америке или разве что в Англии. Кроме того, Туцци и вообще был литературно образованным человеком и, как все дипломаты, предпочитал мемуары, где можно было набраться умных суждений и знания людей; но ведь неспроста, видимо, таковых сегодня не пишут, и, вероятно, это какая-то устаревшая потребность, отставшая от эпохи новой деловитости. Пишут наконец и потому, что это профессия; это Туцци признавал целиком и полностью, если ты хорошо этим зарабатываешь или подходишь под как-никак существующее понятие «поэт»; он чувствовал себя даже несколько польщенным, видя у себя тузов этой профессии, к которой до сих пор относил писателей, кормящихся из секретного фонда министерства иностранных дел, хотя и «Илиаду», и Нагорную проповедь, высоко им ценимые, он тоже, не долго думая, причислил бы к этим достижениям, возможность которых объясняется добровольным или вынужденным профессиональным трудом. Только с чего бы такой человек, как Арнгейм, совершенно не нуждавшийся в этом, стал так много писать — вот где, как особенно теперь подозревал Туцци, таилось что-то, до чего он никак не мог докопаться.

79Солиман любит

Солиман, маленький раб-негр, а то и негритянский принц, убедил за это время Рахиль, маленькую камеристку, а то и подругу Диотимы, что за происходящим в доме надо следить, чтобы сорвать какой-то темный замысел Арнгейма, когда наступит надлежащий момент. Точней говоря, убедить он ее не убедил, но они были настороже, как два заговорщика, и подслушивали каждый раз у двери, когда кто-нибудь приходил. Солиман страшно много рассказывал о ездивших взад и вперед курьерах и таинственных лицах, вертевшихся в отеле вокруг его господина, и изъявил готовность поклясться африканской княжеской клятвой, что раскроет тайный смысл всего этого; африканская княжеская клятва состояла в том, что Рахиль должна была положить свою руку между пуговицами его куртки и его рубашки на его голую грудь, когда он станет произносить торжественное обещание и таким же манером положит свою руку на грудь Рахили; но Рахиль но захотела. И все-таки маленькая Рахиль, имевшая счастье одевать и раздевать свою госпожу и звонить по телефону от ее имени, Рахиль, через чьи руки каждое утро и каждый вечер текли черные волосы Диотимы, а в уши лились ее золотые речи, эта маленькая честолюбка, жившая на верхушке столпа, с тех пор как существовала параллельная акция, и ежедневно сотрясаемая токами обожания, летевшими от ее глаз к богоравной женщине, Рахиль с некоторых пор находила удовольствие в том, чтобы за этой женщиной просто-напросто шпионить.

Через открытые двери из смежных комнат, или через щель медлительно притворяемой двери, или просто медленно делая что-нибудь поблизости, она подслушивала Диотиму и Арнгейма, Туцци и Ульриха и брала под свой надзор взгляды, вздохи, целования рук, слова, смех, движения, и они были как клочки разорванного документа, составить который она не могла. Но больше всего ощущений, довольно занятно напоминавших Рахили то давно забытое время, когда она потеряла честь, дарило ей главным образом маленькое отверстие замочной скважины. Взгляд проникал далеко в глубь комнаты; люди плавали там, распавшись на двухмерные части, и голоса не были оправлены в тесную рамку слов, а разрастались бессмысленным шумом; робость, почтение и восторг, которыми Рахиль была привязана к этим людям, претерпевали тогда буйный распад, и волновало это так же, как когда любимый вдруг всем своим существом проникнет в любимую до того глубоко, что темнеет в глазах и за задернутым занавесом кожи загорается свет. Маленькая Рахиль сидела на корточках перед замочной скважиной, ее черное платье натягивалось на коленях, на шее и на плечах, Солиман сидел на корточках рядом с ней — он был в своей ливрее как горячий шоколад в темно-зеленой чашке — и время от времени быстрым движением руки, которая на миг замирала, потом расслаблялась до кончиков пальцев и наконец, нежно помедлив, отпускала на волю и их, хватал Рахиль за плечо, за колено или за юбку, когда терял равновесие. Он не удерживался от хихиканья, и Рахиль прикладывала свои маленькие мягкие пальцы к туго набитым подушечкам его губ.

В отличие, кстати сказать, от Рахили, Солиман находил Собор неинтересным и всячески уклонялся от того, чтобы обслуживать гостей вместе с ней. Он предпочитал сопровождать Арнгейма, когда тот наносил визиты один. Тогда, правда, ему, Солиману, приходилось сидеть в кухне и ждать, когда освободится Рахиль, и кухарка, так славно беседовавшая с ним в первый день, злилась, потому что с тех пор он почти онемел. Но Рахили всегда было некогда рассиживаться в кухне, и когда она опять уходила, кухарка, которой уже перевалило за тридцать, оказывала Солиману материнское внимание. Он терпел это некоторое время с надменнейшим выражением своего шоколадного лица, потом обычно вставал и, делая вид, будто что-то забыл или ищет, задумчиво возводил глаза к потолку, поворачивался спиной к двери и начинал пятиться, словно бы только затем, чтобы видеть потолок лучше; кухарка распознавала уже эту неуклюжую игру, как только он вставал и выкатывал белки глаз, но от досады и ревности притворялась, что ни о чем не догадывается, и Солиман в конце концов перестал усердствовать в этом ставшем уже как бы сокращенной формулой лицедействе, после которого он оказывался на пороге светлой кухни и еще немного медлил с как можно более непринужденным видом. Кухарка нарочно не глядела уже в его сторону. Как темная тень в темную воду, Солиман выскальзывал спиной вперед в сумрачную переднюю, прислушивался еще секунду без всякой нужды и вдруг начинал с фантастическими прыжками рыскать в поисках Рахили по чужому дому.

Начальника отдела Туцци дома никогда не бывало, а Арнгейма и Диотимы Солиман не боялся, зная, что они слышат только друг друга. Он даже несколько раз в виде опыта что-то опрокидывал, но этого никто не заметил. Он был хозяин во всех комнатах, как олень в лесу. Кровь перла из его головы, как рога с восемнадцатью острыми, как кинжал, отростками. Острия этих рогов задевали стены и потолок. В доме было принято задергивать занавески во всех комнатах, когда ими не пользовались, чтобы мебель не выцветала на солнце, и Солиман, размахивая руками, пробирался сквозь полумрак, как сквозь густую листву. Ему доставляло радость делать это с преувеличенными телодвижениями. Его стремлением было насилие. Этот избалованный женским любопытством мальчик в действительности еще не имел дела с женщиной, а только узнал пороки европейских мальчишек, и ею желания были еще настолько не смягчены опытом, настолько необузданны и нецеленаправленны в своем горении, что когда он видел свою любимую, похоть его не знала, утолить ли ей себя кровью Рахили, ее поцелуями или оцепенением каждой жилки собственного его тела.

Где бы Рахиль ни пряталась, он неожиданно возникал там и улыбался по поводу своей удавшейся хитрости. Он отрезал ой путь, и ни кабинет хозяина, ни спальня Диотимы не были для него священны; он появлялся из-за гардин, письменного стола, шкафов и кроватей, и у Рахили каждый раз замирало сердце от такой дерзости и от опасности, им грозившей, как только полумрак сгущался вдруг где-нибудь в черное лицо с двумя светящимися белизной рядами зубов. Но как только Солиман оказывался перед реальной Рахилью, приличия одерживали над ним верх. Эта девушка была ведь гораздо старше его и так хороша, как тонкая рубашка, которую при всем желании нельзя сразу испортить, когда она приходит свежей из стирки, и вообще Рахиль была просто настолько реальна, что всякие фантазии меркли в ее присутствии. Она упрекала его за скверное поведение и хвалила Диотиму, Арнгейма и почетную возможность участвовать в параллельной акции; а у Солимана всегда бывал для нее какой-нибудь небольшой подарок, он приносил ей то цветок, выдернув его из букета, посланного его хозяином Диотиме, то украденную дома папироску, то горсть конфет, вытащенных мимоходом из вазы; вручая Рахили свой презент, он только сжимал ей пальцы и прижимал ее руку к своему сердцу, горевшему в его черном теле как красный факел в темной ночи.

А однажды Солиман проник даже в каморку к Рахили, куда ей пришлось удалиться с каким-то шитьем по строгому приказанию Диотимы, которой накануне во время визита Арнгейма мешал шум в передней. Прежде чем сесть под домашний арест, Рахиль поспешно поискала Солимана, но нигде не нашла, а когда она печально вошла в свою комнатушку, он, сияя, сидел на ее кровати и глядел на нее. Рахиль не решилась затворить дверь, но Солиман вскочил и сделал это. Затем он порылся у себя в карманах, что-то извлек, сдул с этого пыль и приблизился к девушке, как горячий утюг.

— Дай руку! — приказал он.

Рахиль протянула ее. У него в руке было несколько сверкающих запонок, и он попытался прикрепить их к манжете ее платья. Рахиль подумала, что они стеклянные.

— Драгоценные камни! — объяснил он гордо.

Девушка, у которой эти слова вызвали дурное предчувствие, отдернула руку. Она не имела в виду ничего определенного; у сына африканского князя, даже если он и был похищен, могло быть еще несколько тайком зашитых в рубашку драгоценных камней, о таких вещах ничего не знаешь наверняка; но она невольно испугалась этих запонок, как будто Солиман протягивал ей яд, и какими-то странными показались ей вдруг все цветы и конфеты, которые он ей дарил. Она прижала руки к своему телу и растерянно взглянула на Солимана. Она чувствовала, что должна сказать ему что-то серьезное; она была старше, чем он, и служила у добрых господ. Но в этот миг в голову ей приходили только такие сентенции, как «Честность — самое надежное дело» или «Всегда будь верен и правдив». Она побледнела; это показалось ей слишком простым. Свою житейскую мудрость она приобрела в родительском доме, и это была строгая мудрость, такая же красивая и простая, как старая домашняя утварь, но толку от нее было мало, ибо в таких сентенциях после одной-единственной фразы всегда ставилась точка. И такой детской мудрости она стыдилась сейчас, как стыдятся старых, затасканных вещей. Что старый сундук, стоящий на чердаке у бедняков, становится через сто лет украшением в салона богачей, этого она не знала и, как вез честные простые люди, восхищалась новым плетеным стулом. Поэтому она искала у себя в памяти уроки своей новой жизни. Но сколько ни вспоминалось ей замечательных сцен любви и ужасов в книгах, которые она получала от Диотимы, ни одна из них не была именно такой, какая здесь пригодилась бы, все прекрасные слова и чувства имели свою собственную ситуацию и не подходили к ее ситуации, как не подходит ключ к чужому замку. То же самое было с великолепными афоризмами и наставлениями, услышанными ею от Диотимы. Рахиль чувствовала, как вокруг нее кружится пылающий туман, и готова была расплакаться. Наконец она резко сказала:

— Я не краду у своих хозяев!

— Почему? — показал зубы Солиман.

— Я этого делать не стану!

— Я не крал. Это мое! — воскликнул Солиман.

«Добрые хозяева заботятся о нас, бедных», — чувствовала Рахиль. Любовь к Диотиме чувствовала она. Беспредельное уважение к Арнгейму. Глубокое отвращение к тем подстрекателям и смутьянам, которых славная полиция называет подрывными элементами; но для всего этого у нее не было слов. Как огромный, перегруженный плодами и сеном воз, у которого тормоза отказали, вся эта кипа чувств в ней пришла в движение.

— Это мое! Возьми! — повторил Солиман, снова схватив руку Рахили. Она рванула ее назад, он хотел задержать ее, постепенно стал разъяряться и, когда должен был вот-вот выпустить ее, потому что его мальчишеской силы не хватало на то, чтобы справиться с сопротивлением Paxили, вырывавшейся всем весом своего тела, остервенело нагнулся и, как зверек, укусил девушку в руку.

Рахиль вскрикнула, тут же сдавила крик и ударила Солимана по лицу.

Но в этот миг на глазах у него уже были слезы, он бросился на колени, прижался губами к платью Рахили и зарыдал с такой страстью, что Рахиль почувствовала, как горячая влага орошает ей бедра.

Она беспомощно стояла перед мальчиком, который, не поднимаясь с колен, цеплялся за ее юбку и зарывался головой в ее тело. Она еще никогда в жизни не испытывала такого чувства, и она тихо гладила Солимана, пропуская сквозь пальцы мягкую проволоку его вихров.

80Более близкое знакомство с генералом Штуммом, который неожиданно появляется на Соборе

Тем временем Собор получил примечательное пополнение: несмотря на строгое просеивание тех, кого приглашали, однажды вечером там появился этот генерал, не преминувший горячо поблагодарить Диотиму за честь, оказанную ему ее приглашением. Солдату подобает в совете скромная роль, заявил он, но присутствовать на таком высоком собрании хотя бы безмолвным слушателем было с юности сокровенной его мечтой. Диотима молча глядела мимо него, ища виновника; Арнгейм говорил с его сиятельством как политический деятель с другим политическим деятелем, Ульрих с несказанно скучающим видом смотрел на буфет и, казалось, считал выставленные тем пирожные; привычное зрелище являло плотно сомкнутый фронт, не оставляя ни малейшей лазейки столь необычному подозрению. С другой стороны, Диотима знала как нельзя точнее, что сама она генерала не приглашала, ей оставалось только предположить, что она страдает сомнамбулизмом пли провалами памяти. Это была жутковатая минута. Перед ней стоял этот маленький генерал, и в нагрудном кармане его голубого, как незабудки, мундира, несомненно, лежало приглашение, ибо такой наглости, какого был бы его приход иначе, от человека в его положении нельзя было ждать; с другой стороны, там, в библиотеке, стоял грациозный письменный стол Диотимы, и в ящике его были заперты лишние печатные пригласительные билеты, к которым вряд ли кто-либо, кроме самой Диотимы, имел доступ. Туцци? — мелькнуло у нее в голове, однако и это было маловероятно. Оставалось спиритической, можно сказать, загадкой, как соединились приглашение и генерал, и поскольку Диотима, когда речь шла о ее частных делах, была слегка склонна верить в сверхъестественные силы, она почувствовала пробежавшую по ней от головы до ног дрожь. Но ей ничего не оставалось, как приветствовать приход генерала.

Впрочем, и он несколько удивился этому приглашению; тот факт, что оно в итоге пришло, его поразил, потому что во время двух его визитов Диотима ничем, увы, не выдавала такого намерения, и он обратил внимание на то, что адрес, написанный явно наемной рукой, содержал в обозначении его звания и должности неточности, которые даме, занимавшей такое общественное положение, как Диотима, не подобали. Но генерал был человек благодушный и не в его праве было воображать что-то необыкновенное, не говоря уж о сверхъестественном. Он решил, что тут вышел какой-то маленький промах, а это не должно было мешать ему наслаждаться своим успехом.

Ибо генерал-майор Штумм фон Бордвер, заведующий отделом армейского образования и воспитания в военном министерстве, был искренне рад этой официальной миссии, ему доставшейся.

Когда большое учредительное заседание параллельной акции только еще предстояло, начальник управления вызвал его к себе и сказал ему:

— Ты, Штумм, такой ученый малый, мы напишем тебе рекомендательное письмо, и ты сходишь туда. Погляди и расскажи нам, куда они гнут.

И как бы он потом ни оправдывался, тот факт, что ему не удалось закрепиться в параллельной акции, означал пятно в его послужном списке, которое он своими визитами к Диотиме тщетно пытался смыть. Поэтому, когда приглашение все же пришло, он сразу побежал в управление и, запыхавшись, но с изяществом и не без нагловатой небрежности выставив под животиком одну ногу вперед, доложил, что подготовленное и ожидаемое им событие в конце концов, конечно, произошло.

— Ну, вот, — сказал генерал-лейтенант Фрост фон Ауфбрух, — другого я и не ждал.

Он предложил Штумму сесть и закурить, переключил световой сигнал у двери на «Вход воспрещен, важное совещание» и ознакомил Штумма с его миссией, сводившейся в основном к тому, чтобы наблюдать и докладывать.

— Понимаешь, ничего особенного нам не нужно, но ты будешь ходить туда как можно чаще, чтобы показать, что мы существуем; если нас нет в комитетах, то это пока, пожалуй, в порядке вещей, но нет никаких причин отстранять нас, когда обсуждается, так сказать, духовный подарок ко дню рождения нашего верховного главнокомандующего. Поэтому я тебя-то и предложил его превосходительству господину министру, тут никто ничего возразить не может; ну, бывай, желаю успеха!

Генерал-лейтенант Фрост фон Ауфбрух любезно кивнул головой, и генерал Штумм фон Бордвер, забыв, что солдату не полагается выказывать эмоции, щелкнул, если можно так выразиться, от всей души каблуками со шпорами и сказал:

— Рад стараться, большое тебе спасибо, ваше превосходительство!

Если есть штатские, которые воинственны, то почему не должно быть офицеров, которые любят мирные искусства? В Какании таких было сколько угодно. Они занимались живописью, собирали жуков, заводили альбомы для почтовых марок или изучали всемирную историю. Крошечность многих гарнизонов и то обстоятельство, что офицеру запрещалось выходить со своими духовными свершениями на публику без ведома начальства, придавали обычно этим усилиям какой-то особенно личный характер, и в прежние годы генерал Штумм тоже отдавал дань таким увлечениям. Сначала он служил в кавалерии, но всадник он был никудышный; его маленькие руки и короткие ноги не годились для того, чтобы седлать и взнуздывать такое глупое животное, как лошадь, да и властности ему не хватало, отчего его начальники обычно говорили о нем в те времена, что если построить эскадрон во дворе казармы головами, а не, как это водится, хвостами к стене конюшни, он, Штумм, уже не сумеет вывести его за ворота. В отместку маленький Штумм отрастил себе окладистую бороду, черно-каштановую и округлую; он был единственным офицером в императорской кавалерии, который носил окладистую бороду, но формально это запрещено не было. И он начал научно коллекционировать перочинные ножи; на коллекционирование оружия доходов его не хватало, но перочинных ножей, классифицированных в зависимости от их конструкции, от того, со штопором ли они и пилочкой для ногтей или без оных, от сорта стали, происхождения, материала черенка и так далее, стало у него вскоре великое множество, и комната его была уставлена высокими комодами с плоскими выдвижными ящиками и надписями на них, что создало ему славу человека ученого. Стихи он тоже умел писать, еще кадетом всегда получал по закону божьему и за сочинения отметки «отлично», и вот однажды полковник вызвал его в канцелярию.

— Приличным кавалерийским офицером вы никогда не станете, — сказал он ему. — Если посадить на коня и поставить перед строем грудного младенца, он будет выглядеть нисколько не хуже, чем вы. Но полк давно никого не посылал в академию, и ты вполне мог бы подать рапорт, Штумм!

Так Штумму достались два чудесных года в академии генерального штаба в столице. Там у него и в интеллектуальном отношении обнаружился недостаток четкости, которая нужна для верховой езды, но он не пропускал ни одного военного концерта, посещал музеи и собирал театральные программы. Он подумывал о том, чтобы перейти на гражданское положение, но не знал, как это сделать. В результате учения он не был признан ни способным, ни совершенно негодным к службе в генеральном штабе; слывя человеком неловким и нечестолюбивым, но философом, он был еще на два года в виде опыта прикомандирован от генерального штаба к командованию пехотной дивизии и по истечении этого срока принадлежал как ротмистр к большому числу тех, кто, числясь в резерве генерального штаба, никогда уже не расстанется с армией, если ничего совсем уж необыкновенного не стрясется. Ротмистр Штумм служил теперь в другом полку, считался ныне офицером с военным образованием, но уже вскоре и новое его начальство могло по достоинству оценить аналогию с практическими способностями грудного младенца. Он как мученик дослужился до подполковника, но уже майором мечтал только о долгосрочном, с половинным окладом отпуске, чтобы дождаться момента, когда сможет выйти в отставку почетным полковником, то есть со званием и мундиром полковника, но без полковничьей пенсии. Ему осточертели разговоры о повышении в чине, которое в частях шло по списку командного состава как несказанно медленные часы; осточертела утренняя тоска, когда с восходом солнца, уже обруганный сверху донизу, возвращаешься с учебного плаца и входишь в запыленных кавалерийских сапогах в казино, чтобы умножить пустоту еще такого долгого впереди дня пустыми бутылками; осточертели армейская общительность, полковые анекдоты и те полковые амазонки, что проводят свою жизнь рядом со своими мужьями, повторяя градацию их чинов серебристо точной, неумолимо нежной, еле слышной, но все же слышимой гаммой; осточертели и те ночи, когда пыль, вино, скука, простор полей, пронесшихся под копытами, гнали женатых и неженатых мужчин в те занавешенные сборища, где девок ставили на голосу и лили им в юбки шампанское, осточертел универсальный еврей проклятых галицийских гарнизонных дыр, похожий на маленькую покосившуюся лавку, где в долг с процентами можно было приобрести все — от любви до седельной мази, куда доставляли девочек, дрожавших от почтительности, страха и любопытства. Единственной его отрадой в эти времена было дальнейшее разборчивое коллекционирование ножей и штопоров, и многие из них приносил ему в дом опять-таки тот самый еврей, который, прежде чем положить их на стол малохольного подполковника, чистил их о рукав с таким благоговейным лицом, словно это были доисторические, найденные при раскопках реликвии.

Неожиданный поворот произошел тогда, когда один одногодок из академии вспомнил о Штумме и предложил откомандировать его в военное министерство, где в отделе образования искали для заведующего помощника с недюжинным пониманием гражданской жизни. Два года спустя Штумму, который тем временем стал полковником, доверили уже этот отдел. Он был другим человеком, с тех пор как вместо священного животного кавалерии под ним оказалось кресло. Он стал генералом и мог довольно уверенно ждать, что станет и генерал-лейтенантом. Бороду он, конечно, давно уже сбрил, но с возрастом у него увеличился лоб, и его склонность к полноте придавала ему вид человека всесторонне образованного. Счастлив он тоже теперь стал, а счастье-то как раз и умножает работоспособность. Он принадлежал к высшим слоям общества, и это сказывалось во всем. В платье какой-нибудь необыкновенно одетой женщины, в смелой безвкусице нового тогда венского архитектурного стиля, в море красок какого-нибудь большого овощного рынка, в серо-буром асфальтовом воздухе улиц, в этом мягком воздушном асфальте, полном миазмов, запахов и благоухания, в лопавшемся на несколько секунд, чтобы выпустить какой-то отдельный звук, шуме, в беспредельном разнообразии штатских и даже в белых ресторанных столиках, которые так неслыханно индивидуальны, хотя, бесспорно, на вид одинаковы, — во всем этом было счастье, звеневшее в голове, как звон шпор. Это было счастье, какое люди штатские испытывают лишь при поездке на поезде за город; не знаешь как, но проведешь день среди зелени, счастливо и под каким-нибудь сводом над головой! Внутри этого чувства ощущалась собственная важность, важность поенного министерства, образования, всякого другого человека, и ощущалось все это с такой силой, что с тех пор, как Штумм прибыл сюда, ему еще ни разу не приходило в голову снова побывать в музеях или в театре. Это било нечто такое, что редко доходит до сознания, но, проникая во все, от генеральских нашивок до голосов башенных колоколов, становится равнозначным музыке, без которой мгновенно прекратилась бы пляска жизни.

Черт возьми, он своего добился! Так думал Штумм о себе, вдобавок ко всему прочему стоя теперь еще и здесь, в таком знаменитом собрании, среди этих комнат… Он стоял-таки здесь! Он был единственным мундиром в этом проникнутом духовностью окружении! И еще одна вещь поражала его. Надо представить себе земной шар небесной голубизны с оттенком штуммовского, цвета незабудок мундира, сплошь состоящий из счастья, из важности, из таинственного мозгового фосфора внутренней просветленности, а внутри этого земного отара генеральское сердце, а на этом сердце, как деву Марию, попирающую голову змия, божественную женщину, чья улыбка слита со всеми вещами на свете и составляет их тайную тяжесть, — надо представить себе это, чтобы примерно вообразить впечатление, которое в первый же час, когда ее образ наполнил его медленно двигавшиеся глаза, произвела Диотима на Штумма фон Бордвера. Женщин генерал Штумм любил, собственно, не больше, чем лошадей. Его округлые, коротковатые ноги чувствовали себя в седле неуютно, и когда ему еще и в свободное от службы время приходилось вести разговоры о лошадях, ему потом снилось ночью, что он уже до костей протер себе ягодицы, а слезть но может; в точности так же его любовь к покою никогда но одобряла и любовных излишеств, а поскольку служба и так достаточно утомляла его, ему незачем было источать свои силы еще и через ночные клапаны. Некомпанейским занудой он, правда, в свое время тоже но был, но, проводя вечера не со своими ножами, а со своими товарищами, обычно прибегал к мудрому паллиативу, ибо его чувство физической гармонии скоро научило его, что сквозь бурную стадию можно быстро пропиться к сонной, а это было ему куда удобнее опасностей и разочарований любви. Только когда он позднее женился и вскоре должен был содержать двух детой вместе с их честолюбивой родительницей, он впервые вполне осознал, как разумны были его привычки прежде, до того, как он поддался соблазну вступить в брак, к чему его, несомненно, побудило лишь что-то невоенное, присущее идее женатого воина. С той поры в нем энергично развивался внебрачный идеал женственности, который он безотчетно носил в себе, по-видимому, и раньше, и заключался этот идеал в легком увлечении женщинами, внушавшими ему робость и тем избавлявшими его от всяких усилий. Когда он рассматривал портреты женщин, вырезанные им в холостые годы из иллюстрированных журналов, — что было, однако, всегда лишь, побочной ветвью его коллекционерской деятельности, — то у всех у них была эта черта; но раньше он этого не понимал, а в могучее увлечение это превратилось лишь благодаря встрече с Диотимой. Совершенно независимо от впечатления, произведенного со красотой, он уже в самом начале, услыхав, что она вторая Диотима, должен был заглянуть в энциклопедический словарь, чтобы узнать, что это такое вообще — Диотима; прозвище это, однако, он не вполне понял и отметил лишь, что оно связано с широким кругом гражданской образованности, веч еще, увы, слишком чуждой ему, несмотря на его положение, — и духовное превосходство мира сплавилось с физической прелестью этой женщины. Сегодня, когда отношения полов так упрощены, надо, пожалуй, подчеркнуть, что ничего более высокого мужчина изведать не может. Руки генерала Штумма мысленно чувствовали себя слишком короткими, чтобы охватить величественную полноту Диотимы, а ум его одновременно испытывал это же чувство перед миром и перед культурой мира, вследствие чего все происходившее на свете проникалось любовью, а круглое тело генерала — чем-то похожим на плавную округлость земного шара.

Это-то увлечение и возвратило Штумма фон Бордвера в окружение Диотимы, вскоре после того как она удалила его оттуда. Стоя вблизи этой восхищавшей его женщины, тем более что он никого больше не знал, он слушал ее разговоры. Он охотно делал бы заметки, ибо никогда не подумал бы, если бы не слышал собственными ушами речей, которыми Диотима приветствовала всяческих знаменитостей, что таким духовным богатством можно с улыбкой играть, как ниткой жемчуга. Только ее взгляд, когда она несколько раз немилостиво повернулась в его сторону, дал ему понять, что генералу не подобает подслушивать, и прогнал его прочь. Он несколько раз одиноко прошелся по переполненной квартире, выпил стакан вина и как раз хотел найти себе декоративную позицию где-нибудь у стены, когда вдруг обнаружил Ульриха, которого видел уже на первом заседании, и миг этот озарил его память, ибо Ульрих был некогда смышленым, беспокойным лейтенантом в одном из тех двух эскадронов, которыми в свое время, будучи подполковником, мягко командовал генерал Штумм. «Одного со мной ноля ягода, — подумал Штумм, — а уже в молодом возрасте достиг такого высокого положения!» Он направился к нему, и после того как старые знакомые немного поболтали о происшедших переменах, Штумм указал на окружавшую их толпу и сказал:

— Великолепная для меня возможность познакомиться с важнейшими штатскими проблемами мира!

— Тебя ждет много сюрпризов, генерал, — ответил Ульрих.

Генерал, искавший себе союзника, тепло пожал ему руку.

— Ты был лейтенантом в девятом уланском полку, — сказал он со значением, — и это будет для нас когда-нибудь большой честью, хотя другие еще не понимают это сейчас так, как я!

81Граф Лейнсдорф высказывается о реалистической политике. Ульрих учреждает союзы

В то время как на Соборе не замечалось ни малейшего сдвига, во дворце графа Лейнсдорфа параллельная акция делала стремительные успехи. Туда сбегались нити реальности, и Ульрих появлялся там дважды в неделю.

Ничто так не удивляло его, как число имеющихся на свете союзов. Объявлялись союзы, связанные с землей, и союзы, связанные с водой, союзы трезвенников и союзы пьяниц, короче — союзы и антисоюзы. Эти союзы содействовали стараниям своих членов и противодействовали стараниям членов других союзов. Создавалось впечатление, что каждый человек состоит по меньшей мере в одном союзе.

— Ваше сиятельство, — удивленно сказал Ульрих, — это уже нельзя назвать по невинной привычке союзоманией; возникло чудовищное положение, когда по принципу высокоорганизованного государства, нами придуманному, каждый человек принадлежит еще к какой-нибудь разбойничьей банде!..

Граф Лейнсдорф, однако, питал слабость к союзам.

— Учтите, — отвечал он, — что идеологическая политика еще никогда ни к чему хорошему не приводила; мы должны заниматься реалистической политикой. Скажу даже, что усматриваю известную опасность в слишком умственных устремлениях в кругу вашей кузины!