35543.fb2 Человек без свойств (Книга 1) - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 38

Человек без свойств (Книга 1) - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 38

Среди высоких задач дома Туцци и обилия мыслей, там собиравшихся, функционировало юркое, подвижное, вдохновенное, не немецкое существо. И все-таки эта маленькая камеристка Рахиль была как моцартовская ария камеристки. Она отворяла входную дверь и стояла наготове, наполовину разведя руки, чтобы принять пальто. Ульриху часто при этом хотелось узнать, известна ли ей вообще его причастность к дому Туцци, и он неоднократно пытался заглянуть ей в глаза, но глаза Рахили либо уходили в сторону, либо выдерживали его взгляд как два непроницаемых бархатных лоскутка. Он вспоминал, что ее взгляд при первой их встрече был, кажется, другим, и несколько раз наблюдал, что в таких случаях из темного угла передней к Рахили устремлялись глаза, похожие на две большие белые раковины; то были глаза Солимана, по вопрос, уж не этот ли мальчик причина сдержанности Рахили, оставался открытым, ибо на его взгляд Рахиль тоже не отвечала и, доложив о госте, тихо удалялась без промедления.

Правда была романтичнее, чем то могло подозревать любопытство. После того как упрямым наговорам Солимана удалось впутать сияющую фигуру Арнгейма в темные махинации и от этой перемены детское восхищение Рахили Диотимой тоже уменьшилось, вся ее страстная тяга к хорошему поведению и услужливой любви сосредоточилась на Ульрихе. Поскольку она, убежденная Солиманом, что за событиями в этом доме надо следить, прилежно подслушивала у дверей и во время обслуживания посетителей, а также подслушала несколько разговоров между начальником отдела Туцци и его супругой, от нее не укрылась та позиция наполовину врага, наполовину любимого человека, которую занимал между Диотимой и Арнгеймом Ульрих и которая целиком соответствовала ее собственному, колебавшемуся между бунтом и раскаянием чувству к ничего не подозревавшей госпоже. Теперь она отчетливо вспомнила также, что давно уже заметила, что Ульрих чего-то хотел от нее. Ей не приходило на ум, что она могла ему нравиться. Она, правда, постоянно надеялась — с тех пор, как была изгнана и хотела показать родным в Галиции, что все равно выбьется в люди, на большое везение, неожиданное наследство, открытие, что она — подкинутое дитя знатных родителей, случай спасти жизнь какому-нибудь князю, — но о простой возможности понравиться барину, бывающему у ее барыни, стать его любовницей или даже женой она и думать не думала. Поэтому она просто была готова оказать Ульриху какую-нибудь большую услугу. Это она и Солиман послали приглашение генералу, случайно узнав, что Ульрих с ним в дружбе; конечно, произошло это и потому, что дело надо было подтолкнуть, а на основании всей предшествующей истории генерал казался очень подходящим для этого лицом. Но поскольку Рахиль действовала в скрытом, таившем в себе что-то от домового согласии с Ульрихом, нельзя было избежать возникновения между нею и им, за чьими движениями она с любопытством следила, той захватывающей близости, когда все тайно подмечаемые движения его губ, глаз и пальцев делались актерами, к которым она привязывалась со страстью человека, видящего свое неприметное бытие вынесенным на большую сцену. И чем явственнее она замечала, что эта взаимность сжимает ей грудь не менее сильно, чем узкое платье, когда припадаешь к замочной скважине, тем более испорченной она казалась себе, потому что не очень решительно сопротивлялась в то же время темным ухаживаньям Солимана; такова была та неведомая Ульриху причина, по которой она встречала его любопытство благоговейной страстью показать себя благовоспитанной, образцовой служанкой.

Ульрих тщетно задавался вопросом, почему это созданное природой для нежной игры существо так целомудренно, что впору было поверить в холодную строптивость, не столь уж редкую у изящных женщин. Он, однако, переменил свое мнение и был, может быть, немного даже разочарован, став однажды свидетелем неожиданной сцены. Арнгейм только что прибыл, Солиман притаился в передней, а Рахиль быстро, как всегда, удалилась, но Ульрих воспользовался вызванной появлением Арнгейма минутной суматохой, чтобы вернуться и взять носовой платок из кармана пальто. Свет был уже погашен, но Солиман был еще там и не заметил, что Ульрих, скрывшись в тени косяка, затворил открытую им дверь только для вида, чтобы показать, будто он снова покинул переднюю. Солиман осторожно поднялся и медленно вынул из-под своей куртки большой цветок. Это был большой белый ирис, и Солиман сперва рассмотрел его, а потом пошел на цыпочках и миновал кухню. Ульрих, который ведь знал, где находилась комнатка Рахили, тихо последовал за ним и увидел дальнейшее. Солиман остановился у двери, прижал цветок к губам и прикрепил его к рукоятке, дважды поспешно обернув вокруг нее стебель и воткнув его конец в замочную скважину.

Трудно было незаметно вытащить по дороге этот цветок из букета и спрятать его для Рахили, и Рахиль знала цену таким знакам внимания. Оказаться уличенной и уволенной было бы для нее равнозначно смерти и Страшному суду; поэтому ее, наверно, тяготила необходимость быть из-за Солимана настороже на каждом шагу, и ей это не доставляло большого удовольствия, когда он вдруг из своего укрытия щипал ее за бедро, а она и вскрикнуть не смела; но на нее не могло не производить впечатление и то, что какое-то существо оказывало ей с риском для себя знаки внимания, самоотверженно выведывало каждый ее шаг и испытывало ее нрав в трудных ситуациях. Этот обезьяненок ускорял дело безумным и опасным, на ее взгляд, образом — так чувствовала Рахиль, и порой, вопреки всем ее принципам и среди всех сумбурных ожиданий, которыми была забита ее голова, у нее появлялось грешное желание сначала — какие бы важные вещи ни случились когда-то потом — хорошенько воспользоваться толстыми, везде ждущими ее, созданными, чтобы служить ей, служанке, губами сына африканского князя.

Однажды Солиман задал ей вопрос, есть ли у нее смелость. Арнгейм проводил два дня в горах в обществе Диотимы и некоторых ее друзей и не взял его с собой. Кухарку отпустили на сутки, а начальник отдела Туцци столовался в ресторане. Рахиль рассказала Солиману о следах курения, обнаруженных ею у себя в комнате, и на вопрос Диотимы, что подумает об этом девочка, она и он единодушно ответили предположением, что на Соборе вертится нечто такое, что требует и от них какой-то усиленной деятельности. Когда Солиман спросил, есть ли у нее смелость, он сообщил ей, что хочет украсть у своего хозяина документы, доказывающие его, Солимана, высокое происхождение. Рахиль не верила в существование таких свидетельств, но все эти заманчивые осложнения вокруг вызвали у нее настоятельную потребность в том, чтобы что-то случилось. Они договорились, что она останется в белой наколке и фартучке, когда Солиман зайдет за ней и проводит в гостиницу, чтобы это выглядело так, словно она послана хозяевами с каким-то поручением. Когда они вышли на улицу, за кружевным нагрудником фартучка сразу стало так дымно-жарко, что даже в глазах потемнело, но Солиман смело остановил такси; последнее время у него было много денег, потому что Арнгейм часто бывал очень рассеян. Рахиль тоже собралась с духом и на глазах у всех села в машину, словно ее поручение и обязанности в том и состояли, чтобы кататься с негритенком, Сверкая, пролетали мимо утренние улицы, полные изящных бездельников, которым эти улицы принадлежали по праву, Рахиль же опять волновалась так, словно совершала кражу. Она попыталась откинуться в машине так же покойно, как это делала при ней Диотима; но сверху и снизу, где она прикасалась к подушкам, в нее проникло беспорядочное, укачивающее движение. Такси было закрытое, и Солиман воспользовался тем, что она откинулась назад, чтобы прижаться широкими штемпельными подушками своего рта к ее губам; наверно, это было видно через окно, но машина летела вперед, и ощущение, напоминавшее слабое закипание какой-то ароматической жидкости, лилось из качающихся подушек сиденья в спину Рахили.

Арап не отказал себе в удовольствии подъехать к самой двери гостиницы. Дворники с черными шелковыми рукавами и в зеленых фартуках ухмылялись, когда Рахиль вышла из машины, портье глазел через стеклянную дверь, нока Солиман платил, и Рахиль думала, что тротуар провалится под ее ногами. Но потом ей все-таки показалось, что Солиман пользуется в гостинице большим влиянием, потому что никто не задержал их, когда они шагали через огромный холл с колоннами. В холле сидели порознь какие-то мужчины, следовавшие за Рахилью взглядами из глубоких кресел; она опять очень застыдилась, но потом поднялась по лестнице и увидела множество горничних, тоже, как она, в черном, с белыми наколками, только одетых немного менее изящно, и тут она почувствовала себя совершенно так же, как исследователь, блуждающий по неизвестному, быть может, опасному острову и впервые набредший на людей.

Потом Рахиль впервые в жизни увидела апартаменты фешенебельного отеля. Первым делом Солиман запер все двери; затем он почувствовал себя обязанным еще раз поцеловать свою подругу. В поцелуях, которыми последнее время обменивались Рахиль и Солиман, было что-то от жара детских поцелуев; они скорее успокаивали, чем опасно ослабляли, да и теперь, когда они впервые остались вдвоем в запертой комнате, Солиман не нашел ничего более неотложного, чем изолировать эту комнату еще романтичнее. Он опустил ставни и закупорил выходившие в коридор замочные скважины. Рахиль тоже была слишком взволнована этими приготовлениями, чтобы думать о чем-либо, кроме как о своей храбрости и позоре возможного раскрытия их тайны.

Затем Солиман повел ее к арнгеймовским шкафам и чемоданам, и все они были отперты, кроме одного. Ясно было, значит, что тайна могла храниться лишь в нем. Негр вынул ключи из отпертых чемоданов и испробовал их. На один не подошел. При этом Солиман трещал без умолку; весь его запас верблюдов, принцев, таинственных курьеров и ложных доносов на Арнгейма изливался потоком. Он попросил у Рахили шпильку и попытался сделать из нее отмычку. Когда это не удалось, он вытащил все ключи из шкафов и комодов, разложил их, став на колени, перед собой и, умолкнув, задумался, чтобы найти какое-нибудь новое решение.

— Видишь, как он от меня прячется! — сказал он Рахили, потирая лоб. — Но ведь сперва я могу показать тебе все другое.

И он стал просто разбрасывать обескураживающие богатства арнгеймовских чемоданов и шкафов перед Рахилью, которая сидела скорчившись на полу и, зажав руки коленями, с любопытством глядела на это добро. Интимный гардероб избалованного тончайшими наслаждениями мужчины был чем-то, чего она еще не видела. Ее барин был, конечно, неплохо одет, но у него не было ни денег на хитрейшие выдумки портных и белошвеек, создателей домашней и дорожной роскоши, ни потребности в таком шике, и даже у ее хозяйки не было ничего похожего на такие изысканные, женственно-нежные и неведомо для чего нужные вещи, как у этого безмерно богатого человека. В Рахили вновь пробудилось что-то от ее прежнего боязливого почтения к набобу, а Солиман, кичась огромным впечатлением, которое он произвел на нее добром своего хозяина, выставлял все напоказ, демонстрировал, как пользоваться всеми приспособлениями, и усердно объяснял все секреты. Рахиль стала уставать, как вдруг ее поразило одно странное наблюдение. Она отчетливо вспомнила, что с некоторых пор среди белья и мелких домашних вещей Диотимы стали попадаться похожие вещи. Они не были так многочисленны и драгоценны, как эти здесь, но, если сравнить их с прежней монастырской простотой, то сегодняшнему зрелищу были они безусловно роднее, чем строгому прошлому. В этот миг Рахилью овладело постыдное предположение, что связь между ее госпожой и Арнгеймом может быть менее духовной, чем она думала.

Она покраснела до корней волос.

Ее мысли не затрагивали этой области, с тех пор как она служила у Диотимы. Великолепие тела ее госпожи глаза ее глотали как порошок вместе с оберткой, без какой бы то ни было связи с мыслями о применении этого великолепия. Ее удовлетворенность жизнью среди высших существ была так велика, что все это время мужчина существовал для столь легко совратимой Рахили вообще не как реальное существо другого пола, а был лишь в романтическом и романном смысле чем-то другим. Благодаря этому возвышенному строю мыслей в ней появилось больше детского, она как бы вернулась к предшествующей половой зрелости поре, когда так самозабвенно восхищаешься чужим величием, и только этим и можно было объяснить, что россказни Солимана, над которыми презрительно посмеялась бы какая-нибудь кухарка, встречали у нее податливость и опьяненную слабость. Но теперь, когда Рахиль сидела на полу и как бы воочию видела перед собой мысль о преступной связи между Арнгеймом и Диотимой, в ней произошел давно уже намечавшийся переворот — пробуждение от неестественного душевного состояния к недоверчивому плотскому состоянию мира.

Она сразу сделалась совершенно неромантичной, немного сердитой, стала решительным телом, которое полагало, что и служанка может когда-нибудь взять свое, Солиман сидел рядом на корточках перед своим развалом, он собрал все, чем она особенно восхитилась, и пытался в виде подарка набить ей карман фартука тем, что туда. вошло бы. Вдруг он вскочил и принялся снова быстро обрабатывать запертый чемодан перочинным ножом. В раже он объявил, что до возвращения Арнгейма получит по его чековой книжке большую сумму, чтобы бежать с Рахилью, — в денежных делах этот маленький безумец разбирался отнюдь не по-детски, но сначала он должен добыть свои документы.

Рахиль поднялась с колен, решительно освободила свои карманы от всех набитых туда подарков и сказала:

— Не болтай! У меня нет больше времени; который час?

Голос ее сделался более низким. Она пригладила фартук и поправила наколку; Солиман сразу почувствовал, что она не будет больше играть в его игру и стала вдруг старше, чем он. Но прежде, чем он успел возразить, Рахиль поцеловала его на прощанье. Губы ее не дрожали, как обычно, а вдавились в сочный плод его лица, причем голову меньшего ростом Солимана она запрокинула и держала так долго, что он чуть не задохнулся. Солиман стал вырываться, и, когда она отпустила его, у него было такое ощущение, словно более сильный мальчик окунул его с головой в воду, и в первое мгновение ему хотелось лишь отомстить за это неприятное насилие. Но Рахиль выскользнула за дверь, и взгляд, который только и догнал ее, был, правда, сначала злобен, как стрела с огненным наконечником, но потом, догорев, стал мягким пеплом, и Солиман начал поднимать с пола вещи своего господина, чтобы убрать все на место, и превратился в молодого человека, который хочет добиться чего-то, что вполне достижимо.

105Возвышенной любви не до шуток

После экскурсии в горы Арнгейм находился в отъезде дольше обычного. Странно употребление слов «в отъезде», невольно вошедших и в его собственный обиход, поскольку правильно было бы сказать: «дома». По многим такого рода причинам Арнгейм чувствовал, что крайне необходимо прийти к какому-то решению. Его преследовали неприятные сны наяву, строгой его голове дотоле неведомые. Особенно упорным был один; он видел себя и Диотиму, одно мгновение они стояли на высокой церковной башне, и под ними зеленела земля, а потом прыгали вниз. Проникнуть вечером без всякой рыцарственности в спальню супругов Туцци и застрелить начальника отдела было явно то же самое. Он мог бы уложить его и на дуэли, но это представлялось Арнгейму менее естественным; эта фантазия была отягощена уже слишком многими атрибутами действительности, а чем больше Арнгейм приближался к действительности, тем неприятнее росли препятствия. В конце концов можно было и, так сказать, свободно и открыто попросить у Туцци руки его супруги. Но что сказал бы по этому поводу тот? Это уже значило бы оказаться в ситуации, чреватой возможностями выставить себя на посмешище. И даже в том случае, если бы Туцци повел себя гуманно и скандал свелся бы к минимуму, более того, если предположить, что никакого скандала вообще не было бы, поскольку и в высшем обществе начали тогда мириться с разводами, — то все-таки никуда нельзя было уйти от того факта, что старый холостяк ставит себя поздним браком в немного смешное положение, такое же примерно, как супруги, у которых к серебряной свадьбе вдруг родится ребенок. И уж если бы Арнгейм пошел на такое, то ответственность перед делом потребовала бы, чтобы женился он хотя бы на богатой американской вдове или на приближенной ко двору аристократке, а не на разведенной жене чиновника-буржуа. Для него любое действие, даже в области чувственного, было преисполнено ответственности. В эпоху, когда на свете так мало ответственности за то, что ты делаешь или думаешь, как в нашу, такие возражения выдвигало отнюдь не только его личное честолюбие, но и прямо-таки сверхличная потребность приводить выросшую в руках Арнгеймов власть (этот организм, возникший сперва из тяги к деньгам, но потом давно вышедший у нее из подчинения, имевший свой собственный разум, свою собственную волю, вынужденный увеличиваться, укрепляться, способный заболевать, ржавевший, когда давал себе роздых!) в согласие с бытующими властями и иерархиями, чего он и от Диотимы, насколько ему было известно, никогда не скрывал. Конечно, человек, который носил фамилию Арнгейм, мог позволить себе жениться хоть на простушке, пасущей коз; но позволить себе это он мог только в личном плане, а в остальном это оставалось все же изменой делу ради личной слабости.

Тем не менее он действительно предложил Диотиме жениться на ней. Он сделал это хотя бы уже потому, что хотел предотвратить неизбежные при супружеской неверности ситуации, с добросовестной жизнью по большому счету несовместимые. Диотима благодарно пожала ему руку и с улыбкой, напоминавшей лучшие образцы из истории искусства, ответила на его предложение: «Тех, кого мы обнимаем, мы никогда не любим самой глубокой любовью!..» После этого ответа, многозначительного, как манящая желтизна в лоне строгой лилии, Арнгейм не решался вернуться к своей просьбе. Но на ее месте возникли беседы общего характера, где слова «развод», «женитьба», «неверность» и подобные проявляли примечательную склонность фигурировать. Так, например, Арнгейм и Диотима не раз вели глубокую беседу об освещении супружеской неверности в современной литературе, и Диотима находила, что проблема эта освещается совершенно без понимания великого смысла порядочности, самоотречения, героического аскетизма, чисто сенсуалистски, что, к сожалению, в точности совпадало с мнением на этот счет Арнгейма, отчего ему оставалось только добавить, что понимание глубокой нравственной тайны личности ныне почти повсюду утрачено. Тайна эта состоит в том, что не все можно позволить себе. Эпоха, когда все дозволено, каждый раз делала несчастными тех, кто в эту эпоху жил. Порядочность, воздержность, рыцарственность, музыка, обычай, стихи, форма, запрет — у всего этого нет более глубокой цели, чем придать жизни ограниченный и определенный облик. Нет безграничного счастья. Нет великого счастья без великих запретов. Даже в делах нельзя гнаться за каждой выгодой, а то ничего не достигнешь. Граница ость тайна явления, тайна силы, счастья, веры и задачи утвердиться во вселенной, будучи крошечным человеком.

Так излагал это Арнгейм, и Диотима могла лишь соглашаться с ним. Огорчительным в известном смысле следствием таких взглядов было то, что понятие законности приобретало из-за них такую значительность, какою оно уже для обыкновенных смертных существ обычно не обладает. У великих душ есть, однако, потребность в законности. В возвышенные часы чувствуешь вертикальную строгость космоса. И купец, хотя он владеет миром, чтит королевскую власть, дворянство и духовенство как носителей иррационального. Ибо законное просто, как просто все великое, и не нуждается в смышлености. Гомер был прост. Христос был прост. Великие умы снова и снова возвращаются к простым правилам, надо даже иметь мужество сказать — к нравственным банальностям, и в общем поэтому никому так не трудно действовать наперекор традициям, как душам воистину свободным. Такие взгляды, сколь они ни верны, не благоприятствуют намерению вторгнуться в чужой брак. Поэтому они аходились в положении людей, которых связывает великолепный мост с дырой посредине, всего, правда, в несколько метров, но вполне достаточной, чтобы помешать им сойтись друг с другом. Искренне огорчаясь, что у него нет искры того вожделения, которое во всех вещах одинаково и вовлекает человека в безрассудное дело в точности так же, как в безрассудную любовь, Арнгейм начал в этой огорченности подробно говорить о вожделении. Вожделение, по его словам, — это как раз то чувство, которое соответствует культуре ума в нашу эпоху. Ни одно другое чувство не направлено так однозначно на свою цель, как это. Оно застревает, как воткнувшаяся стрела, а не уносится, как стая птиц, во все новые дали. Оно обедняет душу, как обедняют ее расчеты, механика, грубость. Так неодобрительно говорил Арнгейм о вожделении, чувствуя в то же время, что оно шумит, как ослепленный раб в подвале.

Диотима попыталась поступить иначе. Она сделала протестующее движение рукой и попросила своего друга:

— Давайте помолчим! Слово — это великая сила, но есть нечто более великое! Истинную правду, стоящую между двумя людьми, нельзя высказать. Как только мы начинаем говорить, дверь затворяется; слово служит лучше неподлинному общению, говорят в те часы, когда не живут.

Арнгейм с ней согласился.

— Вы правы, самоуверенное слово придает невидимым движениям нашей души произвольную и бедную форму!

— Не надо говорить! — повторила Диотима и положила ладонь на его запястье. — У меня такое чувство, что мы дарим друг другу миг жизни тем, что молчим. — Через несколько мгновений она убрала свою руку и вздохнула: — Есть минуты, когда все скрытые драгоценные камни души лежат на виду!

— Наступит, может быть, время, — дополнил Арнгейм, — и есть много признаков того, что оно уже близко, — когда души будут видеть друг друга без посредничества чувств. Души соединяются, когда разлучаются губы!

Губы Диотимы надулись, образовав подобие искривленного хоботка, погружаемого в цветок бабочкой. Она была в тяжелом духовном опьянении. Легкая бредовость ассоциаций свойственна ведь, наверно, любви, как всем недюжинным состояниям; везде, куда падали слова, загорался многозначительный смысл, приближался как закутанный бог и растворялся в молчании. Диотима знала этот феномен по возвышенным часам одиночества, но еще никогда до сих пор он вот так не доходил до самого предела терпимого духовного счастья; в ней была анархия избытка, легкая, как на коньках, подвижность божественного, и ей несколько раз казалось, что она вот-вот упадет в обморок.

Арнгейм подхватывал ее громкими фразами. Он давал отсрочки и передышки. Затем натянутая сеть значительных мыслей снова качалась под ними.

Мукой в этом распростертом счастье было то, что оно не допускало сосредоточенности. Из него снова и снова исходили и ширились кругами дрожащие волны, но они не прижимались друг к другу, не сливались в ток действия. Тем не менее Диотима дошла уже до того, что по крайней мере про себя усматривала порой тонкость и благородство в том, чтобы предпочесть опасность супружеской измены глубокой катастрофе разбитых жизней, и Арнгейм давно пришел к нравственному решению не принимать этой жертвы и жениться на Диотиме; они могли, стало быть, так или иначе получить друг друга в любую секунду, это они знали, но они не знали, чего им следовало хотеть, ибо счастье возносило их созданные для него души на такую торжественную высоту, что они испытывали там страх перед некрасивыми движениями, вполне естественный для тех, у кого под ногами — облако.

Ум их впивал, таким образом, ничего не пропуская, все то великое и прекрасное, что разливала перед ними жизнь, но от высочайшей сублимации оно несло странный урон. Желания и суетные заботы, наполнявшие обычно их бытие, лежали где-то далеко внизу, как игрушечные домики и дворики на дне долины, вместе с их кудахтаньем, лаем и всеми волнениями проглоченные тишиной. Оставались молчание, пустота и глубина.

«Может быть, мы избранные существа»? — думала Диотима, озираясь на этой высочайшей высоте чувства и догадываясь о чем-то мучительном и таком, что нельзя представить себе. Более низкие степени подобных ощущений были знакомы ей не только по собственному опыту, о них умел говорить и такой ненадежный человек, как ее кузен, и в последнее время о них много писали. Но если рассказы не врали, то через каждую тысячу лет бывали эпохи, когда душа ближе к пробуждению, чем обычно, когда она, словно бы родясь для реальности через посредство отдельных лиц, подвергает их испытаниям совершенно отличным от того, о чем можно прочесть и поговорить. В связи с этим ей даже вдруг снова вспомнилось таинственное появление генерала, которого не приглашали. И она очень тихо сказала своему искавшему новых слов другу, меж тем как волнение выводило между ними дрожащий свод:

— Разум — не единственное средство общения между двумя людьми!

И Арнгейм ответил:

— Да. — Его взгляд проник в ее глаза по горизонтали, как луч заката. — Вы это уже сказали раньше. Истинную правду между двумя людьми нельзя высказать; любое усилие становится для нее помехой!

106Верит ли современный человек в бога или в главу мирового концерна? Нерешительность Арнгейма

Арнгейм один. Он задумчиво стоит у окна своего апартамента в отеле и глядит на оголившиеся верхушки деревьев, на ветки, сплетающиеся в решетку, под которой пестрая и темная людская масса движется двумя трущимися друг о друга змеями начавшегося в этот час корсо. Недовольная улыбка разомкнула губы великого человека.

До сих пор для него никогда еще не составляло трудности обозначить то, что он считал бездушным. Что нынче не бездушно? Отдельные исключения можно было легко признать таковыми. Далеко в памяти Арнгейм слышал звуки одного вечера камерной музыки; в бранденбургском замке у него собрались друзья, благоухали прусские липы, друзья были молодые музыканты, им приходилось довольно туго, однако, играя, они внесли в этот вечер все свое вдохновение; в этом была душа. Или другой случай. Недавно он отказался продолжать выплату пособия, которое некоторое время выбрасывал на некоего художника. Он ожидал, что этот художник обидится на него, почувствует себя брошенным на произвол судьбы, ничего не добившимся; надо было сказать ему, что есть и другие художники, нуждающиеся в поддержке, и тому подобные неприятные вещи, но вышло иначе. Встретившись с Арнгеймом во время его последней поездки, этот художник только твердо взглянул ему в глаза, схватил его руку и заявил: «Вы поставили меня в трудное положение, но я убежден, что такой человек, как вы, ничего не делает без глубокой на то причины!» В этом чувствовалась душа настоящего мужчины, и Арнгейм был не прочь в другой раз сделать опять что-нибудь для него.

Таким образом, во многих отдельных случаях душа налицо даже сегодня; это всегда казалось Арнгейму важным. Но когда приходится вступать с ней в прямой и безоговорочный контакт, она представляет собой серьезную опасность для искренности. Неужели действительно наступило время, когда души соприкасаются без посредничества чувств? Была ли какая-то цель, столь же важная и значительная, как реальные цели, в том, чтобы общаться друг с другом так, как к тому вынуждало его и его дивную подругу их внутреннее стремление? Трезвым сознанием он ни секунды в это не верил, и все же ему было ясно, что он способствовал тому, чтобы Диотима верила в это.

Арнгейм находился в своеобразном разладе с самим собой. Нравственное богатство состоит в близком родстве с материальным; это было ему хорошо известно, и легко понять, почему так оно и есть. Ведь мораль заменяет душу логикой; если душа обладает моралью, то для нее нет, в сущности, больше моральных вопросов, а есть только логические; она спрашивает себя, подпадает ли то, что она хочет сделать, под ту или иную заповедь, надо ли толковать ее намерения так или этак и тому подобное, а это все равно что превратить буйную ватагу в группу дисциплинированных гимнастов, которые по команде наклоняются вправо, выбрасывают руки в стороны и делают низкие приседания. Но логика предполагает повторяемость того, с чем мы сталкиваемся; ясно, что если бы события менялись как в вихре, где ничто не возвращается, мы никогда не смогли бы сформулировать глубокое открытие, что А равно А или что больше не сеть меньше, нет, мы просто мечтали бы, а это состояние любому мыслителю отвратительно. Так вот, то же самое относится к морали, и не будь ничего, что можно было бы повторить, нам и предписать ничего нельзя было бы, а без возможности предписать людям что-либо мораль не доставляла бы ни малейшего удовольствия. А деньгам это свойство повторяемости, присущее морали и разуму, присуще в самой высокой мере; они прямо-таки состоят из этого свойства и раскладывают, покуда обладают стабильной ценностью, все наслаждения мира на те кирпичики покупательной способности, из которых можно сложить что угодно. Поэтому деньги нравственны и разумны; а поскольку, как известно, не у каждого нравственного и разумного человека есть, наоборот, и деньги, то можно заключить, что свойства эти изначально заложены в деньгах или хотя бы что деньги увенчивают нравственную и разумную жизнь.

Разумеется, в точности так Арнгейм не думал, не считал, скажем, что образование и религия суть естественной следствие собственности, а полагал, что собственность обязывает обладать ими; но он любил подчеркнуть, что духовные силы не всегда достаточно смыслят в деятельных силах бытия и редко бывают совсем не оторваны от жизни, и он, человек с широким кругозором, приходил и не к таким еще заключениям. Ведь всякое взвешивание, учитывание, измерение предполагают также, что измеряемый предмет в ходе их не меняется; а когда это все-таки происходит, все остроумие надо употребить на то, чтобы даже в изменении найти нечто неизменное, и, таким образом, деньги сродни всем духовным силам, и по их образцу ученые разлагают мир на атомы, законы, гипотезы и чудесные математические знаки, а техники выстраивают из этих фикций мир новых вещей. Это было хозяину гигантской промышленности, прекрасно осведомленному о природе служивших ему сил, так же хорошо известно, как известны среднему немецкому читателю романов нравственные представления Библии.

Эта потребность в однозначности, повторяемости и твердости, являющаяся предпосылкой успеха в мышлении и планировании, — так продолжал думать, глядя вниз, на улицу, Арнгейм, — удовлетворяется в области духовной всегда какой-то формой насилия. Кто хочет строить свои отношения с человеком на камне, а не на песке, должен пользоваться только низкими свойствами и страстями, ибо только то, что теснейше связано с эгоизмом, устойчиво и может быть принято в расчет; высшие стремления ненадежны, противоречивы и мимолетны, как ветер. Человек, знавший, что империями раньше или позже придется управлять так же, как фабриками, на мельтешение мундиров, на мельтешение внизу гордых и, как гниды, крошечных лиц смотрел с улыбкой, в которой смешивались превосходство и грусть. Не подлежало никакому сомнению: вернись сегодня бог, чтобы установить среди нас Тысячелетнее Царство, ни один практичный и опытный человек не оказал бы доверия этому предприятию, пока Страшный суд не был бы дополнен аппаратом, обеспечивающим исполнение приговора, прочными тюрьмами, полицией, жандармерией, армией, статьями уголовного кодекса о государственной измене, правительственными учреждениями и всем, что еще нужно, чтобы свести не поддающиеся учету возможности души к тем двум основным фактам, что только запугиванием и закручиванием гаек или потачкой вожделению будущего небожителя, словом, только «строгими мерами» можно от него с уверенностью добиться всего, что требуется.

Но тогда выступил бы вперед Пауль Арнгейм и сказал господу: «Господи, зачем?! Эгоизм — самое надежное свойство человеческой жизни. С его помощью политик, солдат и король упорядочили твой мир хитростью и принуждением. Такова мелодия человечества; ты и я должны это признать. Отменить принуждение значило бы ослабить порядок; сделать человека, хотя он и незаконнорожденный, способным на великие дела, — только в этом наша задача!» При этом Арнгейм скромно улыбнулся бы господу, в спокойной позе, чтобы не забывали, сколь важным остается для каждого смиренно признавать великие тайны. А потом он продолжал бы свою речь: «Но разве деньги — это не такой же надежный способ устройства человеческих отношений, как насилие, разве не позволяют они нам отказаться от его наивного применения? Это одухотворенное насилие, особая, гибкая, высокоразвитая и творческая форма насилия. Разве коммерция не зиждется на хитрости и принуждении, на сверхприбыли и эксплуатации, только они цивилизованы, перенесены целиком внутрь человека, даже, можно сказать, облачены в облик его свободы? Капитализм как организация эгоизма соответственно иерархии сил, доставляющих деньги, — это, можно сказать, величайший и притом гуманнейший порядок, который мы смогли установить во славу твою; более точной меры человеческая деятельность в себе не песет!» И Арнгейм посоветовал бы господу построить Тысячелетнее Царство по коммерческим принципам и поручить управление им крупному коммерсанту, разумеется, с широким философским кругозором. Ведь, в конце концов, чистой религиозности всегда приходилось страдать, и даже ей коммерческое руководство сулило бы, несомненно, большие преимущества по сравнению с ее ненадежным существованием в воинские эпохи.

Так сказал бы Арнгейм, ибо подспудный голос ясно говорил ему, что от денег так же нельзя отказываться, как от разума и морали. Другой, такой же подспудный. голос говорил ему, однако, столь же ясно, что от разума, морали и всего рационализованного существования следует отказаться ничтоже сумняся. И как раз в те головокружительные мгновения, когда у него не было другой потребности, кроме как упасть блуждающим спутником в солнечную громаду Диотимы, этот голос бывал, пожалуй, мощнее. Тогда рост мыслей казался ему таким же чуждым и неорганичным, как рост ногтей и волос. Нравственная жизнь представлялась ему тогда чем-то мертвым, и скрытое отвращение к нравственности и порядку заставляло его краснеть. С Арнгеймом было то же, что со всей его эпохой. Она поклоняется деньгам, порядку, знанию, учету, измерению и взвешиванию, то есть, в общем, духу денег и их родни, и одновременно ропщет на это. Стуча молотком и считая в свои рабочие часы, а вне их ведя себя как орава детей, которую власть имеющего, в сущности, горький привкус вопроса «А что бы нам сделать теперь?» гонит от одной крайности к другой, эпоха эта не может освободиться от внутреннего побуждения начать все заново. К нему она применяет принцип разделения труда, держа для такого внутреннего ропота и таких смутных предчувствий особых интеллигентов, исповедующихся от имени своего времени и выслушивающих его исповеди, специалистов по индульгенциям, литературных проповедников и провозвестников, знать о наличии которых очень важно, если ты лично не в том положении, чтобы за ними следовать; и такую же примерно разновидность нравственного выкупа представляют собой фразы и денежные средства, которые государство ежегодно всаживает в культурные начинания, не имеющие под собой никакой почвы.

Это разделение труда было и в самом Арнгейме. Сидя в своем директорском кабинете и проверяя расчеты сбыта, он постыдился бы думать иначе, чем на коммерческий и технический лад; но как только деньги фирмы перестали бы стоять на карте, он постыдился бы не думать прямо противоположным образом и не требовать, чтобы человек был способен возвыситься иначе, чем ложным путем регулярности во всем, выполнения предписаний, норм и тому подобного, результаты чего совершенно неорганичны и, в конечном счете, несущественны. Нет сомнения, что этот другой путь называют религией; он писал книги об этом. В своих книгах он называл это также мифом, возвратом к простоте, царством души, одухотворением экономики, сущностью действия и так далее, ибо это занимало много страниц; точнее говоря, занимало это ровно столько страниц, сколько он находил в себе, когда самоотверженно занимался собой, как то надлежит человеку, видящему перед собой большие задачи. Но такова была, видно, его судьба, что в час решения это разделение труда разваливалось. В момент, когда он хотел броситься в пламя своего чувства, когда испытывал потребность быть таким же великим и цельным, как герои древности, таким беззаботным, каким способен быть лишь истинный аристократ, таким без остатка религиозным, как того требует глубоко постигнутая сущность любви, в момент, стало быть, когда он хотел, не думая о своих брюках и о своем будущем, упасть к ногам Диотимы, некий голос его останавливал. То был не вовремя проснувшийся голос разума или, как он с досадой говорил себе, голос мелочной расчетливости, повсюду ныне противящийся жизни с размахом, тайне чувства. Он ненавидел этот голос и одновременно знал, что тот не был неправ. Ведь даже если предположить, что медовый месяц был бы возможен, какая форма жизни с Диотимой образовалась бы потом, по истечении медового месяца? Он вернулся бы к своим делам и сообща с ней решал бы остальные житейские проблемы. Год проходил бы в чередовании финансовых операций с отдыхом на лоне природы — в животной и растительной части собственного бытия. Вероятно, было бы возможно великое, воистину гуманное сочетание деятельности и покоя, человеческих нужд и красоты. Это было очень хорошо, да это, наверно, и маячило перед ним как цель, и, по мнению Арнгейма, тот не обладал силой для крупных финансовых операций, кто не знал полного отключения и отрешения, не знал, что значит лежать, так сказать, без всяких желаний в одном набедреннике вдали от мира; но в Арнгейме бушевало какое-то дикое, немое удовлетворение, ибо все это противоречило тому начальному и конечному чувству, которое вызывала в нем Диотима. Каждый день, когда он снова видел ее, эту античную статую с округлостями скорее в современном вкусе, он попадал в замешательство, чувствовал исчезновение сил, неспособность поместить в своем внутреннем мире это уравновешенное, покойное, гармонически движущееся по собственным кругам существо. Это было совсем не высокогуманное или хотя бы просто гуманное чувство. Вся пустота вечности была в этом состоянии. Он вперялся в красоту любимой взглядом, который, казалось, искал ее уже тысячу лот, а теперь, встретив ее, вдруг лишился дела, что приводило к бессилию, явно носившему черты остолбенения, чуть ли не идиотической изумленности. Чувство уже не давало ответа на этот избыток требовательности, сравнить который можно было разве что с желанием, чтобы тобой вместе с любимой выстрелили из пушки в космос!

Диотима с ее тактом нашла и для этого верные слова. Однажды в такое мгновение она напомнила о том, что уже великий Достоевский установил связь между любовью, идиотизмом и внутренней святостью, но тем не менее нынешние люди, за которыми нет его благочестивой России, нуждаются, видимо, в каком-то особом предварительном освобождении, чтобы осуществить эту мысль.

Эти слова были Арнгейму по душе.

Мгновение, когда она их сказала, было одним из тех полных сверхсубъективности и вместе сверхобъективности мгновений, что, как закупоренная труба, из которой нельзя выдуть ни звука, гонят кровь в голову; ничего не было в нем незначащего, от самой маленькой чашки на полке, по-вангоговски утверждавшей себя в комнате, до человеческих тел, которые, набухнув невыразимым и заострившись, казалось, вдавились в ее пространство.

Диотима испуганно сказала:

— Больше всего мне хотелось бы сейчас пошутить; юмор прекрасен, он парит надо всем, не зная никаких вожделений!

Арнгейм улыбнулся в ответ. Он встал и задвигался по комнате. «Если бы я стал разрывать ее на куски, если бы стал рычать и плясать, если бы запустил руку себе в глотку, чтобы поймать для нее в груди свое сердце, — может быть, тогда случилось бы чудо?» — спрашивал он себя. Но по мере того как остывал, переставал спрашивать.

Эта сцена живо возникла перед ним снова. Взгляд его еще раз холодно задержался на улице у его ног. «Надо и правда произойти чуду освобождения,сказал он себе, — надо, чтобы землю населили другие люди, прежде чем можно будет думать об осуществлении таких вещей». Он не дал себе труда угадать, как и от чего надо освободиться; во всяком случае все должно было стать другим. Он вернулся к письменному столу, покинутому им полчаса назад, к письмам и телеграммам, и позвонил Солиману, чтобы тот вызвал секретаря. И пока он его ждал и мысленно уже округлял первые фразы диктанта на экономическую тему, пережитое выкристаллизовалось в нем в прекрасную и многозначительную нравственную форму. «Человек, сознающий свою ответственность, — сказал себе Арнгейм убежденно, — даже если он и дарит свою душу, волен жертвовать только процентами, но никак не капиталом!»

107Граф Лейнсдорф добивается неожиданного политического успеха

Когда его сиятельство говорил о европейской семье государств, которая должна, ликуя, сплотиться вокруг старого императора-патриарха, он всегда про себя исключал Пруссию. Теперь это делалось, может быть, даже еще проникновеннее, чем прежде, ибо граф Лейнсдорф чувствовал, что ему определенно мешает впечатление, производимое доктором Паулем Арнгеймом; приходя к своей приятельнице Диотиме, он неизменно заставал там либо этого человека, либо его следы и точно так же, как начальник отдела Туцци, не знал, как ему к этому относиться. Диотима — чего раньше никогда не случалось — замечала теперь каждый раз, когда выразительно смотрела на него, набухшие жилы на руках и на шее его сиятельства и светло-табачную, издававшую стариковский запах кожу, и хотя у нее не было недостатка в почтительности к этому вельможе, в лучах ее благоволения что-то все-таки изменилось, как меняется летнее солнце на зимнее солнце. Граф Лейнсдорф не имел склонности ни к фантазиям, ни к музыке, но с тех пор, как ему приходилось терпеть доктора Арнгейма, до странного часто случалось так, что в ушах у него стоял легкий звон как бы от литавр и тарелок австрийского военного марша, а когда он закрывал глаза, в их темноте его беспокоило бурленье, которое шло от двигавшихся там скопищами черножелтых знамен. И такие патриотические видения одолевали, кажется, и других друзей дома Туцци. По крайней мере все, кого он слушал, хоть и говорили о Германии с величайшим уважением, но как только он давал понять, что в ходе событий великая патриотическая акция может, чего доброго, и кольнуть братскую империю, это уважение украшалось сердечной улыбкой.