35543.fb2 Человек без свойств (Книга 1) - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 40

Человек без свойств (Книга 1) - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 40

— Ну, дорогой, как я могу сегодня помнить это? Во всяком случае, немного, я думаю. Безусловно, немного! Но что тебе до всего этого? Мы рождаемся на свет, чтобы создать себе свое собственное царство! На будущий год я, может быть, отправлю тебя в коммерческое училище, а потом ты смог бы начать учеником в какой-нибудь из наших контор. От тебя, конечно, зависит, чего ты добьешься, но я буду держать тебя в поле зрения. Ты мог бы, например, впоследствии представлять наши интересы там, где с цветными уже как-то считаются; действовать тут следовало бы, конечно, очень осторожно, но все же тот факт, что ты черный, мог бы дать тебе кое-какие выгоды. В ходе своей деятельности ты только и поймешь в полной мере, какую пользу принесли тебе годы, проведенные под моим непосредственным надзором, но одно я могу сказать тебе уже теперь: ты принадлежишь к расе, еще сохраняющей что-то от благородства природы. В средневековых рыцарских сказаниях черные цари всегда играли почетную роль. Если ты будешь культивировать в себе черты духовного благородства, достоинство, доброту, откровенность, мужество быть правдивым и еще большее мужество воздерживаться от нетерпимости, ревности, недоброжелательности и мелкой нервной злобности, которыми отмечено сегодня большинство людей, если тебе это удастся, ты наверняка сделаешь коммерческую карьеру, ибо наша задача — доставлять миру не только товары, но и лучшую форму жизни. Арнгейм давно не говорил с Солиманом так доверительно и потому чувствовал, что при постороннем слушателе это выставило бы его в смешном свете, но никаких посторонних тут не было, а кроме того, все, что он говорил, было лишь поверхностью более глубоких ассоциаций, которые он держал про себя. Так, например, то, что он говорил об аристократическом образе мыслей и о становлении аристократии, одновременно двигалось дальше внутрь в прямо противоположную направлению его слов сторону. Там у него напрашивалась мысль, что с тех пор, как мир стоит, ничто еще не возникало исключительно из духовной чистоты и добрых порывов, а все только из подлости, которая со временем стачивает себе рога, так что в конце концов из нее даже и получаются эти великие и чистые помыслы! Совершенно ясно, — думал он, — что становление аристократических родов, точно так же как превращение мусороуборочного предприятия в мировой концерн, отнюдь не основано только на отношениях, связь которых с повышенной гуманностью несомненна, и все-таки в одном случае возникла серебряная культура восемнадцатого века, а в другом случае возник Арнгейм. Таким образом, жизнь недвусмысленно ставила перед ним задачу, которую вернее всего, по его мнению, выразил бы глубоко противоречивый вопрос: какая мера подлости необходима и допустима, чтобы создать величие помыслов?.. А между тем в другом слое мысли его время от времени следовали за сказанным Солиману об интуиции и рационализме, и Арнгейм вдруг очень живо вспомнил о том, как он впервые объяснил отцу, что тот делает свои дела с помощью интуиции. Обладать интуицией принято было тогда у всех, кто не мог как следует оправдать своих действий разумом; это играло примерно ту же роль, какую играет теперь способность к высоким темпам. Все, что делалось неверно или, по правде сказать, не удавалось до конца, оправдывали тем, что это создано для интуиции или благодаря ей, и пользовались ею и для приготовления обеда, и для писания книг; но старому Арнгейму ничего не было известно об этом, и он с искренним удивлением взглянул на сына. Тот ликовал. «Зарабатывание денег, — сказал он, — требует от нас мышления, которое не всегда благородно. Между тем вполне вероятно, что мы, большие дельцы, призваны для того, чтобы при следующем повороте истории взять на себя руководство массами, а мы не знаем, будем ли мы духовно способны на это! Но если что-либо в мире может дать мне мужество перед лицом такой возможности, то это ты, ибо тебе дарованы прозорливость и воля, какими в великой древности обладали цари и пророки, которых направлял еще бог. Как ты берешься за дело — это тайна, и я сказал бы, что все тайны, не поддающиеся вычислению, одного ранга, будь то тайна мужества, тайна открытия или тайна звезд!» С обидной отчетливостью Арнгейм увидел сейчас памятью, как после первых его фраз поднятый к нему дотоле взгляд старого Арнгейма снова погрузился в газету, откуда потом ни разу уже не поднимался, когда сын говорил о делах и об интуиции. Такими отношения между отцом и сыном оставались всегда, и третьим слоем мыслей, как бы холстом этих картин памяти, Арнгейм отдавал себе в этом отчет и сейчас. В большей отцовской талантливости дельца, постоянно его угнетавшей, он видел что-то вроде исполинской силы, для более сложного сына недостижимой, и тем самым исключал этот образец из области своих тщетных усилий, одновременно выправляя себе грамоту об аристократическом происхождении. Благодаря этой двойной уловке он не оставался внакладе. Деньги превращались в сверхличную, мифическую силу, которой под стать только сама первозданность, и он приобщал своего родоначальника к богам, в точности так, как это делали древние воины, которым их мифический предок, несмотря на весь трепет перед ним, казался, наверно, немного все-таки примитивным по сравнению с ними. Но в четвертом слое он ничего не знал об улыбке, витавшей над этим третьим, и продумывал в точности ту же мысль еще раз серьезно, размышляя о роли, которую он надеялся еще сыграть на земле. Такие пласты мышления не надо, конечно, понимать буквально, словно они находятся один над другим, как разные глубины или слои почвы, это всего лишь способ выразить проницаемые, наплывающие с разных сторон токи мысли под воздействием сильных противоречий в чувствах. Ведь всю жизнь Арнгейм испытывал и почти болезненную неприязнь к остроумию и иронии, проистекавшую, вероятно, от немалой наследственной склонности к ним. Он подавлял эту склонность, потому что она всегда была для него квинтэссенцией неаристократизма и плебейского интеллектуализма, но именно сейчас, когда чувства его были самыми аристократическими и прямо-таки враждебными интеллекту, она сказывалась в отношении к Диотиме, и когда его чувства словно бы стояли на цыпочках, его часто манила дьявольская возможность уйти от своих возвышенных переживаний с помощью одной из тех метких острот о любви, которые ему доводилось слышать из уст низких или грубых людей. И, вынырнув сквозь все эти пласты на поверхность, он вдруг удивленно посмотрел на мрачно-внимательное лицо Солимана, похожее на черную грушу для бокса, на которую обрушилась непонятная мудрость жизни. «В какое смешное положение ставлю я себя!» — подумал Арнгейм. С неспящими глазами заснуло, казалось, на стуле тело Солимана, когда его господин кончил эту одностороннюю беседу; глаза пришли в движение, а тело не шевелилось, словно еще ждало слова, которое его разбудит. Арнгейм заметил это и прочел во взгляде негра жадное желание узнать поточнее, какими интригами можно сделать слугу из царского сына. Этот словно бы выпустивший когти взгляд заставил его сразу же вспомнить того младшего садовника, который обокрал его коллекции, и он со вздохом сказал себе, что ему, Арнгейму, всегда, наверно, будет недоставать простого инстинкта приобретательства. Ему вдруг показалось, что эта догадка приложима и к его отношениям с Диотимой. С мучительным волнением почувствовал он, что от всего, к чему прикасался, он отделен на вершине своей жизни какой-то холодной тенью. Это была не простая мысль для человека, только что установившего правило, что думать нужно для того, чтобы действовать, и всегда стремившегося освоить все великое и отметить печатью собственного значения все, что поменьше. Но тень между ним и предметами его желаний легла вопреки его воле, которой у него всегда хватало, и, к своему удивлению, Арнгейм с уверенностью подумал, что тень эта связана с теми нежными, как свет, ознобами, которыми была окутана его юность; словно из-за неверного обращения с ними из них возник тончайший слой льда. Только на вопрос, почему этот лед не таял даже перед отрешенным от мира сердцем Диотимы, ответа у него не было; но как очень неприятная боль, только и ждавшая прикосновения, тут ему снова вспомнился Ульрих. Арнгейм вдруг понял, что на жизни этого человека лежала та же тень, что и на его жизни, но оказывала там другое действие! Среди страстей человеческих страсть мужчины, которого раздражает ревностью естество другого мужчины, редко ставят на верное, подобающее ей по ее силе место, и открытие, что его бессильная досада на Ульриха, если копнуть глубже, похожа на встречу не узнавших друг друга братьев, было чувством очень сильным и вместе благотворным. С любопытством разглядывал Арнгейм натуры их обоих в этом сравнении. Грубый инстинкт приобретательства, стремление извлечь из жизни как можно больше выгод отсутствовали у Ульриха в еще большей мере, чем у него, а возвышенный инстинкт приобретательства, желание проникнуться всем достоинством и всей важностью бытия отсутствовали у него прямо-таки досадным образом. У этого человека не было потребности в весомости и вещественности жизни. Его объективное усердие, в котором ему нельзя было отказать, не рвалось к обладанию чем-либо! Арнгейму это напомнило бы даже его служащих, если бы от их бескорыстности в работе бескорыстие Ульриха не отличалось каким-то необычайным высокомерием. Скорее то был одержимый, не желающий быть держателем и владельцем. Возникала, пожалуй, и мысль о добровольно нищем борце. Можно было, кажется, говорить и о человеке до мозга костей «теоретическом»; только это тоже было неверно, потому что его вообще нельзя было назвать «теоретическим» человеком.

Тут Арнгейм вспомнил, что однажды ясно заявил ему, что его мыслительные способности отстают от практических его способностей. А если посмотреть на него с практической точки зрения, то этот человек был совершенно невозможен. Так, уже не в первый раз, направлялись мысли Арнгейма то туда, то сюда, но, несмотря на сомнения в себе самом, владевшие им сегодня, он никак не мог признать превосходство Ульриха в каком-либо отдельном вопросе и пришел к заключению, что решающее различие состоит, вероятнее всего, в том, что Ульриху чего-то недостает. Однако было в этом человеке в целом что-то неистраченное и свободное, и Арнгейм, помедлив, признался себе, что это напоминало ему не больше не меньше как «тайну целого», которой обладал он сам и которую, чувствовал он, ставил под вопрос тот, другой. Ведь как же можно было бы, если бы дело шло только о доступном меркам разума, проникнуться при виде столь далекого от действительности человека тем же жутковатым чувством «остроумия», которого Арнгейм научился бояться, когда оно появлялось в связи с таким слишком уж основательным знатоком действительности, как его отец! «Значит, этому человеку чего-то недостает в целом!» — подумал Арнгейм, но, словно то было лишь другой стороной этой уверенности, ему почти сразу же и совершенно непроизвольно подумалось: «У этого человека есть душа!» Этот человек обладал еще не растраченной душой; поскольку догадка эта была интуитивной, Арнгейм не смог бы точно указать, что он имеет в виду; но каким-то образом это подразумевало, что каждый человек, как он знал, растворяет со временем свою душу в разуме, морали и великих идеях, причем это необратимый процесс; а у его друга-врага процесс этот не дошел до конца, оставалось что-то наделенное двусмысленной прелестью, не поддававшейся точному определению, но проявлявшейся в том, что это «что-то» вступало в необычные связи с элементами из сферы всего бездушного, рационального и механического, которые уж никак нельзя было причислить к культурным ценностям. Когда Арнгейм все это обдумывал и сразу же приспособлял к стилю своих философских трудов, у него, конечно, не было ни секунды времени, чтобы признать что-либо из этого заслугой Ульриха, хотя бы единственной его заслугой, так сильно было впечатление, что сделано открытие; это он сам, Арнгейм, создал эти представления, и он казался себе маэстро, открывающим в еще не поставленном голосе блестящие возможности. Его мысли охладило лишь лицо Солимана, который, видимо, уже долго смотрел на него и теперь решил, что настало время продолжить расспросы. От сознания, что не каждому дано совершать открытия с помощью такого маленького немого полудикаря, у Арнгейма усилилось счастливое чувство, что он единственный, кто знает тайну своего врага, хотя тут многое еще было темно и в смысле дальнейших последствий неясно. Он чувствовал только любовь, испытываемую ростовщиком к своей жертве, в которую вложен его капитал. И может быть, именно зрелище Солимана вдруг внушило ему умысел привлечь к себе этого человека, показавшегося ему по-иному воплощенным приключением собственного «я», привлечь к себе во что бы то ни стало, любой ценой, пусть даже, если понадобится, усыновив его! Он улыбнулся по поводу этого поспешного подкрепления намерения, форма которого еще должна была созреть, и одновременно заткнул рот Солиману, чье лицо содрогалось от трагической жажды знания, таким приказом:

— Ну, довольно теперь, и отнеси госпоже Туцци цветы, которые я заказал. Если у тебя есть еще какие-либо вопросы, мы можем, пожалуй, подумать об этом в другой раз.

113Ульрих беседует с Гансом Зеппом и Гердой на смешанном языке пограничной области между сверхразумным и не вполне разумным

Ульрих воистину не знал, что сделать для исполнения желания отца, требовавшего от него, чтобы он, возлюбив социальную школу, подготовил почву для личных переговоров с его сиятельством и другими высокопоставленными патриотами, и потому навестил Герду, чтобы начисто выкинуть это из головы. Он застал у нее Ганса, и Ганс тотчас же пошел в наступление.

— Вы взяли под защиту директора Фишеля?

Ульрих уклончиво ответил вопросом, сказала ли ему об этом Герда.

Да, Герда сказала ему об этом.

— Что дальше? Хотите услыхать почему?

— Я прошу об этом! — потребовал Ганс.

— Это не тая просто, милый Ганс.

— Не называйте меня «милый Ганс»!

— Ну, тогда, значит, милая Герда, — он повернулся к ней, — это совсем не просто. Я уже донельзя много говорил об этом и думал, что вы меня поняли.

— Я и понимаю вас, но я вам не верю, — ответила Герда, стараясь, однако, тем, как она это сказала и как при этом на него посмотрела, придать своему союзничеству с Гансом что-то примирительное для Ульриха. — Мы не верим вам, — тотчас же прервал Ганс этот более приятный ход разговора, — что вы действительно такого мнения. Вы это где-то подхватили!

— Что?! Вы имеете в виду то, о чем… чего нельзя выразить толком?спросил Ульрих, сразу поняв, что наглое замечание Ганса относится к тому, о чем он говорил с Гордой с глазу на глаз.

— О, это можно прекрасно выразить, если действительно так думать!

— Мне это не удается. Но я могу рассказать вам одну историю.

— Опять история! Вы, похоже, рассказываете истории, как старик Гомер! — воскликнул Ганс еще наглее и самоуверенней.

Герда просительно посмотрела на него. Но Ульрих пропустил его возглас мимо ушей и продолжал: — Однажды я был очень влюблен; лет мне было примерно столько, сколько вам сейчас. Влюблен был я тогда, в сущности, в свою любовь, в свое изменившееся состояние и меньше в женщину, которая для этого требовалась; тогда я узнал все то, из чего вы, ваши друзья и Герда делаете свои великие тайны. Вот история, которую я хотел вам рассказать. Ганс и Герда были смущены тем, что история оказалась такой короткой. Герда, помедлив, спросила: «Вы были однажды очень влюблены?..»— и тут же огорчилась, что так, со страшным девчоночьим любопытством, спросила при Гансе. Но Ганс прервал ее: — Зачем нам вообще говорить о таких вещах! Расскажите нам лучше, что поделывает ваша кузина, попавшая в руки духовных банкротов.

— Она ищет идею, которая показала бы миру дух нашей родины во всем его великолепии. Не хотите ли вы помочь ей каким-нибудь предложением? Я вполне готов сыграть роль посредника, — ответил Ульрих.

Ганс презрительно усмехнулся.

— Почему вы делаете вид, будто не знаете, что мы будем мешать этой кампании?

— Да почему, собственно, вы так негодуете на нее?

— Потому что она есть великая гнусность, направленная против немецкого духа в этой стране! — сказал Ганс. — Неужели вы действительно не знаете, что развивается многообещающее ответное движение? Внимание немецкого национального союза обращено на намерения вашего графа Лейнсдорфа. Гимнастическая ассоциация уже выступила с протестом против оскорбления немецкого духа. Федерация оруженосных братств в австрийских высших учебных заведениях выскажется на днях против грозящего ославянивания, и союз немецкой молодежи, в котором я состою, не успокоится, даже если нам придется выйти на улицу! — Ганс сидел выпрямившись и рассказывал это не без гордости. Тем не менее он прибавил: — Но все это, конечно, не имеет значения! Эти люди переоценивают внешние обстоятельства. Вся штука в том, что здесь вообще ничего никогда не удастся.

Ульрих спросил, по какой причине.

— Великие расы, все как одна, создали себе свой миф уже в самом начале своей истории; а существует ли австрийский миф? — спросил Ганс в ответ. Австрийская прарелигия? Австрийский эпос? Ни католическая, ни протестантская религия здесь да возникли; книгопечатание и традиция живописи пришли из Германии; династию поставляли Швейцария, Испания, Люксембург; технику — Англия и Германия; самые красивые города, Вена, Прага, Зальцбург, построены итальянцами и немцами, военное дело устроено по наполеоновскому образцу. У такого государства не должно быть никаких собственных затей; спасти его может только одно — присоединение к Германии. — Ну, вот, теперь вы все знаете, что хотели о нас узнать? — заключил Ганс.

Герде было неясно, следует ли ей гордиться им или стыдиться его. Ее тяга к Ульриху в последнее время снова оживилась, хотя вполне человечное желание играть самой какую-то роль ее более молодой друг удовлетворял лучше. Странное дело, эту девушку смущали два противоречивших одно другому влечения — стать старой девой и отдаться Ульриху. Это второе влечение было естественным следствием любви, которую она чувствовала уже много лет, любви, однако, которая не вспыхивала пламенем, а робко тлела в ней; и ощущения ее были похожи на ощущения, свойственные любви к недостойному, когда оскорбленная душа мучится презренной тягой к физической покорности. В странном противоречии с этим, а может быть, в простой и естественной связи, как тоска по покою, находилось предчувствие, что она никогда не выйдет замуж и все ее мечтания кончатся тем, что она будет вести одинокую, спокойную и деятельную жизнь. Это желание не было порождено убеждениями, ибо ясного взгляда на то, что касалось ее самой, у Герды не было; желание это было скорее одной из тех догадок, что осеняют наше тело порою раньше, чем наш разум. Влияние, оказываемое на нее Гансом, было тоже связано с этим. Ганс был невзрачный юноша, костистый, хотя невысокого роста и не крепкий, он вытирал руки о волосы или об одежду и то и дело гляделся в круглое, в жестяной оправе карманное зеркальце, потому что его постоянно беспокоил какой-нибудь гнойничок на неухоженной коже его лица. Но точно такими представляла себе Герда первых римских христиан, которые, несмотря на преследования, собирались под землей в катакомбах; разве что карманного зеркальца у них не было. «Точно такими» подразумевало ведь не тождественность всех деталей, а некое общее, глубинное чувство ужаса, связывавшееся у нее с представлением о христианстве; вымытые и умащенные язычники нравились ей всегда больше, но быть заодно с христианами означало жертву, которую непременно надо было принести своему характеру. Высшие требования приобрели таким образом для Герды неприятный привкус затхлости, очень подходивший к мистическим настроениям, область которых открыл ей Ганс. Ульрих знал эти настроения как нельзя лучше. Надо, может быть, благодарить спиритизм за то, что он своими смешными, напоминающими дух умерших поварих донесениями из потустороннего мира удовлетворяет грубую потребность черпать ложками если не бога, то хотя бы духов, как кушанье, которое, скользя в темноте по глотке, наполняет ее ледяным холодом. В более древние времена эта потребность вступать в личный контакт с богом и его спутниками, что происходило будто бы в состоянии экстаза, давала, несмотря на свое тонкое и отчасти диковинное оформление, все-таки смесь грубо земного поведения с переживаниями крайне необычного и неопределимого состояния интуитивной проницательности. Метафизическое было погруженным в это состояние физическим началом, отражением земных желаний, ибо верили, что видят в нем то, относительно чего современные представления заставляли горячо надеяться, что это удается увидеть. Но как раз представления интеллекта меняются и становятся недостоверными со временем; если бы сегодня кто-нибудь вздумал рассказать, что бог с ним говорил, больно схватил его за волосы и поднял к себе или не вполне понятным, но весьма сладостным образом проник в его грудь, то этим определенным представлениям, в которые он облекает свое переживание, никто не поверил бы, и, уж конечно, не поверили бы профессиональные слуги бога, ибо, как дети разумного века, они испытывают вполне человечный страх перед тем, что их скомпрометируют исступленные и истеричные приверженцы. Вследствие этого остается либо считать иные, весьма отчетливые и распространенные в средние века и в языческой античности переживания химерами и патологическими явлениями, либо предположить, что в них содержится что-то не зависящее от мифической связи, в каковую это до сих пор всегда ставили, чистое, так сказать, ядро переживания, ядро, которое было бы достоверно, даже если подойти к нему со строгими эмпирическими критериями, и потому, само собой разумеется, представляло бы чрезвычайную важность задолго до того, как настанет очередь второго вопроса — какие следует сделать из этого выводы относительно наших отношений с потусторонним миром.

И в то время, как вере, упорядоченной богословским разумом, приходится вести жестокую борьбу с сомнениями и возражениями разума ныне господствующего, голое, очищенное от всех традиционных терминологических оболочек веры, освобожденное от всех религиозных представлений, глубинное ощущение мистической связанности, которое вряд ли можно назвать исключительно религиозным, — это ощущение, кажется, и в самом деле невероятно распространилось, и оно-то и составляет душу того многообразного иррационального движения, что, как заплутавшаяся при свете дня ночная птица, мечется по нашей эпохе. Гротескной частицей этого многообразного движения был бурлящий кружок, в котором играл свою роль Ганс Зепп. Если перечислять идеи, — чего, однако, по царившим там воззрениям делать нельзя было, ибо идеи не терпят числа и сметы, — если перечислять идеи, сменявшие одна другую в этом обществе, то первым делом надо было бы назвать робкое и вполне платоническое требование пробного и товарищеского брака, даже полигамии и полиандрии; затем, в области искусства, необъективный, направленный на общезначимое и вечное взгляд, который тогда, именуясь экспрессионизмом, презрительно отворачивался от грубого внешнего проявления, от оболочки, от «пошлой наружности», верное отображение которых считалось почему-то у предыдущего поколения революционным; с этой абстрактной задачей передать, не заботясь о внешних деталях, непосредственно «сущность» духа и мира вполне уживалась, однако, и задача самая конкретная и самая ограниченная, а именно задача национального искусства, к которому, как считали эти молодые люди, обязывало их благоговейное служение своей немецкой душе; и так, в хаотическом беспорядке, обнаружились бы и другие, подобранные на дорогах эпохи великолепные веточки и травинки, из которых можно выстроить гнездо духу, но среди которых пышные представления о праве, долге и творческой силе молодежи играют настолько большую роль, что о них надо упомянуть подробнее.

Нынешнее время, считалось там, не знает права молодежи, ибо до совершеннолетия человек почти бесправен. Отец, мать, опекун могут его одевать, кормить, предоставлять ему кров, как им заблагорассудится, могут наказывать и, по мнению Ганса Зеппа, губить вконец, лишь бы они не переступали далекой границы определенной статьи уголовного кодекса, защищающей ребенка разве что в духе защиты животных. Он принадлежит родителям, как раб — хозяину, и является в силу своей материальной зависимости собственностью, объектом капиталистической эксплуатации. Эта «капиталистическая эксплуатация ребенка», описание которой Ганс где-то вычитал, а потом разработал сам, была первым, чему он научил свою удивленную и дотоле вполне благополучно жившую у себя дома ученицу Герду. Христианство облегчило лишь иго женщины, но не дочери; дочь влачит жалкое существование, потому что ее силой отчуждают от жизни; после этой подготовки он преподал ей право ребенка строить свое воспитание по законам собственной натуры. Ребенок — существо творческое, потому что растет и творит самого себя. Он — существо царственное, потому что диктует миру свои представления, чувства и фантазии. Он знать не желает о случайном готовом мире и строит собственный мир идеалов, У него своя собственная сексуальность. Взрослые совершают варварский грех, губя творческие способности ребенка похищением его мира, удушая их мертвечиной традиционных знаний и направляя их на определенные, чуждые ребенку цели. Ребенок не стремится ни к какой цели, его творчество — это игра и нежное подрастание; если ему не мешать насилием, он не воспримет ничего, кроме того, что он воистину вберет в себя; каждый предмет, до которого он дотрагивается, живет; ребенок — это мир, космос, он видит конечное, абсолютное, хотя и не может выразить это; но ребенка убивают, уча его понимать цели и приковывая его к пошлой сиюминутности, которую лживо называют действительностью!

Так говорил Ганс Зепп. Когда он начал насаждать это учение в доме Фишелей, ему был уже двадцать один год, и Горда была не моложе. Кроме того, у Ганса давно но было отца, а с матерью, державшей небольшую лавку, на доходы с которой она кормила его и его сестер и братьев, он всегда был раскованно груб, так что непосредственного повода для такой философии подавленных, в защиту бедных детей, собственно, не было.

И, усваивая эту философию, Герда колебалась между мягким педагогическим интересом к воспитанию будущих людей и непосредственным воинственным использованием ее в отношении к Лео и Клементине. Ганс Зепп, однако, подходил к делу гораздо принципиальнее и провозгласил лозунг: «Мы все должны быть детьми!» То, что он так упорно настаивал на боевой позиции ребенка, объяснялось, вероятно, отчасти его ранним стремлением к самостоятельности, но главная причина была в том, что язык юношеского движения, тогда развернувшегося, был первым языком, который дал слова его душе и, как то и должен делать настоящий язык, вел от одного слова к другому и каждым говорил больше, чем ты, собственно, знаешь. Так и фраза, что мы все должны быть детьми, развивала важнейшие положения. Ребенку не нужно извращать и отметать свою сущность, чтобы стать матерью и отцом; это происходит только для того, чтобы быть «гражданином», рабом мира, связанным и «запрограммированным». Гражданство, таким образом, воистину старит, и ребенок противится превращению себя в гражданина — чем в устраняется трудность, заключающаяся в том, что в двадцать один год нельзя вести себя как ребенок: ведь борьба эта длится от рождения до старости и оканчивается лишь с разрушением мира гражданства миром любви.

Это была, так сказать, высшая ступень учения Ганса Зеппа, и все это Ульрих со временем узнал от Герды.

Это он, Ульрих, открыл связь между тем, что именовалось у этих молодых людей любовью, или еще содружеством, и следствиями какого-то странного, дико-религиозного или немифологического мифического состояния или просто, может быть, состояния влюбленности, которое задевало его за живое, о чем они не знали, потому что он ограничивался тем, что выставлял в смешном свете следы этого состояния в них. Так и сейчас он вступил в дискуссию с Гансом, прямо спросив его, почему он не хочет попытаться использовать параллельную акцию для содействия «содружеству отрешенных от своего „я“.

— Потому что это недопустимо! — ответил Ганс.

Из этого у них возник разговор, который произвел бы на постороннего странное впечатление своим сходством с беседой на жаргоне преступников, хотя жаргон обоих был не чем иным, как смешанным языком мирской и религиозной влюбленности. Предпочтительнее поэтому больше передавать смысл их беседы, чем приводить подлинные их слова. Выражение «содружество отрешенных от своего „я“ было придумано Гансом, но оно все-таки понятно. Чем более самоотверженным чувствует себя человек, тем светлее и сильнее становятся окружающие вещи, чем легче он делается, тем возвышенней себя чувствует, и состояния такого рода знает, наверно, каждый; не надо только путать их с резвостью, веселостью, беззаботностью и тому подобным, ибо это только их заменители для низкого, а то даже и порочного употребления. То, подлинное состояние следовало бы, может быть, вообще называть не возвышенным, а сбросившим панцирь — панцирь собственного „я“ — объяснял Ганс. Надо различать два крепостных вала, окружающих человека. Один преодолевается каждый раз уже тогда, когда человек делает что-то доброе и бескорыстное, но это лишь малый вал. Большой состоит в эгоизме даже самого самоотверженного человека; это просто-напросто первородный грех; каждое чувственное впечатление, каждое чувство, даже чувство самоотдачи в нашем исполнении таковы, что мы больше берем, чем даем, и от этого панциря своекорыстия едва ли можно как-то избавиться. Ганс привел примеры. Так, знание — не что иное, как присвоение чужого предмета; его убивают, разрывают на куски и пожирают, как животное. Понятие — это нечто убитое и ставшее неподвижным. Убеждение — это уже неизменимое, застывшее отношение. Исследование означает констатацию, утверждение. Характер означает косность, ленивое нежелание меняться. Знать человека — это все равно что больше не волноваться по его поводу. Заглянуть во что-то значит просто взглянуть на это. Истина есть успешная попытка думать объективно и бесчеловечно. Во всех этих отношениях налицо убийство, ледяной холод, потребность в собственности и окоченении, смесь своекорыстия с объективной, трусливой, коварной, ненастоящей самоотверженностью!

— И даже любовь, — спросил Ганс, хотя он знал лишь невинную Герду,разве она была когда-либо чем-то иным, чем желанием обладать или отдаться в расчете на обладание?!

Ульрих согласился с этими не вполне однородными утверждениями осторожно и с поправками. Верно, что даже страдание и самоотверженность сберегает полушку на черный день нам самим; бледная, грамматическая, так сказать, тень эгоизма не сходит ни с какого действия, пока не существует сказуемых без подлежащих.

Но Ганс горячо это отверг. Он и его друзья спорили о том, как надо жить. Иной раз они полагали, что каждый должен жить прежде всего для себя и лишь потом для всех; другой раз они были убеждены, что по-настоящему у каждого может быть только один друг, но этому опять-таки нужен какой-то другой друг, ввиду чего содружество представлялось им круговой связью душ, наподобие спектра или других сцеплений отдельных звеньев; но больше всего им нравилось верить в существование духовного, лишь затененного эгоизмом закона принадлежности к содружеству, внутреннего, огромного, еще не использованного источника жизни, которому они приписывали фантастические возможности. Даже дерево, борющееся в лесу и укрытое лесом, не может ощущать себя более смутно, чем ощущают сегодня чуткие люди темное тепло массы, ее движущую силу, невидимые, молекулярные процессы ее бессознательной сплоченности, напоминающие им при каждом вдохе, что и самый великий и самый малый не одни на свете; так было и с Ульрихом; он, конечно, ясно видел, что обузданный эгоизм, из которого строится жизнь, дает упорядоченную структуру, тогда как дыхание общности остается лишь символом неясных связей, и он лично склонялся даже к обособленности, но его странно задевало за живое, когда юные друзья Герды вещали о великой стене, через которую следует перебраться.

Ганс, то бубня, то рывками, перечислял догматы своей веры, глядя прямо вперед невидящими глазами. Неестественный разрез проходит через вселенную, деля ее, как яблоко, обе половины которого от этого засыхают. Сегодня приходится поэтому искусственным и противоестественным способом приобретать то, с чем некогда ты составлял одно целое. Но разрез этот можно уничтожить, как-то раскрывшись, как-то изменив свое поведение, ибо чем больше человек способен забыть, погасить себя, от себя отрешиться, тем больше освобождается в нем сил для содружества, как бы высвобождаясь из неверного соединения; и одновременно, по мере своего приближения к содружеству, он непременно становится все в большей мере самим собой; ибо, слушая Ганса, можно было также узнать, что степень подлинной оригинальности заключена не в суетной обособленности, а возникает из самораскрытия и через возрастающие степени участия и самоотдачи ведет, может быть, к той высочайшей степени содружества полностью поглощенных миром и отрешенных от своего «я» людей, какой можно достигнуть этим путем! Эти фразы, которые, кажется, ничем наполнить нельзя было, заставили Ульриха замечтаться о том, как дать им реальное содержание, но он только холодно спросил Ганса, как тот практически представляет себе это самораскрытие и все прочее. У Ганса нашлись грандиозные слова; трансцендентное «я» вместо чувственного, готическое «я» вместо натуралистического, царство сущности вместо мира явлений, безусловное переживание и тому подобные громкие существительные, которые он выдавал за квинтэссенцию своего неописуемого опыта, как то, кстати сказать, обычно практикуется в ущерб делу и для повышения его авторитета. А поскольку состояние, порою, быть может, даже часто мерещившееся ему, никогда не удавалось удержать дольше, чем на мгновения короткой задумчивости, он пошел еще дальше и заявил, что потустороннее открывается сегодня не яснее, чем внезапными вспышками, сверхфизическими картинами, которые, понятно, трудно задержать и осадком которых являются разве что великие произведения искусства; он заговорил о символах, — то было его любимое обозначение этих и других сверхъестественно огромных проявлений жизни, — и наконец о германской, дарованной тем, в ком течет германская кровь, способности создавать и созерцать символы, — так, с помощью величественного варианта формулы «старое доброе время», ему с удобством удалось объяснить, что прочное владение сущностью вещей есть утраченная современностью привилегия прошлого, а ведь это утверждение как раз и положило начало спору. Ульриха раздражала эта суеверная болтовня. Уже долгое время для него было нерешенным вопросом, чем, собственно, привлекает Ганс Герду. Она сидела рядом бледная, не принимая в разговоре деятельного участия. У Ганса Зеппа была великая теория любви, и, наверно, она, Герда, находила в ней более глубокий смысл собственного существования, Ульрих дал теперь новый поворот разговору, заявив — со всяческими возражениями против того, чтобы такие разговоры вообще велись! — что высший подъем, ощущаемый человеком, не возникает ни при обычном эгоистическом поведении, когда присваиваешь себе все, что встречаешь, ни, как утверждают его друзья, от того, что можно назвать усилением своего «я» через самораскрытие и самоотдачу, а есть, в сущности, спокойное, как стоячая вода, состояние, в котором никогда ничего не меняется. Герда оживилась и спросила, как он это представляет себе. Ульрих ответил ей, что Ганс, хотя он и облекал свои мысли иной раз в очень прихотливый наряд, говорил все время не о чем ином, как о любви; о любви святых, о любви отшельников, о любви, вышедшей из берегов желаний, которая всегда описывалась как расторжение, ослабление, даже извращение всех мирских отношений и, во всяком случае, означает не только чувство, но изменение мышления и восприятия. Герда посмотрела на него, словно проверяя, испытал ли он каким-либо образом — ведь он знал настолько больше, чем она, — и такое, или от этого втайне любимого человека, когда он сидел здесь с нею рядом как ни в чем не бывало, исходила та странная эманация, которая соединяет два существа при раздельности тел. Ульрих почувствовал проверку. У него было такое ощущение, словно он объясняется на чужом языке, на котором может бегло говорить дальше, но только внешне, потому что не чувствует в себе корней своей речи.

— В этом состоянии, — сказал он, — когда выходишь из границ, вообще-то поставленных твоему поведению, понимаешь все, потому что душа принимает лишь то, что относится к ней; в известном смысле ей уже заранее известно все, что она узнает, Любящие не могут сказать друг другу ничего нового; и такой вещи, как познание, для них не существует. Ибо любящий не узнает о человеке, которого он любит, ничего, кроме того, что этот человек каким-то неописуемым образом приводит его в состояние внутренней деятельности. А познать человека, которого он не любит, означает для него ввести этого человека в сферу любви, подобно тому как освещает солнце мертвую стену. А познать неодушевленный предмет не значит выведать его свойства одно за другим, а значит, что падает покров или уничтожается граница, не принадлежащие воспринимаемому миру. Неодушевленное, будучи неизвестным, но полным доверия, тоже вступает в товарищеский союз любящих. Природа и особый дух любящих заглядывают друг другу в глаза; это два направления одного и того же действия, это течение в двух направлениях и горение с двух концов. И познать человека или вещь безотносительно к себе — это тогда вообще невозможно; ибо, принимая к сведению, беря на заметку, что-то принимаешь, что-то забираешь у вещей, они сохраняют свою форму, но внутри нее как бы распадаются, превращаются в пепел, что-то из них уходит, испаряется, и остаются только их мумии. Поэтому и не существует истины для любящих; она была бы тупиком, концом, смертью мысли, которая, пока она живет, подобна дышащему краю пламени, где свет и мрак приникают грудью к груди. Как может стать ясным, осветиться что-то в отдельности, когда светится все?! Зачем милостыня уверенности и однозначности, когда все сплошь — изобилие? И как еще можно желать чего-нибудь для себя одного, хотя бы даже и самого предмета любви, изведав, как любящие уже не принадлежат самим себе, а должны дарить себя всему, что им встретится, — им, ставшим единым четырехглазым существом? Овладев этим языком, можно затем пользоваться им без труда. Идешь словно неся свечу, нежный луч которой падает то на один, то на другой узел жизни, и все они выглядят так, как будто в обыкновенном своем виде, при надежном будничном свете, они были лишь грубыми недоразумениями. Какой, например, невозможной кажется сразу поза слова «обладать», если отнести ее к любящим? Но разве есть что-то более изящное в желании «обладать» принципами? Или уважением своих детей? Мыслями? Самим собой? Эта грубая поза грузного зверя перед прыжком, зверя, готового подмять под себя свою жертву, есть, однако, по праву, главное и любимое выражение капитализма, и в позе этой как раз и видна связь между обладателями, владельцами, собственниками в буржуазной жизни и владельцами знаний и мастерства, в которых эта жизнь превратила своих мыслителей и художников, оставив где-то в стороне, одинокими братом и сестрой, аскетизм и любовь. И разве эти брат и сестра, когда они стоят вместе, не никчемны, не лишены цели — в отличие от полной целей жизни? Но слово «цель» — из лексикона стрелков. Не означают ли, стало быть, слова «не иметь цели» по своему первоначальному смыслу то же, что «но быть убийцей»? Достаточно, стало быть, пойти по следу языка, — заметенному, но предательскому следу! — чтобы увидеть, как везде грубо изменившийся смысл протиснулся на место более осторожных отношений, совершенно утраченных. Это какая-то связь, которую везде можно почувствовать, но нигде нельзя ухватить; Ульрих не пожелал развивать эту тему, но и на Ганса нельзя было быть в претензии за убежденность, что если потянуть в каком-то месте, то вывернется наизнанку вся ткань, да только чутье, которое указало бы это место, утрачено. Он снова прервал и дополнил Ульриха:

— Рассматривая эти ощущения как исследователь, вы увидите в них то же, что увидел бы и банковский служащий! Все эмпирические объяснения лишь кажутся объяснениями и не выводят из круга низшего, чувственно воспринимаемого знания! Ваша любознательность хочет свести мир всего-навсего к механической скукотище так называемых сил природы! Такого рода были его возражения; реплики. Он был временами груб, временами воспламенялся. Он чувствовал, что плохо отстаивал свою позицию, и винил в том присутствие этого чужого человека, не дававшего ему быть наедине с Гердой, ибо с глазу на глаз с ней те же слова прозвучали бы совершенно иначе, вознеслись бы, как сверкающие струи фонтана, как кружащие соколы, это он знал; он чувствовал, что у него сегодня, в сущности, большой день. В то же время он очень удивлялся и злился, слыша, как легко и подробно говорит Ульрих вместо него. В действительности Ульрих говорил отнюдь не как беспристрастный исследователь, он сказал гораздо больше того, на чем готов был стоять, хотя у него и не было впечатления, что он сказал что-либо, чему сам не верил. Кго окрыляла подавленная злость на это. Чтобы так говорить, нужно странно приподнятое, слегка горячечное состояние, а настроение Ульриха было промежуточным между таким состоянием и тем, которое вызывал вид Ганса с его жирными взъерошенными волосами, неухоженной кожей, некрасиво назойливыми движениями, в его потоком слов, в пене которого проглядывало все-таки что-то сокровенное, что-то вроде содранной словно бы с сердца кожи; но если быть точным, то Ульрих всю свою жизнь пребывал между двумя такими впечатлениями о* этой материи, он всегда был способен говорить о ней так же свободно, как говорил сегодня, и наполовину верить в это, но он никогда не выходил за пределы этой шутливой легкости, потому что не верил в смысл своих слов, и сейчас тоже его удовольствие от разговора было равно его неудовольствию от него. Но Герда не обращала внимания на насмешливые возражения, которые он потому, словно пародист, порою вставлял, а находилась только под впечатлением, что теперь он раскрылся. Она смотрела на него почти боязливо. «Он гораздо мягче, чем в том признается», — думала она, когда он говорил, и чувство, похожее на то, которое она испытала бы, если бы младенец искал ее грудь, обезоруживало Герду. Ульрих поймал ее взгляд. Он знал почти все, что происходило между нею и Гансом, потому что она была напугана этим и испытывала потребность облегчить свою душу хотя бы намеками, которые Ульрих легко мог дополнить. Они видели в обладании друг другом, обычно считающемся у молодых влюбленных целью, начало омерзительного духовного капитализма и думали, что презирают физическую страсть, но презирали и здравомыслие, находя его, как буржуазный идеал, подозрительным. Так возникла нефизическая или полуфизическая поглощенность друг другом; они пытались друг друга «утвердить», как они это называли, и чувствовали то трепетно-нежное единение душ, которое возникает оттого, что два человека глядят друг на друга, проскальзывают в волны, невидимо играющие в голове и груди другого, и в миг, когда они уверены, что понимают друг друга, чувствуют, что каждый носит другого в себе и неотделим от него. В часы не столь возвышенные они довольствовались, однако, и обыкновенным восхищением друг другом; тогда они только напоминали друг другу знаменитые картины и сцены и, когда целовались, удивлялись тому, что — повторяя одно гордое изречение — на них смотрят тысячелетия. Ибо они целовали друг друга; присущее любви грубое чувство корчащегося в теле «я» они хоть и объявляли таким же низменным, как корчи желудка, но их части тела не очень-то пеклись о том, что скажут их души, и прижимались друг к другу на собственную ответственность. Каждый раз после этого Ганс и Герда бывали и полной растерянности. Хрупкая их философия не устаивала перед сознанием, что никого нет поблизости, перед полумраком комнат, перед буйно растущей притягательной силой прижавшихся друг к другу тел, и особенно Герду — как девушка, она была старшей, — желание полноты объятия охватывало с такой простодушной мощью, какую, наверно, чувствует дерево, которому что-то мешает цвести весной. Эти половинчатые объятия, пресные, как детские поцелуи, и не имеющие границ, как ласки стариков, оставляли их каждый раз разбитыми. Ганс смирялся с этим легче, ибо смотрел на это, когда это проходило, как на испытание убеждений. «Нам не дано обладать, — учил он, — мы странники, шагающие от ступени к ступени»; а замечая, как Герда вся дрожит от неудовлетворенности, он, не колеблясь, усматривал в этом слабость, а то даже и рецидив негерманского происхождения и представлялся себе угодным богу Адамом, мужскому сердцу которого снова суждено быть отторгнутым от веры его бывшим ребром. Герда презирала его тогда. И потому, наверно, во всяком случае прежде, как можно больше рассказывала об этом Ульриху. Она подозревала, что мужчина сделал бы больше и меньше, чем Ганс, который, обидев ее, прятал, как ребенок, в ее коленях свое залитое слезами лицо; и, гордясь этим опытом и чувствуя в то же время, как он ей надоел, она посвящала в него Ульриха в боязливой надежде, что тот разрушит своими речами эту мучительную красоту.

Ульрих, однако, редко говорил с нею так, как она того ожидала, он обычно насмешливо охлаждал ее, ибо хотя Герда отказывала ему поэтому в доверии, прекрасно знал, что ей постоянно хотелось быть ему преданной и что ни Ганс, ни кто-либо другой не имели над ее душой такой власти, какую мог бы иметь он. Он оправдывал себя тем, что и любой другой настоящий мужчина на его месте подействовал бы на нее избавляюще после мутного грязнули Ганса. Но пока он все это обдумывал и вдруг соотнес и живо почувствовал, Ганс собрался с мыслями и попытался еще раз перейти в наступление.

— В общем, — сказал он, — вы совершили величайшую ошибку, какую вообще можно совершить; вы пытаетесь выразить понятиями то, что порой хоть чуть-чуть, а приподнимает мысль над понятиями; но в этом, наверно, и состоит разница между учеными мужами и нами. Сперва надо научиться этим жить, а потом уж, наверно, научишься думать об этом! — прибавил он гордо, и когда Ульрих улыбнулся, у него вырвалось карающей молнией: — Иисус был ясновидцем в двенадцать лет, ему не надо было стать сперва доктором наук!

Эти слова спровоцировали Ульриха, вопреки его долгу молчать, дать Гансу совет, выдававший осведомленность, которой он, Ульрих, мог быть обязан только Герде. Он возразил Гансу:

— Не знаю, почему вы, если хотите этим жить, не доходите в этом до конца. Я бы заключил Герду в объятия, отбросил бы все опасения своего разума и не разжимал объятий до тех пор, пока наши тела либо не испепелятся, либо, следуя за метаморфозой сознания, не превратятся в самих себя, как мы того и вообразить не можем!

Ганс, уколотый ревностью, взглянул не на него, а на Герду. Герда побледнела и смутилась. Слова «я бы заключил Герду в объятия и не отпускал» произвели на нее впечатление тайного обещания. В этот миг ей было совершенно безразлично, как наиболее последовательно представить себе «другую жизнь», и она была уверена: захоти Ульрих по-настоящему, он сделал бы все так, как следовало бы. Ганс, разгневанный предательством Горды, которое он чувствовал, отрицал, что то, о чем говорит Ульрих, удастся: не та эпоха, заявлял он, и первые души в точности так же, как первые аэропланы, должны пускаться в полет с горы, а не с равнинной эпохи. Сначала, может быть, должен прийти человек, который раскрепостит, избавит других от их пут, а уж потом удастся самое высшее! Он не считал вполне решенным, что этим раскрепощающим спасителем никак не может быть он, но это было его дело, а вообще-то он не верил в способность нынешнего убожества выдвинуть такую фигуру. Тут Ульрих что-то сказал о том, сколько спасителей налицо уже сегодня. Каждый приличный глава какого-нибудь клуба уже слывет таковым! Он был убежден, что, вернись ныне сам Христос, он застал бы еще худшую картину, чем в тот раз; озабоченные нравственностью газеты и книжные объединения нашли бы его тон недостаточно задушевным, и большая мировая пресса вряд ли бы предоставила ему свои столбцы!

Все тем самым опять повторилось сначала, разговор вернулся к исходному положению, и Герда увяла.

Но одно изменилось, Ульрих, хоть он и не подавал виду, немного запутался. Его мысли были далеки от его слов. Он посмотрел на Герду. Лицо ее обострилось, кожа казалась усталой и тусклой. Ему вдруг ясно увиделось в ней что-то стародевическое, хотя оно и всегда, наверно, играло главную роль в той скованности, что мешала ему сойтись с этой девушкой, любившей его. Тут сказалось, конечно, и воздействие Ганса с полуплотским происхождением его мечтаний о содружестве, в которых тоже, пожалуй, было что-то не совсем далекое от стародевического строя чувств. Герда не понравилась Ульриху, и все же ему захотелось продолжить разговор с ней. Это напомнило ему, что он приглашал ее к себе. Она ничем не дала понять, забыла ли она его приглашение или еще помнит о нем, а он не нашел случая тайком спросить ее. Это оставило в нем чувство беспокойного сожаления и вместе с тем облегчения, как бывает, когда минует опасность, слишком поздно распознанная.

114Обстановка обостряется. Арнгейм очень милостив к генералу Штумму. Диотима делает приготовления к отбытию в беспредельность. Ульрих фантазирует о возможности жить так же, как читаешь

Его сиятельству было крайне желательно, чтобы Диотима набралась сведений о знаменитом триумфальном шествии Макарта, объединившем в энтузиазме всю Австрию в семидесятых годах; он еще хорошо помнил увешанные коврами повозки, лошадей в тяжелой сбруе, трубачей и гордость, которой наполнял людей весь этот средневековый, тяжелый, вырывавший их из обыденности реквизит. Так получилось поэтому, что Диотима, Арнгейм и Ульрих выходили из придворной библиотеки, где они искали материалы того времени об этом событии. Как и предсказывала, надув губы, Диотима его сиятельству, результат никуда не годился; таким псевдодуховным хламом нельзя было уже вырвать людей из обыденности, и красавица объявила своим провожатым о желании порадоваться яркому солнцу и 1914 году, который, далеко-далеко от той истлевшей эпохи, начался уже несколько недель назад. Диотима на лестнице заявила, что хочет пойти домой пешком, но, едва выйдя наружу, они встретили генерала Штумма, направлявшегося к порталу библиотеки и, поскольку он немало гордился тем, что его застали за такой научной деятельностью, сразу же выразившего готовность повернуть и умножить своей особой свиту Диотимы на пути домой.

Поэтому уже после нескольких шагов Диотима обнаружила, что устала, и пожелала поехать. Но свободных экипажей не было видно, и они все стояли перед библиотекой на прямоугольной площади, замкнутой с трех сторон великолепными старыми фасадами и открытой с четвертой, где, перед низким, вытянутым в длину особняком, по блестевшей, как каток, асфальтированной улице мчались автомобили и коляски, не отвечавшие на кивки и знаки, которыми они подзывали их с упорством жертв кораблекрушения, пока не устали или не забыли это делать, после чего только изредка вяло повторяли свои попытки. Арнгейм сам нес большую книгу под мышкой. Этот жест доставлял ему радость, выражая одновременно снисходительное и почтительное отношение к духовности. Он оживленно говорил с генералом.

— Я рад встретить и в вашем лице завсегдатая библиотеки; надо время от времени навещать дух в его собственном доме, — пояснил он, — но сегодня это стало редкостью среди людей с положением!