35543.fb2 Человек без свойств (Книга 1) - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 44

Человек без свойств (Книга 1) - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 44

От этого исходила какая-то сила, и все почувствовали, что пустое усилие что-то найти болтается в них, как монетка, потерявшаяся в копилке и, сколько ее ни тряси, никак не выпадающая через прорезь.

Арнгейм сказал:

— Нельзя же, право, считаться с такими инцидентами!

Лейнсдорф ничего не ответил.

Еще раз была повторена вся история предложений, которые должны были дать параллельной акции какое-то содержание.

Граф Лейнсдорф отвечал на это как маятник, каждый раз меняющий положение и неизменно проделывающий один и тот же путь. «Это нельзя, потому что заденет церковь. Это нельзя, потому что заденет либералов. Против этого выступил центральный союз архитекторов. Против этого возражает министерство финансов». Так продолжалось без конца.

Ульрих, не принимавший в этом участия, находился в таком состоянии, словно эти пять человек, что здесь говорили, только что выкристаллизовались из жидкой мути, обволакивавшей его чувства уже несколько месяцев. С чего это вдруг он сказал Диотиме, что нужно овладеть нереальностью или, в другой раз, что надо отменить реальность?! Вот она сидит, помнит такие фразы и может думать о нем бог знает что. И что дернуло его сказать ей, что жить надо как персонаж на странице книги? Он полагал, что она давно уже передала это Арнгейму!

Но он полагал также, что не хуже любого другого человека знает, который сейчас час или сколько стоит зонтик! Если он тем не менее занимал в этот миг промежуточную позицию между собой и другими, одинаково далекую от обеих сторон, то это не было облечено в форму чего-то причудливого, вполне возможную при приглушенном и отрешенном состоянии сознания, нет, напротив, он снова ощутил ту врывающуюся в его жизнь светлую ясность, которую уже почувствовал прежде в присутствии Бонадеи. Он вспомнил, как совсем недавно, осенью, был с супругами Туцци на бегах, когда после одного инцидента с большими и подозрительными потерями для тех, кто ставил на лошадей, мирная толпа зрителей мгновенно превратилась в море, которое затопило ипподром и не только смело все на своем пути, но и разграбило кассы, прежде чем под влиянием полиции снова составило массу людей, желающих невинно и привычно развлечься. Перед лицом таких происшествий смешно было думать о метафорических и расплывчатых пограничных формах, которые может или даже не может принять жизнь. Ульрих со всей первозданной полнотой ощущал, что жизнь — это грубое и тяжкое состояние, когда нельзя слишком долго задумываться о завтрашнем дне, потому что у тебя достаточно хлопот с сегодняшним. Как можно не видеть, что человеческий мир не есть что-то зыбкое, что он жаждет как можно более плотной твердости, потому что рискует при любом нарушении порядка распасться совсем! Более того, как может зоркий наблюдатель не признать, что эта составляющая жизнь мешанина забот, порывов и идей, которая разве что насилует идеи для своего оправдания или пользуется ими как возбуждающим средством, что она-то как раз и формирует и связывает идеи, дает им естественное движение и ставит границы! Да, вино выжимают из винограда, но насколько прекрасней, чем целый пруд вина, виноградник со своей несъедобной, грубой землей и необозримыми рядами мерцающих колышков из мертвого дерева! «Короче говоря, — подумал он, — мир возник не в угоду какой-либо теории, а…— и он хотел было сказать „под действием силы“, но тут неожиданно вклинилось другое слово, и мысль его закончилась так: — …а возникает он под действием силы и любви, и обычная связь между этими двумя вещами неверна!» В этот миг сила и любовь опять стали для Ульриха не вполне обычными понятиями. Все, что было у него от склонности к злу и суровости, заключалось в слове «сила», оно означало исток всякого скептического, целесообразного и трезвого поведения; ведь в конце концов какая-то суровая, холодная жесткость сыграла роль даже в выборе его профессии, и математиком он стал, может быть, не совсем без какого-то жестокого намерения. Все это было взаимосвязано, как густая листва дерева, которая прячет даже его ствол. И если о любви говоришь не только в расхожем смысле, а тоскуя при звуке этого слова о состоянии, вплоть до атомов тела ином, чем состояние безлюбовности; или если находишься под впечатлением, что происходит только все то же, потому что жизнь, донельзя кичащаяся своим «здесь» и «теперь» (состоянием в сущности весьма неопределенным и даже совершенно нереальным!), выливается в десяток-другой кондитерских формочек-изложниц, и из них-то реальность и состоит; или что во всех кругах, по которым мы вертимся, не хватает какой-то части; что ни одна из систем, нами построенных, не обладает тайной покоя, — то и все это, такое на вид разное, связано, как ветки дерева, прячущие со всех сторон ствол. В обоих этих деревьях росла раздельно его жизнь. Он не мог сказать, когда она оказалась под знаком древа жесткой листвы, но случилось это рано, ибо уже его незрелые наполеоновские планы показывали человека, который смотрел на жизнь как на стоящую перед ним задачу, как на свою миссию. Это стремление атаковать жизнь и завладеть ею было всегда отчетливо, представало ли оно отрицанием существующего порядка или меняющейся мечтой о новом, какой-нибудь логической или нравственной потребностью или даже просто потребностью в атлетической тренировке тела. И все, что Ульрих назвал со временем эссеизмом и чувством возможного и фантастической — в отличие от педантической — точностью, все эти требования выдумывать историю, жить историей идей, а не мировой историей, овладевать тем, что никак не осуществимо вполне, и, в конце концов, может быть, жить так, словно ты не человек, а только персонаж книги, от которого отброшено все несущественное, чтобы остальное магически сомкнулось, — все эти версии его мыслей, враждебные реальности в своей необыкновенной афористичности, имели то общее, что они с несомненной и беспощадной страстью стремились повлиять на действительность.

Труднее было распознать, потому что они больше походили на тень и сон, связи в другом древе, образ которого принимала его жизнь. Основу тут составляло, пожалуй, какое-то первоначальное воспоминание о детском отношении к миру, о доверчивой открытости; жить это продолжало в чувстве, что когда-то ты видел просторной землей то, что обычно лишь наполняет горшок, в котором всходят убогие ростки морали. Несомненно, та, увы, несколько смешная история с майоршей была единственной попыткой достичь полного развития на этой мягкой теневой стороне его естества и одновременно началом спада, никогда уже потом не кончавшегося. Листья и ветки этого дерева колыхались с тех пор на поверхности, но само оно не показывалось, и только по таким признакам и было видно, что оно все-таки еще существует. Отчетливее всего эта бездеятельная половина его естества сказывалась в непроизвольной убежденности, что деятельная и предприимчивая половина полезна лишь временно, убежденности, омрачавшей эту деятельную половину, как тень. Во всех своих затеях — подразумевая под этим физические страсти в такой же мере, как и духовные, — он казался себе в итоге пленником подготовки, которой конца так и нет, и с годами поэтому чувство необходимости иссякло у его жизни, как масло в лампе. Его развитие явно разошлось по двум дорогам, одна была на виду, другая скрывалась в темноте, и состояние нравственного застоя, его осаждавшее и угнетавшее его, может быть, больше, чем нужно, объяснялось не чем иным, как тем, что ему никогда не удавалось соединить оба эти пути. Вспоминая, что невозможность их соединения предстала ему в последний раз напряженностью отношений между литературой и действительностью, между метафорой и правдой, он вдруг понял теперь, что все это значило куда больше, чем просто случайное наитие в одном из извилистых, как никуда не ведущие дорожки, разговоров, которые он вел в последнее время с самыми неподходящими лицами. Ведь на всем протяжении человеческой истории можно различить эти два главных подхода к жизни — метафорический и однозначно прямолинейный. Однозначность — это закон трезвой мысли и трезвого поступка, одинаково действующий и в неоспоримом логическом выводе и в мозгу шантажиста, шаг за шагом загоняющего в угол свою жертву, и идет она, однозначность, от острых нужд жизни, которые привели бы к гибели, если бы событиям нельзя было придать однозначный вид.

Метафора же — это та связь представлений, что царит во сне, та скользящая логика души, которой соответствует родство вещей в догадках искусства и религии; но и все имеющиеся в жизни обыкновенные симпатии и антипатии, всякое согласие и отрицание, восхищение, подчинение, главенство, подражание и все их противоположности, все эти разнообразные отношения человека с самим собой и природой, которые чисто объективными еще не стали, да и никогда, наверно, не станут, нельзя понять иначе как с помощью метафор. То, что называют высшей гуманностью, есть, несомненно, не что иное, как попытка слить воедино эти две великие половины жизни — метафору и правду, осторожно разъединив их сперва. Но отделив в метафоре все, что, вероятно, могло бы быть правдой, от просто словесной пены, правды обычно приобретают немножко, а всю ценность метафоры сводят на нет; поэтому такое отделение было, может быть, и неизбежно в духовном развитии, но действие оно оказало такое же, как вываривание и уплотнение какого-либо вещества, внутренние силы и соки которого улетучиваются во время этого процесса облачком пара. Сегодня иногда нельзя отделаться от впечатления, что понятия и правила нравственной жизни — это только вываренные метафоры, вокруг которых клубятся невыносимо жирные кухонные пары гуманности, и если тут позволительно отступить от темы, то только чтобы отметить, что следствием этого неясно тяготеющего надо всем впечатления было и то, что наша эпоха должна была бы честно назвать своим уважением к подлости. Ведь сегодня лгут не столько от слабости, сколько от убежденности, что человек, справляющийся с жизнью, должен уметь лгать. Люди прибегают к грубой силе, потому что после долгих бесплодных разговоров однозначность насилия кажется избавлением, раскрепощением. Люди объединяются в группы, потому что послушание позволяет делать все, чего по собственному убеждению давно уже делать нельзя, и враждебность этих групп дарит людям неутомимую взаимность кровавой мести, тогда как любовь очень скоро уснула бы. К вопросу, добры люди или злы, это имеет гораздо меньшее отношение, чем к тому, что они потеряли связь между высоким и низким. И лишь еще одно противоречивое следствие этого разрыва — вычурность духовных украшений, которыми увешивает себя сегодня недоверие к духу. Сцепка мировоззрения с видами деятельности, почти не терпящими его, такими, например, как политика; всеобщая мания делать из каждой точки зрения сразу уж и позицию, а каждую позицию считать точкой зрения; потребность ревнителей любого оттенка повторять, снова и снова размножая ее вокруг себя, как в комнате с зеркальными стенами, одну-единственную, выпавшую им на долю мудрость, — все эти столь распространенные явления означают не то, чем им хотелось бы быть, не стремление к гуманности, а ее убыль. В целом создается впечатление, что из всех человеческих отношений надо прежде всего вновь полностью изъять душу, которая там не на месте; и в тот миг, когда Ульрих это подумал, он почувствовал, что его жизнь, если она вообще имела смысл, то только этот и никакого другого — что обе главные сферы человеческого существования сами представали в ней порознь и в противоборстве. Такие люди явно родятся сегодня, но они еще одиноки, а один он был не в состоянии заново собрать распавшееся. Он не строил себе иллюзий относительно ценности своих мыслительных экспериментов; хотя они никогда не пригоняли мысль к мысли без последовательности, но выходило это так, словно ты ставил стремянку на стремянку, а верх в результате качался в высоте, далекой-предалекой от естественной жизни. Он почувствовал к этому глубокое отвращение. И, может быть, по этой причине он вдруг взглянул на Туцци. Туцци говорил. Словно открывшимися первым звукам утра ушами Ульрих услышал, как тот сказал:

— Не могу судить, отсутствуют ли сегодня великие человеческие и художественные свершения, как вы говорите; но смею утверждать одно; нигде внешняя политика не трудна так, как у нас. Можно в общем предвидеть, что политикой французов и в юбилейном году будет руководить идея реванша и колониальных владений, политикой англичан — игра на шахматной доске мира, как называют их манеру вести себя, наконец, политикой немцев-то, что они не всегда однозначно называют своим местом под солнцем. Но у нашей старой монархии потребностей нет, и поэтому никто не знает наперед, какие концепции могут нам к тому времени навязать!

Казалось, что Туцци хотел притормозить и предостеречь. Он говорил явно без иронического подтекста; аромат иронии исходил только из наивной деловитости, в сухой кожуре которой он выразил убеждение, что отсутствие земных потребностей — большая опасность. Ульриха это взбодрило, словно он раскусил кофейное зернышко. А Туцци тем временем еще больше утвердился в своем намерении предостеречь и довел свою речь до конца.

— Кто сегодня, — спросил он, — вообще решится осуществлять великие политические идеи?! В таком человеке должно быть что-то от преступника и несостоятельного должника! Ведь этого вы не хотите? Дипломатия на то и нужна, чтобы консервировать.

— Консервация ведет к войне, — возразил Арнгейм.

— Возможно, — сказал Туцци. — Единственное, наверно, что можно сделать,это выбрать благоприятный момент для вынужденного вступления в нее! Вы помните историю Александра Второго? Его отец Николай был деспот, но он умер естественной смертью; Александр же был монарх великодушный, он и начал-то свое правление с либеральных реформ; а в результате из русского либерализма получился русский радикализм, и после трех неудачных покушений на его жизнь Александр пал жертвой четвертого. Ульрих поглядел на Диотиму. Она сидела очень прямо, строгая и пышная, и подтвердила спора супруга: — Это верно. В ходе наших стараний у меня от интеллектуального радикализма сложилось такое же впечатление: протяни им палец — всю руку захватят…

Туцци улыбнулся; ему показалось, что он одержал маленькую победу над Арнгеймом.

Арнгейм сидел при этом спокойно, дыша раскрытым, как лопнувшая почка, ртом. Запертой башней плоти взирала на него Диотима через глубокую долину.

Генерал протирал свои роговые очки.

Ульрих медленно сказал:

— Так получается только оттого, что усилия всех, кто чувствует себя призванным восстановить смысл жизни, имеют сегодня одну общую черту: они презирают думанье там, где можно обрести не только личные взгляды, но и какие-то истины; в расплату за это они связывают себя куцыми идеями и полуистинами там, где важна именно неисчерпаемость взглядов!

На это никто не ответил. Да и надо ли было отвечать? То, что так говорят, это ведь только слова. Факт состоял в том, что они сидели вшестером в комнате и вели важную беседу; все, что они при этом говорили и чего не говорили, и уж подавно чувства, догадки, возможности, было заключено в этом факте, хоть и не было равнозначно ему, оно было заключено в нем примерно так, как темные движения печени и желудка заключены в одетой персоне, ставящей свою подпись под каким-нибудь важным документом. И эту субординацию нельзя было нарушать, в этом состояла действительность!

Старый приятель Ульриха Штумм кончил теперь протирать очки, надел их и взглянул на него.

Хотя Ульрих всегда считал, что он только играет со всеми этими людьми, он вдруг почувствовал себя среди них очень одиноким. Он вспомнил, что несколько недель или месяцев назад уже чувствовал что-то подобное: легкое дуновение, маленький выдох мироздания сопротивляется окаменевшему лунному пейзажу, куда его занесло; и ему показалось, что все решающие мгновения его жизни сопровождались таким впечатлением удивленности и одиночества. Но не страх ли на сей раз беспокоил его при этом? Он не мог разобраться в своем чувстве; оно говорило ему, пожалуй, что он еще ни разу в жизни по-настоящему ни на что не решался и скоро должен будет на что-то решиться, но он не думал это соответствующими словами, а именно лишь чувствовал в неприятной растерянности, словно что-то хотело оторвать его от этих людей, среди которых он сидел, и хотя они были ему совершенно безразличны, его воля вдруг стала отбиваться от этого руками и ногами!

Граф Лейнсдорф, которому воцарившееся молчание напомнило об обязанностях реалистического политика, сказал увещевающим тоном: — Так что же предпринять? Мы должны ведь, пусть лишь на время, сделать что-то решительное, чтобы предотвратить опасности, грозящие нашей акции!

Тут Ульрих предпринял одну нелегкую попытку.

— Ваше сиятельство, — сказал он, — задача у параллельной акции одна-единственная — положить начало генеральной инвентаризации духовного имущества! Мы должны сделать примерно то, что следовало бы сделать, если бы день Страшного суда приходился на тысяча девятьсот восемнадцатый год, если бы кончалось время старой и начиналась эра более высокой духовности. Учредите именем его величества земной секретариат точности и души; все другие задачи дотоле неразрешимы или же это задачи мнимые, не настоящие!

И Ульрих прибавил кое-что из того, что занимало его в недавние минуты погруженности в свои мысли. Когда он это говорил, ему казалось, что у всех не только глаза лезут на лоб, но и туловища от удивления отрываются от стульев; ожидали, что сейчас и он вслед за хозяином дома расскажет какой-нибудь анекдот, но ничего забавного не последовало, и теперь он сидел среди них как малое дитя среди наклонившихся башен, которые несколько обиженно следят за его простодушной игрой. Только граф Лейнсдорф сделал любезную мину.

— Это совершенно справедливо, — сказал он удивленно, — но ведь наша обязанность — выйти за пределы намеков и найти что-то истинное, а собственность и образованность бросили нас на произвол судьбы!

Арнгейм счел нужным предостеречь этого аристократа, чтобы тот не принимал шутки Ульриха за чистую монету.

— Нашего друга преследует определенная идея, — пояснил он. — Он верит, что правильную жизнь можно создать каким-то синтетическим способом, как синтетический каучук или синтетический азот. Но человеческий дух, — он повернулся к Ульриху с самой рыцарственной своей улыбкой, — ограничен, увы, тем, что его жизненные проявления нельзя плодить как подопытных мышей в лаборатории; тут огромного амбара едва хватает на прокорм каким-нибудь двум-трем мышиным семействам!

Он хоть и извинился затем перед остальными за это рискованное сравнение, но сам был доволен им, потому что оно отдавало чем-то сельскохозяйственно-помещичьим, подходившим к графу Лейнсдорфу, и в то же время живо выражало разницу между ответственными за исполнение мыслями и мыслями безответственными.

Но его сиятельство недовольно покачал головой.

— Да я прекрасно понимаю доктора, — сказал он. — Прежде люди врастали в условия, которые они заставали, и это был для них надежный способ прийти к самим себе; но сегодня, когда все перемешано и оторвано от почвы, следовало бы даже, так сказать, при производстве души заменить традиционную кустарщину хитроумием фабричного процесса.

Это был один из тех примечательных ответов, которыми граф иногда поражал своих собеседников; ведь перед тем как это сказать, он все время глядел на Ульриха с полной растерянностью.

— Но ведь все, что говорит доктор, совершенно невыполнимо! — с особым упором констатировал Арнгейм.

— Нет, почему же! — коротко и задиристо ответил граф Лейнсдорф.

Диотима пришла на помощь.

— Помилуйте, ваше сиятельство, — сказала она, словно прося его сделать что-то, что и язык-то не поворачивается произнести, то есть образумиться,ведь все, что говорит мой кузен, мы уже давно пытаемся осуществить! Чем же иным, как не такими попытками, считать эти утомительные большие совещания вроде сегодняшнего?!

— Вот как? — обиженно реагировал его сиятельство. — Я-то с самого начала думал, что у этих умных людей ничего не выйдет! Ведь этот психоанализ и теория относительности, и как там еще все это называется, — сущая суета! Каждый хочет скомпоновать мир на свой особый лад. Доктор, скажу вам, выразился, может быть, не совсем безупречно, но по сути он совершенно прав! Всегда делается что-то новое, как только начинается новое время, и никогда не выходит ничего путного!

Прорвалась нервозность, вызванная неудачным ходом параллельной акции. Граф Лейнсдорф в раздражении крутил теперь вместо усов один большой палец вокруг другого, не замечая этого. Прорвалась, может быть, и неприязнь к Арнгейму. Ведь когда Ульрих начал говорить о душе, граф Лейнсдорф был очень удивлен, но то, что он потом услышал, ему понравилось. «Когда о ней столько говорят такие вот, как Арнгейм, — подумал он, — то это вздор; в этом нет нужды, на это уже есть религия». Но и у Арнгейма побледнели даже губы. В таком тоне, как сейчас с ним, граф Лейнсдорф говорил раньше только с генералом. Он не тот человек, чтобы это позволить! Но решительность, с какой его сиятельство стал на сторону Ульриха, помимо воли Арнгейма произвела на него впечатление и вновь пробудила в нем обиду на того. Ему было неловко, ведь он хотел объясниться с Ульрихом, а так и не нашел для этого случая, пока дело не дошло, как сейчас, до стычки при всех; и именно потому он не стал отвечать графу Лейнсдорфу, которого просто оставил в стороне, а со всеми признаками сильной физической возбужденности, которой обычно не обнаруживал, обратил свои слова к Ульриху.

— Неужели вы сами верите во все, что вы сказали?! — спросил он строго и не заботясь о вежливости. — Неужели вы верите, что это осуществимо? Вы действительно думаете, что можно жить только по «законам аналогии»? Что же вы сделали бы, если бы его сиятельство предоставил вам полную свободу действий?! Скажите-ка, я очень прошу вас?

Минута была мучительная. Диотиме странным образом вспомнилась одна история, вычитанная ею на днях в газете. Одну женщину приговорили к ужасному наказанию за то, что она предоставила своему любовнику возможность убить ее старого мужа, уже много лет «не состоявшего» с ней в супружеских отношениях, но не дававшего ей развода. Этот случай привлек ее внимание своими почти медицинскими деталями и какой-то отталкивающей притягательностью; обстоятельства делали все настолько понятным, что возложить вину хотелось не на кого-либо из участников драмы с их ограниченной возможностью помочь себе, а на противоестественность мира, создающего подобные ситуации. Она не понимала, почему подумала об этом именно теперь. Но она думала и о том, что в последнее время Ульрих говорил ей много «зыбкого и скользкого», и злилась, потому что он всегда сразу же привязывал к этому какую-нибудь наглость. Да и сама она говорила о том, что в людях избранных душа способна выйти из своей несущественности, и поэтому ей представилось, что ее кузен так же неуверен, как она сама, и, может быть, так же страстен. И все это в ее голове или в ее груди, покинутом местопребывании графской дружбы, мгновенно сплелось с историей осужденной женщины таким образом, что она, Диотима, сидела сейчас с раскрытыми губами и с таким чувством, что произойдет что-то ужасное, если дать волю Арнгейму и Ульриху, но если не дать им воли и вмешаться, то, может быть, это произойдет и подавно.

Ульрих же, когда Арнгейм нападал на него, глядел на начальника отдела Туцци. Туцци с трудом прятал веселое любопытство в складках своего смуглого лица. Ну, вот, возне в его доме, кажется, приходит конец из-за ее собственных противоречий, думал он. Ульриху он тоже не сочувствовал; все, что говорил этот малый, было ему совершенно не по нутру, ибо он был убежден, что ценность человека заключена в его воле или в его труде, во всяком случае, не в его чувствах и мыслях, а уж говорить такой вздор о метафорах было, на его взгляд, прямо-таки непристойно. Может быть, Ульрих что-то из этого почувствовал, ибо вспомнил, что как-то он сказал Туцци, что покончит с собой, если год его отпуска от жизни пройдет без всякого результата; сказал не этими именно словами, но все же до неприятного ясно, и сейчас ему было совестно. И снова у него возникло непонятно на чем основанное чувство, что какое-то решение близко. Он подумал в эту минуту о Герде Фишель и увидел опасность, что она придет к нему и продолжит последний их разговор. Ему стало вдруг ясно, что они, хотя он только играл этим, дошли уже до последнего рубежа слов, откуда возможен только один шаг дальше — любовно подчиниться колеблющимся желаниям девушки, распоясаться интеллектуально, перейти через «вторую линию укреплений». Но это было сумасшествием, и он был убежден, что никогда не сможет зайти с Гордой так далеко и что вообще связался с ней потому, что с ней у него была под ногами твердая почва. Находясь в странном состоянии трезвой, раздраженной приподнятости, он видел взволнованное лицо Арнгейма, слышал, как тот упрекал его еще за отсутствие «реалистического взгляда» и говорил, что «такие резкие „либо-либо“, простите, слишком ребячливы», но полностью потерял охоту на это отвечать. Он посмотрел на часы, миролюбиво улыбнулся и заметил, что уже очень поздно и слишком поздно, чтобы полемизировать.

Так он в первый раз вступил опять в контакт с остальными. Начальник отдела Туцци даже встал и лишь чуть-чуть загладил эту невежливость видимостью какого-то действия. Граф Лейнсдорф тоже тем временем успокоился; он порадовался бы, если бы Ульрих сумел отбрить «пруссака», но когда этого не произошло, он был тоже доволен. «Если человек нравится, то нравится — и все! — подумал он. — И пускай другой говорит какие угодно умные вещи!» И, глядя на отнюдь не умное в этот момент выражение лица Ульриха, он весело прибавил, смело, но безотчетно приблизившись к Арнгейму и его «тайне целого»: «Впору даже сказать, что ничего совсем глупого милый, симпатичный человек сказать или сделать вообще не может! « Беседа быстро кончилась. Генерал отправил свои роговые очки в брючный карман для револьвера, тщетно попытавшись сначала засунуть их в полы своего мундира, ибо еще не нашел для этого штатского инструмента мудрости подходящего места. — Вот оно, вооруженное перемирие идей! — с сообщническим и довольным видом сказал он при этом Туцци, намекая на поспешное и дружное прекращение беседы.

Только граф Лейнсдорф еще раз добросовестно задержал спешивших разойтись.

— Так на чем же мы в итоге сошлись? — спросил он и, когда ни у кого не нашлось ответа, успокаивающе прибавил: — Ну, в конце концов, там видно будет!

117Черный день Рахили

Пробуждение в нем мужчины и решение совратить Рахиль сделали Солимана холодным, как бывает холоден охотник при виде дичи или мясник при виде идущего на бойню скота, но он не знал, как достичь своей цели, как при этом действовать и каких условий их встречи для этого достаточно; одним словом, воля мужчины заставила его почувствовать всю слабость мальчика. Рахиль тоже знала, к чему идет дело, и с тех пор, как она забывчиво задержала руку Ульриха в своей и прошла через эпизод с Бонадеей, она была сама не своя, пребывая в большой, так сказать, эротической рассеянности, проливавшейся и на Солимана тоже, как слепой дождь. Однако обстоятельства не благоприятствовали им и все откладывали: кухарка заболела, и Рахили пришлось пожертвовать своим свободным днем, приемы в доме задавали много работы, и хотя Арнгейм навещал Диотиму часто, решено было, видимо, тщательнее приглядывать за юной прислугой, ибо он лишь изредка брал с собой Солимана, да и когда это случалось, они виделись только минут пять и в присутствии хозяев, что вынуждало их придавать своим лицам невинное и хмурое выражение. В это время они чуть ли не злились друг на друга, потому что каждый заставлял другого чувствовать, какая это мука, когда тебя держат на слишком короткой цепи. Солимана к тому же его нетерпение подбивало на решительные поступки, он задумал выйти из отеля ночью, а чтобы его хозяин об этом не узнал, он украл простыню и попытался, изрезав ее на полосы и скрутив их, сделать из нее веревочную лесенку, но это ему не удалось, и он выбросил изуродованные лоскутья в лестничный пролет. Потом он долго и тщетно обдумывал, как ночью слезть и взобраться по кариатидам и выступам стен, и, бродя целыми днями по знаменитому своей архитектурой городу, видел в ней только удобства и неудобства для верхолаза, а Рахили, коротко и шепотом оповещенной об этих планах и помехах, нередко мерещилось, когда она вечерами гасила свет, черная луна его лица у подножья стены или слышался стрекочущий зов, на который она с робостью отвечала, высунувшись из окна своей каморки в пустую ночь, пока не убеждалась в том, что ночь-то пуста. Но она уже не досадовала на эти романтические тревоги, а принимала их с томной печалью. Томность эта относилась, собственно, к Ульриху, а Солиман был тем, кого но любишь, но кому, несмотря на это, отдашься, насчет чего у Рахили никаких сомнений не было; ибо то, что ей не давали с ним встретиться, что в последнее время они друг от Друга и слова, сказанного во весь голос, не слышали и что немилость их хозяев обрушилась на них обоих — все это действовало так, как действует на влюбленных полная неопределенности, тревоги и вздохов ночь, и собирало их жгучие видения, как зажигательное стекло, под лучом которого чувствуешь не столько приятное тепло, сколько свою неспособность больше терпеть. И тут Рахиль, не терявшая времени на веревочные лестницы и акробатические химеры, проявила большую практичность, чем Солиман. Туманный образ похищения на всю жизнь превратился вскоре в ночь, которую нужно улучить, а ночь, поскольку и она была недостижима, в скрытую от посторонних глаз четверть часа; ведь в конце концов ни Диотима, ни граф Лейнсдорф, ни Арнгейм, когда их «служба» заставляла их после больших и безуспешных сборищ великих умов озабоченно обсуждать итоги, задерживаясь для этого часто еще на час без каких-либо других нужд, — никто из них в конце-то концов не думал о том, что такой час состоит из четырех четвертей. Но Рахиль это учла, и поскольку кухарка не совсем еще оправилась от болезни и, с разрешения хозяйки, удалялась на покой рано, у ее младшей товарки было, по счастью, столько работы, что никак нельзя было сказать, где она в данный момент находится, а обязанностями горничной ее в эту пору по возможности не обременяли. Для пробы — так, примерно, как люди слишком трусливые, чтобы покончить с собой, делают притворные попытки самоубийства до тех пор, пока одна из них нечаянно не удается, — она уже несколько раз приводила к себе Солимана, у которого на случай, если его там обнаружат, была приготовлена ссылка на какое-то поручение, и дала ему понять, что в ее каморку можно проникнуть и этим путем, а не только по наружной стене. Но парочка так и продолжала зевать в передней и, прислушиваясь, наблюдать за обстановкой, пока в один из вечеров, когда голоса в гостиной следовали друга за другом так равномерно, как Звуки при молотьбе, Солиман, пользуясь великолепной романной фразой, не объявил, что терпеть он больше не может. Он же в каморке и дверь закрыл на задвижку; но потом они не могли решиться зажечь свет и сперва стояли друг перед другом слепые, как статуи в темном парке, словно вместе со зрением лишились и всех других чувств. Солиман подумал, правда, что надо бы сжать руку Рахили или ущипнуть ее за бедро, чтобы она вскрикнула, ибо таковы были до сих пор его мужские победы, но он должен был держать себя в руках, ведь шуметь им не следовало, и когда он все же робко предпринял одну небольшую грубую попытку, от Рахили хлынуло на него лишь нетерпеливым' равнодушием. Ибо Рахиль почувствовала руку судьбы, руку, которая легла на ее поясницу и толкала вперед, а нос и лоб ее стали вдруг ледяными, словно она уже сейчас утратила все свои иллюзии. И тут Солиман тоже почувствовал себя совершенно опустошенным и предельно неловким, и неясно было, как прекратить это стояние в темноте друг перед другом. Наконец все-таки благородной, но несколько более опытной Рахили пришлось сыграть роль совратителя. И при этом ей помогла злоба, которую она питала к Диотиме вместо прежней любви, ибо с тех пор, как Рахиль перестала довольствоваться участием в высоких восторгах своей госпожи и завела собственный роман, она очень изменилась. Она не только лгала, чтобы скрыть свои встречи с Солиманом, но и рвала гребенкой, причесывая Диотиму, ее волосы, чтобы отомстить за бдительность, с какой охраняли ее, Рахили, невинность. Пуще же всего злило ее теперь то, что прежде больше всего воодушевляло, — ношение рубашек, штанов и чулок, которые дарила ей Диотима, когда они отслуживали свой срок, — ибо хотя Рахиль ушивала это белье на две трети и полностью переделывала его, она казалась себе в нем узницей и чувствовала ярмо приличий надетым прямо на голое тело. Но именно это внушило ей на сей раз ту находчивую мысль, в которой она нуждалась в сложившейся ситуации. Ведь она уже раньше рассказывала Солиману о давно замечаемых переменах в белье госпожи, и ей достаточно было показать ему это белье, чтобы найти отправную точку, которой требовала ситуация.

— Можешь судить по этому, какие они плохие, — сказала она, показывая в темноте Солиману серебристую оборку своих штанишек, — и если между ними что-то есть, то, уж конечно, они обманывают хозяина и в этой истории с войной, которую у нас готовят! И когда мальчик осторожно ощупал нежные и опасные штанишки, она, немного задыхаясь, прибавила: — Держу пари, Солиман, что твои кальсоны такие же черные, как ты; мне всегда так говорили!

И Солиман обиженно, но мягко вдавил свои ногти в ее ляжку, и Рахили пришлось придвинуться к нему, чтобы освободиться, и пришлось еще что-то сказать и сделать, что, однако, не принесло подлинного успеха, пока, наконец, она не воспользовалась своими острыми зубками и не обошлась с лицом Солимана, — по-детски прижавшимся к ее лицу и при каждом движении снова по-мальчишески ловившим его, — как с большим яблоком. И тогда она забыла устыдиться этих усилий, а Солиман забыл устыдиться своей неловкости, и сквозь мрак пронесся ураганный ветер любви. Он резко спустил любовников на землю, когда отпустил их; он исчез сквозь стены, и темнота между ними была как кусок угля, которым зачернили себя грешники. Они не знали, сколько прошло минут, они переоценили истекшее время и боялись. Последний нерешительный поцелуй Рахили был для Солимана обременителен; ему хотелось зажечь свет, и он вел себя как грабитель, захвативший добычу и теперь направляющий все силы на то, чтобы улизнуть. Рахиль, стыдливо и быстро приведшая в порядок свою одежду, глядела на него взглядом, у которого нет ни цели, ни дна. Над глазами у нее висели растрепанные волосы, а в глубине глаз ей впервые снова предстали все громадные образы ее любви к чести, которые она до этой минуты забыла. Кроме всех возможных собственных добродетелей, она желала себе красивого, богатого и необыкновенного возлюбленного, а перед ней стоял Солиман, не очень пристойно одетый, пугающе безобразный, и она не верила ни одному слову из всего, что он ей рассказывал. Может быть, в темноте она была бы не прочь еще несколько мгновений подержать в объятиях его толстое, напряженное лицо, прежде чем им оторваться друг от друга; но сейчас, когда горел свет, он был ее новым любовником, и ничем больше, сжавшимся из тысячи мужчин в немного смешного паренька и в того, кто исключает всех прочих. А Рахиль снова была служанкой, позволившей себя соблазнить и очень боявшейся ребенка, из-за которого это выйдет на свет. Она была просто слишком испугана этой метаморфозой, чтобы застонать. Она помогла Солиману одеться, ибо в смятении тот сбросил свой узкий китель со множеством пуговиц, но помогла ему не из нежности, а чтобы поскорее управиться. Все казалось ей оплаченным ужасающе дорого, и разоблачение было бы невыносимо. Тем не менее, когда они привели себя в порядок, Солиман повернулся к ней и, осклабившись, заржал, ибо был как-никак очень горд; а Рахиль быстро схватила коробку спичек, погасила свет, тихо отомкнула задвижку и, прежде чем отворить дверь, шепнула ему:

— Ты должен еще поцеловать меня!