35543.fb2 Человек без свойств (Книга 1) - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 46

Человек без свойств (Книга 1) - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 46

— Ницше и Христос погибли из-за своей половинчатости! — шепнула она ему на ухо.

Все это было вздором. Как припутала она сюда Христа? Что это значило, что Христос погиб из-за половинчатости?! Такие сравнения вызывали только неловкость. Но Вальтер все еще чувствовал, как от движения этих губ исходит что-то неописуемо подхлестывающее; конечно, против его собственной, с трудом добытой решимости присоединиться к большинству человечества всегда выступала подавляемая, но упорная потребность в исключительности. Он схватил Клариссу изо всех сил, не давая ей двинуться с места. Ее глаза стояли перед его глазами двумя кружочками.

— Не знаю, откуда у тебя берутся такие мысли! — сказал он несколько раз подряд, но ответа не получил. И, не желая этого, он, видимо, притянул ее к себе, ибо Кларисса растопырила ногти десяти своих пальцев, как птица, перед его лицом, отчего он уже не мог приблизиться к ней плотнее. «Она обезумела!»— почувствовал Вальтер. Но .отпустить ее он не смог. Что-то непонятно безобразное было в ее лице. Он никогда не видел умалишенных; но такой, думал он, должен быть у них вид.

И вдруг он простонал: -

— Ты любишь его?!

Это было, конечно, не очень-то оригинальное замечание, и оно уже не раз ими обсуждалось; но чтобы не быть вынужденным поверить, что Кларисса больна, он предпочел допустить, что она любит Ульриха, и жертвенность эта была, наверно, отчасти вызвана тем, что Кларисса, чьей узкогубой, во вкусе раннего Возрождения красотой он до сих пор всегда восхищался, впервые показалась ему безобразной, а безобразие это, в свою очередь, связано было, наверно, с тем, что лицо ее больше не было нежно защищено любовью к нему, а было оголено грубой любовью соперника. Все это создало множество осложнений, и они трепетали у него между сердцем и взором, они были чем-то новым, имевшим и общее, и частное значение; но то, что он, произнося слова «ты любишь его», издал совершенно нечеловеческий стон, произошло, может быть, потому, что он был уже заражен безумием Клариссы, и это немного испугало его.

Кларисса мягко высвободилась, однако еще раз приблизилась к нему добровольно и несколько раз, словно бы напевая, сказала в ответ: — Я не хочу ребенка от тебя; я не хочу ребенка от тебя! При этом она небрежно и быстро несколько раз подряд поцеловала его. Потом она ушла. В самом ли деле она сказала: «Он хочет ребенка от меня»? Вальтер не мог вспомнить с уверенностью, что она это сказала, но он как бы слышал такую возможность. Он ревниво стоял перед роялем и чувствовал, как с одной стороны на него веет чем-то теплым и чем-то холодным. Были ли это токи гениальности и сумасшествия? Или уступчивости и ненависти? Или токи любви и ума? Он мог представить себе, что откроет Клариссе дорогу и положит на эту дорогу свое сердце, чтобы Кларисса прошла по нему, и мог представить себе, что уничтожит страшными словами ее и Ульриха. Он не знал, поспешить ли ему к Ульриху или начать писать свою симфонию, которая в этот миг может стать вечной борьбой между землей и звездами, или лучше сначала несколько охладить свой пыл в русалочьем пруду запретной музыки Вагнера. Невыразимое состояние, в котором он находился, начало постепенно растворяться в этих соображениях. Он открыл рояль, закурил, и в то время, как мысли его разбегались все шире и шире, пальцы его на клавишах повели зыбящуюся, пробирающую до мозга костей музыку саксонского колдуна.

И после какого-то срока этой медленной разрядки ему стало совершенно ясно, что его жена и он находились в состоянии невменяемости; но, несмотря на неловкость, которую это у него вызвало, он знал, что так скоро после случившегося еще бесполезно идти искать Клариссу, чтобы объяснить это ей. И вдруг его потянуло к людям. Он надел шляпу и направился в город, чтобы выполнить свое первоначальное намерение и влиться в общее волнение, если ему удастся таковое найти. По пути он был весь во власти впечатления, что несет в себе демоническую рать, предводителем которой и примкнет к остальным. Но уже в трамвае жизнь выглядела обыкновенно; мысли, что Ульрих находится на стороне противника, что дворец графа Лейнсдорфа, возможно, подвергся штурму, что Ульрих, чего доброго, висит на фонаре, что он растоптан толпой или что, наоборот, Вальтер взял его, дрожащего, под защиту и спас, — это были разве что мимолетные тени на светлой упорядоченности поездки по твердому тарифу, с остановками и предостерегающими звонками, упорядоченности, в которой Вальтер, дышавший теперь снова спокойнее, почувствовал что-то родное.

119Контрманевр и совращение

Тогда похоже было на то, что события спешат к какой-то развязке, и для директора Лео Фишеля, который в деле с Арнгеймом терпеливо ждал своего контрманевра, тоже настал час удовлетворения. К сожалению, Клементины в этот момент как раз не было дома, и он должен был удовольствоваться тем, что вошел в комнату своей дочери Герды с утренней газетой, обычно хорошо информированной о делах биржи; он сел на удобный стул, указал на какую-то маленькую заметку и с удовольствием спросил:

— Знаешь, дитя мое, почему этот глубокомысленный финансист пребывает в нашей среде?

Дома он никогда не называл Арнгейма по-другому, чтобы показать, что, как серьезный деловой человек, совершенно не разделяет восхищения своих женщин этим богатым болтуном. И даже если ненависть никого не делает ясновидящим, то биржевые слухи все же нередко соответствуют истине, и неприязнь Фишеля к Арнгейму заставила его сразу же верно дополнить недосказанное газетой.

— Знаешь? — повторил он, пытаясь поймать глаза дочери лучом своего торжествующего взгляда. — Он хочет взять под контроль своего концерна галицийские нефтяные промыслы!

С этими словами Фишель встал, схватил газету, как хватают за загривок щенка, и покинул комнату, потому что ему вздумалось позвонить кое-кому по телефону, чтобы удостовериться окончательно. У него было такое чувство, что то, что он сейчас прочел, он и всегда думал (из чего видно, что биржевые заметки оказывают такое же действие, как изящная словесность), и он был доволен Арнгеймом, словно ничего другого и нельзя было ожидать от такого благоразумного человека, хотя при этом начисто забыл, что до сих пор считал его всего-навсего болтуном. Он не стал утруждать себя разъяснением Герде значения того, что он сообщил ей; каждое лишнее слово нанесло бы ущерб языку фактов. «Он хочет взять под контроль своего концерна галицийские нефтяные промыслы!» — еще чувствуя языком вес этой простой фразы, он удалился и только подумал еще: «У кого есть выдержка, чтобы выждать, тот всегда выигрывает!» — а это старое биржевое правило, которое, как все истины биржи, самым безошибочным образом дополняет вечные истины.

Как только он вышел, Герда дала волю своим чувствам; до сих пор она старалась не доставить отцу удовольствия, показав, что растерянна или хотя бы удивлена, а сейчас она рывком распахнула шкаф, достала пальто и шляпу и, поправив перед зеркалом волосы и платье, осталась сидеть перед зеркалом и стала с сомнением разглядывать свое лицо. Она приняла решение поспешить к Ульриху. Это произошло в тот миг, когда при словах отца ей подумалось, что именно Ульриху следует как можно скорее узнать эту новость, ибо о ситуации в окружении Диотимы ей было известно достаточно многое, чтобы понять, как важно для него то, что сообщил отец. И в тот миг, когда она это решила, ей показалось, что ее чувства пришли в движение, как долго стоявшая на месте толпа; до сих пор она заставляла себя делать вид, будто забыла приглашение Ульриха посетить его, но стоило лишь в темной толпе ее чувств медленно тронуться первым, как уже и более далекие неудержимо зашевелились и сдвинулись с места, и хотя она не могла решиться, решение сложилось, не заботясь о ней.

«Он не любит меня! — сказала она себе, рассматривая в зеркале свое лицо, которое еще больше заострилось за последние дни. — Да и как ему любить меня, если у меня такой вид! — подумала она при этом устало. И в ту же секунду упрямо прибавила: — Он этого не стоит! Я просто все выдумала!»

Она совсем приуныла. События последнего времени извели ее. Ее отношение к Ульриху представлялось ей таким, словно он и она годами тщательно усложняли нечто совсем простое. А Ганс своими детскими нежностями напрягал ее нервы; она обращалась с ним резко и в последнее время порой с презрением, но Ганс отвечал еще большей резкостью, как мальчик, который грозит, что причинит себе какую-нибудь боль, и когда ей приходилось его успокаивать, он опять обнимал ее и касался ее, как тень, отчего ее плечи худели, а кожа теряла свежесть. Со всеми этими муками Герда покончила, открыв шкаф, чтобы достать шляпу, а страх перед зеркалом кончился тем, что она быстро встала и побежала из дому, нисколько не избавившись от этого страха.

Когда Ульрих увидел ее, он все понял; вдобавок еще она надела вуаль, как то обычно делала, нанося свои визиты, Бонадея. Она дрожала всем телом и пыталась скрыть это искусственно непринужденной осанкой, которая производила впечатление нелепой натянутости.

— Я пришла к тебе, потому что только что узнала от отца одну очень важную вещь, — сказала она.

«Странно! — подумал Ульрих. — Ни с того ни с сего она говорит мне „ты“. Это насильственное „ты“ привело его в бешенство, и чтобы не показать своей ярости, он попытался объяснить ее „ты“ тем, что чрезмерность в поведении Герды призвана, конечно, лишить ее приход примет рокового, да и вообще какого-либо особого значения, представить его разумным, разве что чуть запоздалым поступком, из чего прежде всего вытекало обратное, а значит, девушка явно собиралась дойти до конца.

— Мы ведь уже давно перешли про себя на «ты» и говорим «вы» только потому, что всегда избегали друг друга! — объяснила Герда, обдумавшая по пути свой приход и готовая к тому удивлению, которое он вызовет.

Но Ульрих не терял времени, он обнял ее за плечи и поцеловал. Герда поддалась, как мягкая свеча. Ее дыхание, ее пальцы, ощупывавшие его, были как в обмороке. В этот миг им овладела жестокость совратителя, чувствующего, сколь неодолимо притягательна для него нерешительность души, которую тащит с собой ее собственное тело, как узника — его тюремщики. Зимний день на исходе проникал через окна в темнеющую комнату светлыми полосами, и в одной из них стоял он и держал в объятьях Герду; голова ее желто и резко выделялась на белой подушке света, и лицо у нее было оливковое, отчего она очень смахивала сейчас на покойницу. Он медленно целовал всю ее шею, открытую между волосами и платьем, преодолевая при этом легкое отвращение, пока не коснулся ее губ, движение которых навстречу его губам напомнило ему слабые ручки ребенка, обвивающие затылок взрослого. Он подумал о красивом лице Бонадеи, которое в тисках страсти напоминало голубя, чьи перья топорщатся в когтях хищной птицы, и о Диотиме, об ее монументальной прелести, которой он не насладился; вместо красоты, которую могли бы подарить ему обе эти женщины, перед глазами его было теперь, как ни странно, искаженное пылом, беспомощно безобразное лицо Герды.

Но в этом бодрствовании обморока Горда пребывала недолго. Она хотела закрыть глаза лишь на миг, но когда Ульрих стал целовать ее лицо, это уподобилось для нее неподвижности звезд в бесконечности пространства и времени, и она уже не представляла себе длительности и границ этого ощущения, но как только его усилия пошли на убыль, она очнулась и снова твердо стала на ноги. Впервые она целовала и, как она чувствовала, целовали ее с настоящей, а не с наигранной и надуманной страстью, и резонанс в ее теле был так огромен, словно уже эта минута сделала ее женщиной. А с этим процессом дело обстоит примерно так же, как с вырыванием зуба; хотя потом тела становится меньше, чем его было дотоле, испытываешь все же чувство большей полноты, потому что повод для беспокойства окончательно устранен; и когда ее состояние дошло до подобной точки, Герда выпрямилась со свежей решительностью.

— Ты ведь даже и не спросил еще, что я пришла тебе сказать! — выкликнула она.

— Что ты меня любишь! — ответил Ульрих несколько неуверенно.

— Нет, что твой друг Арнгейм обманывает твою кузину; он строит из себя влюбленного, а у самого совсем другие намерения!

И Герда рассказала ему об открытии папы.

На Ульриха эта информация при всей ее простоте произвела глубокое впечатление. Он почувствовал себя обязанным предостеречь Диотиму, которая, распустив перья души, неслась во всю прыть к смешному разочарованию. Ибо, несмотря на злорадство, с каким он нарисовал себе эту картину, он испытывал сочувствие к своей красивой кузине. Но оно мощно перевешивалось сердечной признательностью папе Фишелю, и хотя Ульрих был близок к тому, чтобы причинить ему большое горе, он искренне восхищался его надежным, старомодным, украшенным прекрасными убеждениями деловым умом, которому удалось простейшим образом раскрыть тайны новомодного гиганта мысли. Поэтому настроение Ульриха очень отклонилось от нежных требований, предъявленных присутствием Герды. Он удивился, что всего несколько дней назад находил возможным открыть этой девушке свое сердце; «переходом через вторую линию укреплений, — подумал он, — называет Ганс эту кощунственную идею двух одержимых любовью ангелов!» — и мысленно насладился, словно бы проводя по ней пальцами, удивительно гладкой, твердой поверхностью той трезвой формы, которую принимает сегодня жизнь благодаря умелым усилиям Лео Фишеля и его единомышленников. Поэтому слова «Твой папа замечательный человек!» были единственным его ответом.

Герда, проникшаяся важностью своей новости, ожидала другого; она не знала, какого именно эффекта ждала она от своего сообщения, но это должно было походить на тот миг, когда все инструменты в оркестре трубят и поют, и равнодушие, которое вдруг, показалось ей, проявил Ульрих, снова мучительно напомнило ей о том, что при ней он всегда становился апологетом среднего, обычного и отрезвляющего. Ведь если порой она и уверяла себя, что это лишь колючая форма любовного сближения, примером чему могла служить и ее собственная девичья душа, то теперь, — «когда они ведь уже любили друг друга», как гласило ее несколько детское мысленное обозначение ситуации, какая-то отчаянная предостерегающая ясность говорила ей, что мужчина, которому она отдает все, не принимает ее всерьез. Добрая доля обретенной ею уверенности снова теперь исчезла, но, с другой стороны, ей было это «непринимание ее всерьез» удивительно приятно; оно избавляло от всех усилий, каких требовали отношения с Гансом для их поддержания, и когда Ульрих похвалил ее отца, она, правда, не поняла, как может он хвалить его в такую минуту, но почувствовала, что восстановлен какой-то неопределенный порядок, который она нарушала, обижая из-за Ганса папу Лео. Это приятное чувство несколько необычного возврата в лоно семьи, совершаемого сейчас благодаря ее опрометчивому шагу, так отвлекло ее, что она оказала руке Ульриха нежное сопротивление и сказала ему:

— Давай сначала сойдемся по-человечески; остальное выйдет само собой!

Эти слова представляли собой заимствование из программы «Общества действия» и были сейчас последним, что осталось от Ганса Зеппа и его кружка. Ульрих, однако, снова охватил рукой плечи Герды, потому что после сообщения об Арнгейме чувствовал, что ему предстоит нечто важное, но что сперва надо эту встречу с Гордой довести до конца. Он при этом не ощущал ничего, кроме того, что необходимость проделать все, что тут полагается, весьма неприятна, и поэтому сразу же снова обнял Герду отстраненной ею рукой, но на сей раз с той немой речью, которая без насилия и убедительней слов извещает, что всякое дальнейшее сопротивление напрасно. Герда почувствовала, как мужественность, источаемая этой рукой, спускается у нее по спине; она опустила голову и упрямо глядела на свое лоно, словно там, как в фартуке, собраны у нее мысли, с помощью которых она «сойдется» с Ульрихом «по-человечески», прежде чем случится то, чему надлежит быть только венцом; но ей казалось, что лицо ее делается все более глупым и пустым, и наконец оно поднялось, как всплывает пустая скорлупка, и легло глазами под глаза совратителя.

Он наклонился и покрыл его теми безжалостными поцелуями, что приводят в волнение плоть. Герда безвольно встала и дала себя повести. Шагов десять надо было им пройти до спальни Ульриха, и девушка опиралась на него, как тяжело раненный или больной. Как чужие, переступали ее ноги, хотя ее не тащили, а она шла добровольно. Такой пустоты, несмотря на такое волнение, Герда еще никогда не ощущала; ей казалось, что из нее вытекла вся кровь, ей было донельзя холодно, она прошла мимо зеркала, в котором, хотя оно находилось, казалось, слишком далеко, разглядела, что лицо ее медно-красно и в бледных пятнах. И вдруг — так при несчастных случаях взгляд сверхчувствительно вбирает в себя порой все одновременное — она увидела вокруг себя запертую мужскую спальню со всеми ее деталями. Ей подумалось, что на правах жены она устроилась бы здесь, наверно, остроумнее и расчетливее; это доставило бы ей большое счастье, но она искала слов, чтобы сказать, что не хочет никаких выгод, а хочет только принести себя в дар; не найдя этих слов, она сказала себе: «Так надо!» — и открыла воротник своего платья.

Ульрих отпустил ее; он не мог заставить себя оказать ей при раздевании нежную помощь любящего и, отойдя в сторону, сбросил собственную одежду. Герда увидела стройное, мощное тело мужчины, где уравновешивались грубая сила и красота. Она испуганно заметила, что ее собственное тело, хотя она была еще в нижнем белье, покрылось гусиной кожей. Снова стала она искать слов, которые бы ей помогли; в каком жалком была она сейчас виде! То, что она хотела сказать, должно было сделать Ульриха ее возлюбленным так, как это ей чудилось, путем бесконечно сладостного растворения, для которого вовсе не надо было делать того, что она собиралась сделать. Это было столь же чудесно, сколь и неясно. На мгновение ей привиделось, что она стоите ним среди беспредельного поля свечей, которые торчат в земле как ряды анютиных глазок и по единому знаку загораются у их ног. Но, не в силах сказать об этом хоть слово, она чувствовала себя на редкость некрасивой и жалкой, руки ее дрожали, она была не в состоянии раздеться до конца, и бескровные губы ее плотно сомкнулись, чтобы не делать жутковатых бессловесных движений.

В этой ситуации Ульрих, заметивший ее муку и опасность, что все, до чего с такой борьбой продвинулись, может сойти на нет, подошел к ней и снял бретельку у нее с плеча. Герда, как мальчик, скользнула в постель. Какой-то миг Ульрих видел просто движение молодого обнаженного существа; к любви это имело не больше отношения, чем если бы вдруг мелькнула над водой рыбка. Он понял, что Герда решила как можно скорей пройти через то, чего уже нельзя было избежать, и никогда еще ему не становилось так ясно, как в ту секунду, когда он последовал за ней, в какой мере страстное проникновение в чужое тело есть продолжение детского пристрастия к тайным и недозволенным укрытиям. Его руки коснулись все еще шершавой от страха кожи девушки, и он сам почувствовал испуг вместо влечения. Ему не нравилось это тело, уже вялое и еще незрелое; то, что он делал, казалось ему совершенно нелепым, и охотнее всего он пустился бы наутек из постели, в предотвращение чего ему пришлось собрать все свои пригодные для этого мысли. Вот почему он в отчаянной спешке внушал себе все имеющиеся ныне общие соображения, дающие основание вести себя без серьезности, без веры, без церемоний и без удовлетворения; и в том, что он предавался этому, не сопротивляясь, он нашел хоть и не одержимость любви, но полусумасшедшую, напоминающую резню, садистское убийство или, если такое бывает, садистское самоубийство, одержимость бесами пустоты, которые живут за всеми декорациями жизни.

По какой-то неясной ассоциации его положение напомнило ему вдруг его ночную схватку с хулиганами, и он решил на этот раз быть быстрее, но в тот же миг началось что-то ужасное. Горда употребила всю силу воли, какую вообще могла проявить, на то, чтобы совладать с мучившим ее позорным страхом; у нее было на душе так, словно ее должны казнить, и в тот миг, когда она почувствовала рядом с собой непривычную наготу Ульриха и руки его коснулись ее, тело ее отметнуло от себя всю ее волю. Где-то глубоко в груди она все еще чувствовала несказанную симпатию, трепетно нежное желание обнять Ульриха, поцеловать его волосы, последовать за его голосом своими губами, и ей казалось, что, прикоснувшись к его истинной сути, она растает от этого, как снег в теплой руке; но то был Ульрих, который в обычной одежде двигался по знакомым комнатам ее родительского дома, а не этот голый мужчина, чью враждебность она угадала и который не принимал ее жертвы всерьез, хотя и не давал ей опомниться. И вдруг Герда заметила, что кричит. Как облачко, как мыльный пузырь, повис в воздухе крик, и за ним последовали другие. Это были слабые крики, вырывавшиеся у нее из груди так, словно она с чем-то боролась, стон, из которого, закругляясь, выделялся звонкий звук «и-и-и». Ее губы извивались и были влажны, как в приступе смертного сладострастия, она хотела вскочить, но не могла подняться. Ее глаза не повиновались ей и Делали знаки, которые она не позволяла им делать. Герда молила о пощаде, как ребенок перед наказанием или когда его ведут к врачу и он не может сделать ни шагу, потому что извивается и разрывается от крика. Она прикрыла руками груди, угрожая Ульриху ногтями, и судорожно сжала длинные бедра. Этот бунт ее тела против нее самой был страшен. У нее было при этом совершенно такое чувство, словно она находится на сцене театра, но в то же время, одинокая и покинутая, сидит в темном зрительном зале и не может помешать ни актерам бурно и с криками играть ее судьбу, ни даже себе невольно подыгрывать им.

Ульрих с ужасом глядел в маленькие зрачки затуманившихся глаз, взгляд которых был удивительно тверд, и растерянно смотрел на странные движения, где невыразимым образом скрещивались желание и запрет, душа и бездушие. Взор его бегло скользнул по бледной светлой коже с черными волосками, приобретавшими в местах, где они сгущались, рыжеватый отлив. Ему медленно стало ясно, что это истерика, но он не знал, что предпринять против нее. Он боялся, что эти страшные крики станут еще громче. Он вспомнил, что такой припадок можно прекратить резким окриком или, может быть даже, внезапным ударом. Какой-то неуловимый элемент неизбежности, связанный с этим ужасным приступом, заставил его подумать о том, что мужчина помоложе, может быть, попытался бы продолжить натиск на Герду. «Может быть, как раз и нельзя уступать ей, если уж эта глупышка зашла так далеко!» Он ничего в этом роде не сделал, но такие досадные мысли разбегались в разные стороны; он непроизвольно и непрестанно шептал Герде утешительные слова, обещал, что ничего с ней не сделает, объяснял, что с ней еще ничего не случилось, просил прощения, но эта собранная им в ужасе мякина слов казалась ему такой смешной и недостойной, что он с трудом удерживался от соблазна просто схватить несколько подушек и заткнуть ими этот неумолкающий рот.

Наконец, однако, приступ утих сам собой, и тело ее успокоилось. Глаза девушки наполнились слезами, она приподнялась на кровати, маленькие груди вяло повисли на ее еще не вернувшемся под надзор сознания теле, и Ульрих еще раз почувствовал все отвращение к бесчеловечности, чистой плотскости того, что он сейчас изведал. Затем обычное сознание вернулось к Герде; в глазах ее что-то открылось, — так у иных, хотя они еще не проснулись, глаза уже несколько мгновений открыты, — она еще секунду непонимающе глядела в одну точку, потом заметила, что сидит голая, взглянула на Ульриха, и кровь волнами ударила ей в лицо. Ульрих не нашел ничего лучшего, как еще раз повторить все, что он уже нашептал ей; он обнял ее за плечи, прижал ее, стараясь утешить, к своей груди и попросил не придавать случившемуся никакого значения. Теперь Герда опять очутилась в том положении, в каком с ней случился приступ, но все казалось ей до странности бледным и далеким; раскрытая постель, ее обнаженное тело в объятиях что-то горячо шепчущего мужчины и чувства, которые привели ее сюда, — она хоть и знала, что это значило, но она знала также, что успело произойти что-то страшное, о чем она вспоминала лишь с отвращением и глухо, и хотя от нее не ускользнуло, что голос Ульриха звучал сейчас нежнее, она объяснила себе это тем, что теперь она для него — больная, и подумала, что больной сделал ее он, но все казалось ей безразличным, и единственным ее желанием было исчезнуть отсюда, не говоря ни слова. Она опустила голову и оттолкнула от себя Ульриха, нашла ощупью свою рубашку и натянула ее себе на голову, как ребенок или как человек, которому уже наплевать на себя. Ульрих помог ей при этом. Он даже натянул на нее чулки, и ему казалось, что он одевает ребенка. Герда пошатнулась, когда впервые встала опять на ноги. Память говорила ей, с какими чувствами покидала она родительский дом, куда теперь возвращалась. Она чувствовала, что испытания не выдержала, и была глубоко несчастна и посрамлена. Она ни единым словом не отвечала на все, что говорил Ульрих. В большом отдалении от всего, что происходило сейчас, ей вспомнилось, как однажды он сказал о себе в шутку, что одиночество толкает его на бесчинства. Она не была зла на него. Она только не хотела никогда больше слышать его. Он вызвался сходить за извозчиком, она только покачала головой, надела шляпу на растрепанные волосы и покинула его, на него не взглянув. Глядя, как она уходит, с вуалью теперь в руке, Ульрих чувствовал себя нескладным мальчишкой; ведь он, конечно, не должен был отпускать ее в таком состоянии, но он никак не мог придумать, чем ее задержать, да и сам он, поскольку он помогал ей, был полуодет, что тоже придавало серьезному настроению, в котором он остался, какую-то незавершенность, словно сперва нужно было полностью одеться, а уж потом решать, как быть с самим собой.

120Параллельная акция сеет смуту

Когда Вальтер добрался до центра города, в воздухе что-то носилось. Люди шагали не иначе, чем обычно, и трамваи двигались как всегда; в иных местах, может быть, и возникало какое-нибудь необычное копошенье, но оно прекращалось, прежде чем его по-настоящему замечали; тем не менее все было как бы отмечено маленьким отличительным знаком, острие которого указывало определенное направление, и, едва пройдя несколько шагов, Вальтер почувствовал этот знак и на себе. Он последовал в этом направлении с ощущением, что служащий департамента искусств, каковым он был, а также воинствующий художник и музыкант и даже измученный супруг Клариссы уступили место лицу, которое не находилось ни в одном из этих определенных состояний; точно так же и улицы с их деятельностью и с их разукрашенными, кичливыми домами пришли в сходное «первобытное состояние», как он назвал это про себя; ибо это производило на него впечатление некоей кристаллической формы, плоскости которой разъедаются какой-то жидкостью и возвращаются к более раннему состоянию. Насколько был он консервативен, когда речь шла об отклонении будущих новшеств, настолько же был он готов, когда дело касалось его самого, осудить настоящее, и распад порядка, им ощущаемый, действовал на него благотворно. Люди, которых он встречал в больших количествах, напоминали ему его видение; от них исходила атмосфера подвижности и спешки, и солидарность, казавшаяся ему более органической, чем обычная, обеспечиваемая разумом, моралью и хитроумными мерами, делала их свободным, вольным сообществом. Он подумал о большом букете цветов, с которого убрали связывавшие его нитки, так что он раскрывается, но при этом не распадается; и еще он подумал о теле, с которого снята одежда, так что глазам предстает улыбчивая нагота, слов не имеющая и в них не нуждающаяся. И когда он, шагая быстрее, вскоре столкнулся с большим отрядом стоявшей наготове полиции, от этого его тоже нисколько не покоробило, зрелище это, напротив, восхитило его сходством с военным лагерем в ожидании тревоги, и все эти красные воротники, спешившиеся всадники, движение отдельных отрядов, рапортовавших о своем прибытии или отбытии, настроили его на воинственный лад.

За этим оцеплением, хотя оно еще не замкнулось, Вальтеру сразу бросился в глаза более мрачный вид улиц; почти не видно было женщин, и пестрые мундиры праздношатающихся офицеров, обычно оживлявшие этот квартал, тоже, казалось, поглотила воцарившаяся неопределенность. Но подобно ему к центру города устремлялось множество людей, и впечатление от их движения было теперь иное; оно напоминало мусор, взметаемый сильным порывом ветра. Вскоре он увидел и первые группы ими образуемые и сплачиваемые, казалось, не только любопытством, но в такой же мере и нерешительностью насчет того, поддаваться ли и дальше необычному соблазну или повернуть домой. На свои вопросы Вальтер получал разноречивые ответы. Одни отвечали ему, что идет большая демонстрация верноподданнических чувств, другие будто бы слышали, что демонстрация направлена против некоторых чересчур усердных патриотов, и точно так же расходились мнения насчет того, является ли охватившее всех волнение волнением немецкого народа по поводу мягкости правительства, потворствующего славянам, что считало большинство, или же это волнение на пользу правительству и призывает всех благонамеренных каканцев выступить против непрекращающихся беспорядков. Это были такие же любопытные, как он, и Вальтер не узнал ничего, чего бы он не слышал уже у себя на службе, но потребность говорить, с которой он не мог совладать, заставляла его спрашивать снова и снова. И сообщали ли ему те, к кому он подходил, что они сами не знают, в чем дело, или смеялись и иронизировали над собственным любопытством, но чем дальше он продвигался, тем единодушнее звучало серьезное добавление, что пора наконец что-то предпринять, хотя никто не изъявлял желания объяснить ему, что же. И чем дальше он так продвигался, тем чаще замечал на лицах, в которые заглядывал, какое-то оголтелое, сумасшедшее безрассудство, и правда, казалось, уже все равно, что происходит там, куда всех тянет, самого факта, что это что-то необычное, уже достаточно, чтобы вывести их из себя; и хотя слова «выйти из себя» понимать надо было лишь в том ослабленном смысле, который означает самое обычное легкое волнение, в них все-таки чувствовалось дальнее родство с забытыми состояниями экстаза и преображения, чувствовалась как бы растущая бессознательная готовность вылезти из одежды и кожи.

И, обмениваясь догадками и говоря вещи, не очень-то соответствовавшие его натуре, Вальтер слился с другими, и постепенно из разрозненных групп ожидавших или нерешительно шагавших дальше людей складывалась процессия, которая, двигаясь к предполагаемому месту действия без определенных еще намерений, заметно густела и набирала внутреннюю силу. Но было еще во всех этих эмоциях что-то от кроликов, снующих возле норы и готовых исчезнуть в ней в любой миг, когда от невидимой головной части процессии в самый ее конец передалось волнение более определенное. Отряд студентов или других молодых людей, уже что-то сделавший и шедший «с поля боя», присоединился там к толпе; слышно было что-то неразборчивое, искаженные сведения и волны немого возбуждения бежали от головы колонны к хвосту, и в зависимости от своего темперамента и от того, что до них доходило, люди испытывали возмущение или страх, желание драться или выполнить нравственное веление, и теперь теснившимися вперед руководили такие в общем-то обычные ощущения, которые у каждого выглядели по-своему, но, хоть и господствовали в сознании, значили столь мало, что соединялись в общую для всех живую силу, действовавшую больше на мышцы, чем на мозги. Вальтер, находившийся теперь в середине процессии, тоже этим заразился и сразу впал в состояние взволнованности и опустошенности, похожее на начало опьянения. Толком неизвестно, как возникает эта перемена, делающая в определенные моменты из людей с собственной волей единодушную массу, способную на величайшие крайности добра и зла и неспособную призадуматься, даже если большинство людей, из которых она состоит, всю свою жизнь ни о чем так не пеклось, как о мере и рассудительности. Жаждущее разрядиться волнение толпы, не находящей выхода своим чувствам, готово, видимо, метнуться на любой путь, какой только откроется, и подают пример, открывают путь, надо полагать, люди наиболее возбудимые, наиболее чувствительные, обладающие наименьшей сопротивляемостью, но, значит, и экстремисты, способные на внезапное насилие или на трогательное великодушие; они суть точки наименьшего сопротивления в массе, но крик, который издается скорее через них, чем ими самими, камень, который оказывается у них в руке, чувство, которым они разражаются, открывают путь, куда безотчетно устремляются другие, разволновавшие друг друга до последнего предела терпения, и люди эти придают действиям окружающих ту форму массового действия, что воспринимается всеми наполовину как гнет, но наполовину как освобождение.

В этих волнениях, наблюдать которые можно с таким же.успехом на примере зрителей любого состязания или слушателей какой-нибудь речи, — в этих волнениях, впрочем, не так любопытна психология их разрядки, как любопытен вопрос, по каким причинам возникает готовность к ним, ибо если бы со смыслом жизни дело обстояло благополучно, то так же обстояло бы оно и с ее бессмысленностью и таковая не должна была бы сопровождаться симптомами слабоумия. Вальтер знал это лучше, чем кто бы то ни было, у него имелось множество вариантов исправления такой ситуации, и все они сейчас приходили ему на ум, и с противным, скверным чувством боролся он с общим энтузиазмом, который все-таки его увлекал. В минуту умственного просветления он подумал при этом о Клариссе. «Хорошо, что ее здесь нет, — подумал он, — она не выдержала бы этого напора! „ Но в ту же минуту острая боль помешала ему продолжить эту мысль; он вспомнил предельно ясное впечатление безумной, которая она произвела на него. Он подумал: „Может быть, я сам безумен, если так долго не замечал этого!“ Он подумал: „Я скоро сойду с ума, если буду продолжать жить с ней!“ Он подумал: „Я этому не верю!“ Он подумал: „Но это же совершенно ясно!“ Он подумал: «Ее любимое лицо' застыло между моими ладонями в страшную маску!“ Но продумать как следует все это он уже не мог, ибо отчаяние и безнадежность ослепили его ум. Он почувствовал только, что, несмотря на эту боль, несравненно прекраснее любить Клариссу, чем шагать здесь, и, скрываясь от собственного страха, втиснулся поглубже в свою шеренгу.

Другой дорогой, чем он, Ульрих достиг между тем дворца графа Лейнсдорфа. Завернув в ворота, он увидел у въезда двух часовых, а в глубине двора мощный полицейский пикет. Его сиятельство спокойно приветствовал Ульриха и показал свою осведомленность насчет того, что стал мишенью народного негодования.

— Я должен кое от чего отказаться, — сказал он. — Я однажды сказал вам, что если за что-то выступает много людей, то можно быть почти уверенным, что из этого выйдет что-нибудь путное. Так вот, бывают и исключения!

Вскоре после Ульриха наверх явился мажордом и, передав полученное тем временем внизу донесение, что толпа приближается ко дворцу, с осмотрительной озабоченностью спросил, запирать ли ворота и ставни. Его сиятельство покачал головой.

— Да что вы! -сказал он благодушно. — Они бы только обрадовались, потому что это выглядело бы так, словно мы боимся. A кроме того, на месте ведь все часовые, которых нам прислала полиция! — И, повернувшись к Ульриху, прибавил оскорбленным тоном: — Ну, что ж, пусть разобьют нам окна! Я же всегда говорил, что от умников ждать нечего!

В нем кипела, кажется, глубокая злость, которую он скрывал под полным достоинства внешним спокойствием.

Ульрих как раз подошел к окну, когда появилась процессия. Рядом с нею по краям улицы шагали полицейские, сметая с пути зевак, как пыль, которую нагнала, маршируя, колонна. Там и сям торчали уже зажатые толпой экипажи, и властный поток обтекал их нескончаемыми черными волнами, на которых плясала разбрызганная пена светлых лиц. Когда головная часть шествия увидела дворец, показалось, что чей-то приказ умерил шаг, волна откатилась назад, напиравшие сзади ряды втиснулись в передние, и возникла картина, которая одно мгновение напоминала набухающую перед ударом мышцу. В следующую секунду удар этот разрезал воздух, и выглядел этот удар довольно странно, ибо состоял он из крика возмущения, который сначала являл зрелище широко раскрытых ртов, а раздавался и долетал до слуха потом. Лица распахивались в ритмической последовательности по мере того, как они появлялись в поле зрения, и поскольку голоса тех, кто был дальше, перекрывались голосами успевших приблизиться, то, направив взгляд вдаль, можно было наблюдать непрестанное повторение этой пантомимы.

— Пасть народа! — сказал граф Лейнсдорф, став на секунду позади Ульриха, сказал очень серьезно, словно это было такое же привычное словосочетание, как «хлеб насущный». — Но что они, собственно, кричат? Я никак не разберу из-за этого шума.

Ульрих счел, что они кричат главным образом «Позор!».

— Да, но, кажется, и еще что-то?

Ульрих не сказал ему, что сквозь темную пляску звуков слова «позор» нередко слышался протяжный звонкий клич «Долой Лейнсдорфа!». Несколько раз ему даже послышалось среди чередовавшихся «ура» в честь Германии и «Ура Арнгейму!», но он и сам не был уверен, что не ослышался, ибо толстое оконное стекло искажало звуки.