35623.fb2
— Так точно, три.
— Они и здесь бомбили,— пояснил Лукач.— Скажите, а вы твердо убеждены, что после вашего ухода в оливах никого не осталось?
— Совершенно уверен, товарищ комбриг. Мы же еще затемно туда вернулись и весь участок обшарили. Кем-то брошенный «льюис» нашли с парой дисков и три винтовки, так что человека прозевать никак не могли, даже убитого. Часа три подряд мы и огонь по монастырю открывали. Хоть в общем и бесполезный, но обойм там повсюду очень много валялось, все равно не унести. А чтоб фашисты думали, что нас много, мы время от времени меняли свои позиции. Почему-то сегодня они не отвечали, а, выходит, это на нас девятерых выслали авиацию, но мы уже на километр тогда отошли.
— Странное все же поведение для кадровой армии,— складывая карту, удивлялся Фриц.— Кустарщина какая-то...
Уложив ее в планшет, он и Лукач стали собираться в Мадрид и, провожаемые Алешей, скоро уехали. Перед тем как захлопнуть дверцу машины, Лукач поручил ему составить по-французски список на девять человек, последними вышедших из-под Серро-де-лос-Анхелеса, в котором кроме имени и фамилии указать год и место рождения, отбывал ли воинскую повинность и где, имеет ли звание, а также в каком батальоне и роте числится.
Найдя в комнатах писчую бумагу, ручку и фиолетовые чернила, Алеша опросил своих товарищей и составил список. За исключением двух человек из батальона Андре Марти — молодого Лягутта, с которым он познакомился еще в поезде, везущем их в Перпиньян, да еще приятеля его, Фернандо,— все остальные были из польской роты. Офицерское же звание раньше носил только Иван Иванович Остапченко, прославившийся до Испании тем, что в 1935 году стал чемпионом по шахматам в Эльзасе, где он работал на металлургическом заводе. В Альбасете, как Алеша уже докладывал Лукачу, низкорослого Остапченко поставили командовать четвертым взводом, в котором Алеша, как бывший кадет, стоял во главе четвертого же, самого мелкого, отделения. Все остальные числились рядовыми. Но если альбасетский знакомец Лукача царский солдат Юнин обладал опытом участника мировой войны, а позже и гражданской, то Лягутт и громадный поляк Гурский служили лишь в мирное время: первый — во французской, второй — в польской армиях, другие же два поляка нигде и никогда до Испании не держали в руках оружия, так же как и Фернандо, и сам Алеша, и русский болгарин Ганев, сельский учитель из Бессарабии.
Пока Алеша возился со списком, его товарищи не теряли времени даром и навели в одном из трех обитаемых домов Ла-Мараньосы чистоту и порядок: затопили в кухне плиту, накачали воды в кувшины и умывальник, намололи гору кофе, подмели не только в комнатах, но и во дворике, даже напоили и накормили бродивших с раскрытыми клювами, жалобно квохчущих, жаждущих и алчущих кур.
Окончив список, Алеша, уже руководясь им, первым в караул назначил Юнина. Часовой, по его замыслу, должен был находиться не на улице, где его довольно просто снять, а скрытно, во дворе за курятником, но лицом к Серро-де-лос-Анхелесу, единственному месту, откуда, по убеждению Алеши, могли грозить неприятности. Лягутт, как и большинство французов, знающий толк в кулинарии, под вечер избрал спящую на насесте молодую курочку, мгновенно, так, что она и пикнуть не успела, зарезал ее, ощипал, выпотрошил, натер солью и уложил в сотейник вместе с несколькими картофелинами и какими-то травами. Пока курица шипела в духовке, Лягутт спустился в погреб и благоговейно, стараясь не взболтнуть, вынес бутылку красного вина. Затем, будто в отдельном кабинете ресторана, он сервировал в столовой ужин на две персоны и, отправляясь спать, наказал Алеше, когда «камарад женераль» и «камарад колонель» прибудут, разогреть курицу, не поднимая крышку, на самом медленном огне, а кофе сварить перед тем, как они закурят.
Лукач и Фриц возвратились в пустую и тихую Ла-Мараньосу уже после часа ночи. Будто почувствовав их приближение, Алеша минут за двадцать перед тем подогрел курицу и поставил воду для кофе. Относя к концу ужина две благоухающие чашечки, он с удивлением увидел, что ни командир бригады, ни начальник штаба не притронулись к уникальному вину и даже не закурили.
Разбудив Ганева, заступавшего под прикрытие курятника на дежурство в третью смену, Алеша решил обследовать окрестности и через полчаса вернулся совершенно успокоенный: вокруг простиралась застроенная пустыня, нечто вроде раскопанной Помпеи. Он постоял возле Ганева, вместе с ним всматриваясь в непроглядную тьму, и пошел в кухню подремать.
Наутро Лукач и Фриц с нескрываемым наслаждением напились кофе, но и после этого не закурили. «Не пьют и не курят. Аскеты какие-то...» — подумал Алеша, по мысли его были нарушены просьбой Лукача помочь разобраться в поданном ему списке. Узнав об офицерском стаже Остапченко, Лукач вынул из планшета красный с одного конца и синий с другого обоюдоострый карандаш и вычеркнул эту фамилию.
— Нельзя у поляков командира взвода отнимать. Вообще же я собираюсь зачислить вас всех в охрану штаба. Согласитесь, что на такую службу невозможно брать того, кто двадцать лет назад имел в подчинении роту русской пехоты. Это была бы оскорбительная дисквалификация. Передайте это товарищу Остапченко. А сами, будьте добры, перепишите всех без него и составьте от имени командира бригады два письма — одно командиру батальона Тельмана, второе командиру батальона Андре Марти — с приказанием отправить в распоряжение штаба бригады таких-то и таких-то. А сейчас постройте, пожалуйста, своих друзей на улице, перед домом.
Через несколько минут, успевшие побриться и помыться, восемь человек стояли по ранжиру в одну шеренгу.
Вскоре во дворе появился командир бригады, и, пока он открывал и закрывал за собой калитку, Алеша подал французскую команду. Идеально выбритый, в начищенных ботинках, пахнущий одеколоном, Лукач приложил кулак к козырьку, опустил руку и попросил Алешу переводить для не понимающих по-русски. Поблагодарив вытянувшихся перед ним бойцов за выполненный до конца долг волонтеров интернациональных бригад и за то, что, несмотря на крайнюю усталость, они вынесли брошенное другими оружие, в нынешних условиях поистине драгоценное — три винтовки и ручной пулемет со снаряжением,— Лукач продолжал:
— Как вы сами могли убедиться, командование бригады до прошлой ночи никем не оберегалось, что противоречит полевому уставу любой армии, а в прифронтовой зоне — недопустимое легкомыслие. Сегодня я решил составить из вас, так убедительно доказавших свою надежность, первую охрану будущего штаба бригады. Начальником ее назначается тот, кто фактически руководил вами со времени отхода франко-бельгийского батальона и привел сюда. Теперь слушайте. В двенадцать тридцать к гаражу на выезде по направлению к Чинчону, вон с той стороны, подойдет грузовик забрать кое-какие инструменты. Он доставит вас в ваши батальоны. На третьи сутки я вас затребую. Пока всего доброго. Прошу товарища Остапченко подойти ко мне. А вы, Алеша,— он произносил «Алоша»,— останетесь здесь: дело есть.
В измятой форме, бледный после болезни, Остапченко вытянулся в двух шагах от генерала. Лукач очень серьезно проговорил несколько слов, от которых Остапченко порозовел и, склонив голову, крепко пожал протянутую руку генерала, отчетливо повернулся кругом и обычным шагом отошел к остальным.
Вскоре в доме остались только командир бригады и начальник штаба.
— Фриц, родной,— просительно заговорил Лукач.— Хочу тебя об одном личном одолжении попросить. Дай-ка ты мне свою машину на часок. Есть тут один немец, он автомобильный механик. Договорились мы с ним попробовать вытащить мою машину. А то на душе как-то нехорошо, ведь испанское народное добро бросили. Дашь?
— Еще спрашиваешь! Я и сам с тобой поеду. Все-таки лишние две руки. Только давай поскорее. Вечером же нас опять в подвале ждут.
За четверть часа машина Фрица обернулась. Теперь в ней рядом с Лукачем, держа на коленях холщовую сумку с инструментом, сидел тельмановский механик, а возле шофера — водитель Лукача в обнимку с остро пахнувшей бензином канистрой. Механик поспешно пересел вперед, прижав канистру и ее обладателя к рычагу скоростей, а Фриц устроился с Лукачем.
— Вы с нами поедете,— через опущенное стекло повернулся генерал к Алеше, вышедшему за ними па улицу.
Вернувшись с вырученным «опелем» в Ла-Мараньосу, где не осталось больше никого — ни живого, ни мертвого, Лукач и Фриц уложились и перенесли вещи теперь каждый в свою машину. Забрав механика, Фриц выехал, Лукач же в сопровождении Алеши обошел комнаты, кухню, сарай и двор, проверяя, не осталось ли каких-либо следов пребывания в них интеровцев, раскрыл курятник и калитку, заметив, что так куры легче прокормятся, и только тогда сел в свой «опель». На шоссе он принялся заинтересованно расспрашивать Алешу, как это случилось, что он в четырнадцать лет умудрился стать эмигрантом? В какую страну попал? Почему до революции учился в кадетском корпусе, а потом в Югославии опять оказался в нем? Алеша отвечал довольно обстоятельно, и дорога до Чинчона пролетела незаметно. Там Лукач высадил его на площади, откуда бригада позавчерашней ночью выезжала на фронт, сообщил, что польская рота помещается по-прежнему в бывшей конюшне эскадрона гуардиа де асальто, и приказал через двое суток ровно в восемь утра стоять на этом самом углу, захватив с собой свое имущество.
Когда машина Лукача остановилась у дома, откуда Лукач вышел тогда, чтобы отправить три неуправляемых батальона в сражение, ему явственно вспомнилось все, что он в тот момент пережил, и в сердце его запоздало проник острый холодок... Однако если потери меньше, чем могли быть, то бурное негодование большинства волонтеров превосходит допустимые пределы. Во всем они винили его одного — и в том, что, выводя их в контрнаступление, он не предусмотрел участия тяжелой артиллерии, и в абсолютном отсутствии связи, и в неорганизованности медицинской службы, и даже в том, казалось бы, очевидном обстоятельстве, что четыре броневых автомобиля не могли, а потому и не пытались проломить крепостные стены. Не может же он теперь объяснить всем и каждому, что весь этот теоретически неоправданный замысел с самого начала показался ему маниловщиной и что он, как мог, возражал против него. Это было б не чем иным, как злостным подрывом основ воинской дисциплины в целях самооправдания. Ничего не поделать. Необходимо, отложив самолюбие в сторону, принять ответственнсть на себя и продолжать, стиснув зубы, день и ночь трудиться над завершением формирования бригады, собирать ее штаб, немедленно организовывать постоянную и в любых условиях действующую телефонную связь с батальонами, обеспечить общебригадные медицинскую и интендантскую службы. Да мало ли что необходимо!
Вечером он долго не мог заснуть, и знал почему. Самолюбие. Уязвленное самолюбие. Но ведь все уже в прошлом. Густав напомнил ему вчера библейскую легенду о жене Лота. Нарушив запрет ангелов, она оглянулась на гибнущий грешный город, в котором жила, любила и родила своих красавиц. А оглянувшись, превратилась в соляной столп. Нельзя, нельзя, никак нельзя оглядываться. Будем же смотреть вперед, и бодро смотреть. В Чинчоне нам предстоит провести еще два дня, и где-то в двадцатых числах опять пошлют на фронт. Только к тому времени это будет уже не толпа, а бригада. Появится штаб, собственно уже появляется, и телефонная связь тоже. Понемножку все образуется. Практический опыт, который приобрели наши люди под Серро-де-лос-Анхелесом, стоил дорого, но и дал больше, чем самые продолжительные занятия на полигоне. Теперь все узнали и как обращаться с заряженной винтовкой, и как бросать ручную гранату, и как вести себя под пулями. Единственное, чему надо и дальше учить,— это борьбе со скученностью. Преодолеть тягу к скученности не так-то легко, ведь в основе лежит инстинкт. Испокон века люди старались в опасности держаться поближе друг к другу. Когда-то при нападении пещерного медведя скученность спасала, охота же на мамонта иначе, чем густой толпой, вообще была невозможна. Но и гораздо позже тактика спрессованных масс стала азбукой в науке ведения войны. Это в плоть и в кровь въелось. Так что одними предупреждениями насчет того, что делает мина или авиабомба, попав в толпу, тут не ограничишься. Завтра же с утра Фриц Должен начать занятия с Паччарди и Ренном на темы: «Батальон в обороне» и «Батальон в наступлении». Им, конечно, покажется скучно. Сами, мол, знаем. Только с конца восемнадцатого, когда они отвоевались, тоже ровно восемнадцать лет протекло, а значит, оба старым багажом живут. Фриц же недавно академию кончил, кой-чего нового там узнал, вот пусть и поделится... Хватит все же... Спать давно пора... Чтоб поскорее заснуть, надо начать считать до ста... Только не спится — и все, хоть до тысячи считай... Уж очень будоражит незаслуженный удар этот, и не по самолюбию даже, а по чувству собственного достоинства... Как все же могли они, почти все, счесть, что я один отвечаю за эти смерти?.. Прямо жжет внутри... Ну и стыдно, что жжет!.. Разве это первый в жизни удар по самолюбию?.. У генерала Лукача, может, и первый, зато у предыдущего, у комбрига, их хватало, да и раньше, у Белы, тоже... Но особенно у второго... Пусть даже десять шомполов в плену у колчаковцев пришлись не по самолюбию, а по спине... А вот когда в Театре революции, директором которого он был, освистали одну премьеру, разве не было тогда ему еще более тяжко? Тоже будто все горело внутри... Брр! Даже вспомнить тяжко... Вынести было невозможно: что-то вроде духовных шомполов... И при всех... Фадеев тогда выступал в Доме литераторов и совершенно справедливо утверждал, что писателем может стать далеко не каждый. Говорил он, что одна любовь к литературе никого инженером человеческих душ не сделает, поскольку горячая любовь эта, при ближайшем рассмотрении, часто прикрывает повышенную нежность к собственному участию в литературном процессе. Именно так и выразился: в литературном процессе. А дальше не открыл присутствующим Америки, заявив, что писателю прежде всего нужен талант. Без него, мол, как ни пыжься, ничего не выйдет. И привел в качестве примера... меня! «Вот, — говорит, — передо мной сидит товарищ...» Стоп. Даже в мыслях лучше опустить фамилию. Назвал ее Фадеев и хладнокровно продолжает: «Товарищ этот изо всех сил старается, по ночам пишет, и притом хороший товарищ, честный, мало того, боевой, на груди у него орден Красного Знамени привинчен. Все, кажется, у человека есть, а таланта нету, и стоящего писателя из него не получится, несмотря на весьма благие намерения». Не получится. Коротко и ясно. Будто топором рубанул. Чувствую: покраснел я, как помидор, и от стыда аж слезы выступили. Опустил голову и сижу ни жив ни мертв... И все же постепенно и эта рана начала заживать. Но и когда она еще кровоточила, и теперь, когда только шрам остался, я твердо знал и знаю: не прав был Александр Александрович, что меня выбрал для иллюстрации своей неопровержимой мысли, тут ошибся. Большого таланта у меня, это правда, нет, но способности — способности есть. И не себя я в литературе люблю, а ее без меня, саму по себе, и страстно люблю, еще с детства. Ошибся же Фадеев потому, что не знал, как мне писание мое достается, что приходится самому себе переводить, оттенки и нюансы русского языка часто от меня ускользают, и от моей прозы порой отдает газетой, или же, наоборот, она слишком приподнята и экспрессивна. Что же касается согласований и вообще грамматики, так мне ее выправляет машинистка... Да и что говорить, если даже родной венгерский за двадцать лет эмиграции неизбежно потускнел и продолжает выветриваться. При таких условиях настоящая художественная проза не рождается. В этом моя трагедия, а не в отсутствии способностей. И еще в одном — в том, что не дано мне с головой погрузиться в литературное творчество. То там я нужен, то здесь. Вот и сейчас конец романа пришлось скомкать. И никуда не денешься. Опять пришла пора воевать. Вот и получается, что писатели смотрят на меня как на профессионального вояку, к тому же награжденного орденом Красного Знамени, который в свободное время балуется литературой на армейские темы, а военные товарищи принимают за писателя, участвующего то в той, то в этой войне в поисках литературного материала... Так-то, друг мой, генерал Лукач. Надо тебе с этим смириться… Давай, командуй дальше... И после первого же успеха твоя первая здесь неудача забудется... А некоторая польза от нее есть. Недаром говорится: «За одного побитого двух непобитых дают...»
В решающих ноябрьских боях на главном секторе Мадридского фронта был остановлен бешеный натиск превосходящих сил неприятеля. Фактором исключительной важности явилось прибытие на Мадридский фронт интернациональных бригад. Первой прибыла Одиннадцатая бригада, вступившая в бой 8 ноября в районе Каса-де-Кампо. Командовал ею генерал Клебер (Манфред Штерн), ставший после этих событий командующим этим сектором.
Чуть ли не километровая череда автобусов и камионов[Грузовик (исп.)], одновременно перебрасывавших всю Двенадцатую бригаду в Мадрид, втянулась в город сбоку и обогнула центр по восточным окраинам. Около часа машины простояли в ожидании дальнейших указаний на громадной площади перед знаменитой пехотной казармой Монтанья, ставшей главным очагом фашистского военного мятежа в столице. Это в ней перед 18 июля сосредоточилось почти все мятежное офицерство столичного гарнизона, а двадцатого начался последний штурм крепости мятежников. Вооруженные мадридцы, отряды ударной гвардии и оставшиеся верными присяге артиллеристы, открывшие из четырех пушек огонь прямой наводкой, ворвались внутрь. Уничтожив фашистских командиров, пытавшихся бежать или оказавших сопротивление, горожане водрузили над казармой республиканский флаг, что и послужило окончательным подтверждением власти законного правительства в главном городе страны.
С возвращения Двенадцатой в Чинчон прошло всего неполных трое суток, а ее было уже не узнать. Бойцы, державшие винтовки между колен, спокойно сидели в мягких кожаных креслах еще не изношенных роскошных автобусов, реквизированных у испанских и международных туристических агентств, и хотя лица людей уже не светились тем энтузиазмом, который переполнял каждого по пути из Вильяканьяса в Чинчон, тем более что в пустынных селениях по сторонам ведущего в Мадрид шоссе никто больше не бросался к ним, не протягивал бурдючки с вином,— зато теперь лица эти выглядели гораздо увереннее. То, что их не приветствовали по-прежнему бурно, никого не смущало и не разочаровывало. Все понимали, что здесь, в прифронтовой зоне, люди почувствовали войну, оказавшуюся совсем не радостным, не митинговым, а требующим терпения и выносливости нелегким делом. За три месяца война стала буднями.
После десяти дней обороны Мадрида во главе решающего ее сектора был поставлен распорядительный и твердый генерал Клебер, его бригада оказалась первым и пока почти единственным камнем преткновения на пути непрерывного, со взятия Толедо, продвижения войск «четырех генералов». Престарелый Санхурхо недавно погиб в загадочной авиационной катастрофе, вследствие чего их осталось трое: Франко, Мола и Кабанельяс. Юный поэт и с недавних пор коммунист Рафаэль Альберти еще до смерти Санхурхо сочинил про них сатирическую песенку в стиле старинного романсеро о четырех погонщиках мулов, и, как всегда, искусство оказалось сильнее жизненных обстоятельств: пока эта песенка распевалась — а это продолжалось до февраля,— генералов, вопреки очевидности, оставалось как бы четыре.
Но сколько бы их ни было, а Одиннадцатая и генерал Клебер удерживали наступление мятежных колонн, в то время как Двенадцатая объехала миллионный город по его окраинам и через невзрачное предместье проследовала в Эль-Пардо, где неподалеку от дворца высились за кирпичными стенами обширные казармы, в одной из которых, предоставленный самому себе, уже более недели стоял ее эскадрон.
Несмотря на удовлетворительное состояние батальонов, генерал Лукач был опять расстроен, на этот раз совершенно непредвиденным обстоятельством: Горев забирал Фрица. В разговоре с Горевым по этому поводу Лукач, не щадя собственной репутации, изобразил себя этаким теоретически совершенно неподкованным практиком давно устаревшей партизанской школы и чувствующим свою неподготовленность к управлению войсками в условиях современного пехотного боя. Фриц тоже просил по возможности оставить его «со своими», правдиво признавая при этом, что Двенадцатая прекрасно обойдется без него, поскольку у Лукача вовсе не один партизанский опыт, но и командование сначала интернациональным эскадроном, а потом и полком в Первой Конной, а также служба в штабе дивизии при взятии Перекопа, но что, с другой стороны, конечно, ум — хорошо, а два — лучше. Окончательное решение было Горевым отложено. А пока Фрица поселили в мадридском отеле с другими советниками, и оттуда он должен будет ежедневно ездить в Эль-Пардо на теоретические и строевые занятия Двенадцатой.
Лукач же поселился в Фуэнкаррале, том самом бедном предместье, которое лежало примерно на полпути между Эль-Пардо и Мадридом. Местный комитет Народною фронта отвел ему весь верхний этаж (всего две комнатки) в узком домике, да еще обширную кухню — на первом, в которой поместилась охрана во главе с караульным начальником Алешей.
Дом принадлежал двум унылым и до предела исхудалым старухам в черных до полу платьях, в черных шерстяных шалях на костлявых плечах и в черных нее кружевных накидках, сквозь которые просвечивали белые, как снежные вершины, прически. Домовладелицы — надо думать, сестры — существовали где-то в потаенных глубинах дома, за внутренним двориком, с фонтанчиком посреди него, продолжавшим и при наступивших холодах непрерывно извергать морозящую взгляд ледяную струю. Обе старухи были еще раньше чем-то напуганы, вздрагивали, когда к ним обращались, и непрерывно то поодиночке, то вместе глубоко и, несмотря на свою тщедушность, очень шумно вздыхали.
Через полчаса после вселения охраны в кухню, с грандиозной чугунной плитой, но без малейших признаков угля или какого-либо иного горючего, деловитый Никита самолично привез продовольствия на два дня, а вместе с ним и десятилитровую оплетеную бутыль красного вина, а также сорок пачек сигарет. Всего этого было на два дня явно многовато: одного мяса было килограммов пять. Вот только жарить его было не на чем, и, подумав, начальник охраны послал Фернандо к хозяйкам, чтобы вежливейшим образом допытаться, как быть.
Вернулся Фернандо довольно скоро и объявил, что хозяйки берутся раз в день готовить на жаровне мясо и два раза — кофе, варить же гарбансосы (крупные, безвкусные и часами неразвариваемые турецкие бобы) никак не могут, для этого надо топить плиту, а уголь, не говоря о дровах, давно уже кончился.
Лягутт тут же нарезал десять аппетитнейших бифштексов, стукнул по каждому окованным прикладом, уложил на блюдо, и Фернандо на вытянутых руках понес его в патио. Минут через двадцать в коридор начал проникать сизый дым и горький запах горелого мяса, несмотря на то что ведущие в патио двери были закрыты, а над ним самим простиралось пусть и не очень приветливое, серое, но все же небо, а не крыша. Дым скоро сгустился под потолком и начал подниматься вверх вдоль лестницы, пока вход на второй этаж не открылся и на пороге не появились домашние туфли Лукача, а над ними брюки, заправленные в светлые шерстяные носки, и не послышался его баритон, спрашивающий, что это горит. Алеша не слишком уверенно доложил снизу, что это хозяйки готовят обед. Уже вышедший на площадку комбриг с сомнением покачал головой, но ничего не сказал и ушел к себе что-то дописывать: между пальцами его правой руки виднелось вечное перо.
Прошло порядочно времени, прежде чем Фернандо ударом ноги распахнул кухонную дверь и внес, держа за обмотанную тряпкой рукоять, большую сковороду. На ней, распространяя едкий дух еще кипящего оливкового масла, лежали десять сморщенных и обуглившихся комков, еще совсем недавно бывших сочной говядиной. Увидев, во что она превратилась, Лягутт разразился страстной тирадой из площадных французских ругательств, после чего с облегченной душой достал из прикрепленного к побеленной стене шкафчика мелкую тарелку, вилку и нож, выловил из кипящей жидкости бифштекс, менее других похожий на обломок антрацита, соскреб с него черный верхний слой, обложил пикулями из прихваченной в Ла-Мараиьосе банки и понес наверх вместе с салфеткой того же происхождения, тонко нарезанными ломтиками хлеба и вином в алюминиевой кружке.
После его возвращения все стоя, поскольку в кухне не на чем было сидеть, долго жевали подвергшееся аутодафе мясо, усердно сдабривая его вином и свежим хлебом.
Едва этот пир был завершен и подошел блаженный момент первой послеобеденной сигареты, как сквозь общий гомон послышалось, будто за разбитым и заколоченным досками окном (из-за чего в кухне и днем и ночью горела тусклая лампа) притормозила легковая машина. Через мгновенье раздался стук у входа. Отбросив недокурениую сигарету, Алеша схватил свою винтовку и кинулся в переднюю, где Ганев уже отодвигал засов.
Порог переступил человек с живыми черными глазами и большим горбатым носом. Он был в круглом черном беретике, в темной драповой куртке и спускающихся на ботинки широких брюках, грудь его перехватывал светло-желтый ремешок, на поясе висела непомерная расстегнутая кобура с утонувшим в ней средним браунингом. Вошедший дотронулся кулаком до пятиугольной красной звездочки надо лбом и заговорил по-немецки.
— Их ферштейе нихт,— смущенно объявил начальник охраны.
— Может быть, ты по-русски хоть немножко понимаешь? — без тени акцента переспросил тот.
— По-русски понимаю,— с улыбкой признался Алеша.
— В таком случае моя фамилия Белов. Я привез батарею Двенадцатой интернациональной. Мне в Мадриде дали этот адрес и сказали, что по нему я найду генерала Лукача...
Алеша быстро и незаметно оглядел Белова. И по фамилии, и по повадке, и по тому, как он был одет, да и по произношению, несомненно, это был советский командир.
— Попрошу минутку подождать здесь. Я доложу товарищу комбригу,— уже поворачиваясь, проговорил Алеша, подумав, что на подобные случаи следует поставить под лестницей хотя бы два стула.
Как только он произнес фамилию посетителя, Лукач, бросив перо на письменный стол, выскочил на площадку и впереди Алеши пустился вниз.
— Белов! Дорогой мой! Давай скорее сюда! Ну до чего же ты вовремя!..
На нижних ступеньках они неловко обнялись и так, в обнимку, хотя это было очень неудобно, стали подниматься,