35623.fb2 Человек с тремя именами: Повесть о Матэ Залке - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 5

Человек с тремя именами: Повесть о Матэ Залке - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 5

Особенно много противоречий в мемуарах его школьных друзей, ведь о нем начали вспоминать, когда он стал знаменит в Венгрии. Печально, что теперь уже невозможно восполнить многие пробелы в его удивительной жизни.

...Он опять бежал босиком. Мальчишеские ступни вязли в песке, но, когда попадались сухие кусты, он легко через них перепрыгивал. Вдруг подошвы перестали ощущать нагретую солнцем почву. Теперь под ними была сырая прохлада недавно вымытого матерью дощатого пола, и хотя обоняние в снах никогда не участвует, но нос его, только что вдыхавший холодящий ноздри аромат мяты, на пучок которой он наступил на бегу, и более нежный душок чебреца, и самый главный — упоительный запах встречного степного ветра, сейчас чувствовал, как остро пахнет мадьярской водкой — палинкой, и гнильцой от сохнущей на дворе винной бочки, и — на случай, кто закажет,— шипящей в кухне на сковороде бараниной с красным перцем, а еще — едким, щиплющим глаза мужицким табаком.

Здесь, в большой комнате сельской корчмы, которая теперь так часто ему снится, уважительно именуемой «залой», стояли грубо сколоченные некрашеные столы, а за ними, на таких же самодельных скамьях, сидели местные крестьяне. Одни глоточками прихлебывали сливовую, другие так же неспешно пили домашнее мутноватое вино, вынимая для этого изо рта свои простые вишневые или глиняные трубки, а кто побогаче — и немецкие, фарфоровые с металлической крышечкой и выгнутым чубуком. Говорили они негромко и тоже неторопливо, всегда об одном и том же: что кукуруза в этом году хорошо растет, что яблок осенью много не снять, видно пчелы плохо поработали, или еще о том, как бык чуть не запорол приехавшего на побывку из армии парня, чаще же всего — о погоде: быть или не быть завтра дождю, и чтоб он не помешал убрать сено.

Отец в этих снах всегда молча стоял за стойкой. Изредка кто-либо из сидевших за столами делал ему знак, и он подходил с флягой, наливал чего требовалось, снимал с плеча длинное полотенце, поднимал стакан или рюмку, вытирал пролитое и возвращался на свое место.

За спиной его вяло поблескивали городские бутылки с разнообразными наклейками, но то были фабричные дорогие напитки, и их почти никогда не спрашивали. Почему-то всякий раз во сне, когда взгляд мальчика задерживался на утомленном, но строгом отцовском лице, внутри возникала необъяснимая грусть. Постепенно она росла и заполняла грудь такой острой жалостью, что всегда в этом месте — вот уже несколько лет — он непременно просыпался и, мгновенно приходя в себя, обнаруживал на глазах слезы и каждый раз изумлялся почти невыносимому лирическому напряжению бессодержательного, по существу, сновидения...

Он поднес левую кисть к лицу, пытаясь разглядеть, который же час, но было чересчур темно, и, хотя циферблат отчетливо белел во мраке, различить стрелки оказалось невозможным. Лежа на спине и заложив сцепленные пальцы под затылок, он размышлял о том, почему сон этот, в котором ровно ничего не происходило, не снился ему в отрочестве или во время учения в средней школе в соседнем с их Матольчем местечке Матесалке, в котором родился его отец, ни позже, когда он посещал Высшее коммерческое училище, находившееся в центре области Сатмаре, ни в школе прапорщиков, куда он был зачислен после начала мировой войны, ни даже на фронте? Больше того, он хорошо помнил, что впервые увидел этот сон только в русском плену, да и то не во время лежания в офицерском госпитале Западной России, а лишь далеко за Уралом, в Краснореченском лагере для военнопленных. И еще одна странность: в милом, родном Матольче, где протекло его раннее детство и два скучнейших года начальной школы, было ведь много такого, что с гораздо большим основанием могло бы присниться. Он вообще не помнит, чтобы когда-нибудь, разве что совсем малышом, вот так бесцельно, куда глаза глядят, бегал бы по песчаной равнине за селом, где там и сям паслись козы или мелкие кучки овец. Уж если что бывало, так это бешеная скачка на лошадях, сначала без седла, а там — в нечастые приезды из Матесалки на школьные каникулы — и на оседланном коне, понятно, не отцовском. У корчмаря собственной лошади не было. Настоящих кавалерийских держали господа Ясаи, у которых были земли поблизости от Матольча. Эта дворянская семья разорилась давно, но кое-что у них все же осталось. Они горделиво называли себя на английский лад — «джентри». О подлинном значении этого понятия он узнал уже в коммерческом, читая какой-то классический переводной роман.

Как бы то ни было, но у этих «джентри» было четверо детей: две дочери и два сына. С младшим из них он познакомился, ловя как-то на удочку пескарей в речке, вдоль которой расположилось их село и которая выразительно именовалась Мертвый Самош, хотя пескари в ней все же водились. В общем, знакомство их свершилось под знаком пескаря. Насмотревшись, как помещичий мальчуган — его звали Анти, и был этот Анти на год моложе младшего сына корчмаря — пытается ловить рыбу, насадив на крючок бледного и вялого дождевого червяка, он бескорыстно показал, где можно накопать отборных навозных — багровых и духовитых. Ловля сразу пошла на лад. Анти был очень благодарен ему и оказался веселым и общительным, как он сам, хлопцем. Хотя кто, собственно, не общителен в девять лет? В общем, они сразу подружились, и Анти позвал его к себе. Что ж, он взял и пошел. Раньше ему никогда не приходилось бывать в таких домах. Однако мальчик и виду не показал, что поражен. Почему-то, когда он в первый раз попал к этим Ясаи, к нему отнесся дружески не один его новый приятель, маленький Антал, но и его старший брат, и обе сестры, и даже сами их родители. По правде сказать, не только такого богатого дома, но и таких особ, как две эти барышни, он тоже никогда до того не видывал, разве что на картинках. Обе были писаные красавицы, в особенности младшая. Маленькой она была до того похожа на дорогую фарфоровую куклу, что ее с детства так и прозвали Куколкой. Но ни она, ни другая сестрица и никто из них не придавал ни малейшего значения тому, что дружок их младшего брата был сыном местного корчмаря Михая Франкля. А может быть, они знали, что задолго до рождения последнего ребенка этот Михай был очень далек от того, чтобы держать сельскую корчму. Он арендовал в другой волости у барона Кенде много хольдов солончака и пас на них свои отары. Дело как будто наладилось. Но все пошло прахом. В один несчастный год на овец напал мор, и за какой-нибудь месяц все они передохли. Тогда и пришлось отцу продать хороший дом и все, что в нем и при нем, а после выплаты арендной платы барону у него еле-еле доставало, чтобы купить эту корчму в Матольче у вдовы ее прежнего хозяина.

Потому ли, что господа Ясаи все это знали, или потому, что сами разорились, но все они, даже их прислуга, относились к сыну владельца сельского кабачка как к ровне. А потом, когда Анти и он переехали в Салку (Матесалкой ее называли лишь на картах, да еще когда писали адрес на конверте, а так все говорили просто: Салка), где была средняя школа, и стали появляться в Матольче только на каникулах, то отношения со всеми Ясаи стали еще лучше. Вот тогда и начали они втроем носиться на конях по степи: два брата Ясаи и он, Бела. Теперь это имя кажется ему совсем чужим, но ведь целых двадцать лет он носил его, пока уже за Уралом, уходя в тайгу, не сменил, чтобы ненароком не подвести почти восьмидесятилетнего отца и сестер, и всех остальных родственников в Венгрии, не отвечающих, конечно, за действия сибирских партизан.

Правда, теперешнее его имя — здесь, в Испании, совершенно секретное — возникло первоначально как литературный псевдоним, когда он всерьез взялся за стихи, а главное, когда их стали помещать в школьном журнале, а позже и в литературном приложении к местной газетенке. Легкомысленное это занятие во что бы то ни стало необходимо было скрыть от отца, отказывающего себе во всем, чтобы обеспечить единственному из всех его детей, неблагодарному Беле, основательное коммерческое образование, которое дало бы хоть ему возможность выбиться из беспросветной сельской бедности. Рядом с такой целью стишки были не просто бессмысленной затеей, глупым баловством, но вредной помехой, отвлекающей от основной задачи. Но что было делать, если он не мог расстаться с ними, хотя сперва на чтение, а там и на их писание уходило все его время, очень немного оставалось на игры, а на учение его просто-напросто не хватало.

И выдумал он этих псевдонимов немало. Первый, сочиненный еще в средней школе, звучал чересчур прозрачно: Бела Фаи.

Забавно, что через столько лет он и слышит и видит его здесь ежедневно. Сокращенным по первым буквам названием Федерации анархистов Иберии сплошь исписаны стены домов, трамваи, автомашины и вагоны поездов или украшены головные уборы, шейные платки, черно-красные знамена и даже белые куртки официантов. Даже и сейчас в ночной тишине неким беззвучным фоном в ушах ритмично отдается: «ФАИ! ФАИ! ФАИ!»

Хорошо все же, что он тогда от этого псевдонима отказался, как, впрочем, и от многих других, всех их уже и не вспомнить. А вот последний был действительно хорошо придуман, не придуман даже, а просто он преобразовал в имя и фамилию разделенное надвое название дорогого его сердцу местечка: Матесалка — Матэ Залка. Этот псевдоним oн принимал несколько раз и привычно воспользовался им, когда написал и поставил пьесу за тысячу верст от Австро-Венгрии, в офицерском бараке лагеря военнопленных в ледяном Красноярском крае.

А еще немного позже он всерьез назвался этим литературным именем, и оно в конце концов так приросло к нему, что когда, бывало, жена окликала его племянника, переместившегося из хортистской Венгрии в Москву и превратившегося в советского военного летчика, выделявшегося среди своих товарищей лишь тем, что его зовут Бела, то он, бывший Бела, и ухом не вел, будто это имя никогда ему не принадлежало.

Да, если подумать, почти все в его судьбе, даже то, что написано в сданном перед отъездом паспорте, определилось его ранним юношеским пристрастием к литературе. Как-то старшая дочь Ясаи, писавшая альбомные стихи, напевно прочитала ему вслух одно из своих творении, и неожиданно для себя самого он сразу сдался, хуже того, пришел в восторг, а вернувшись к себе, сел за стол и так, с бухты-барахты, сочинил первое в жизни стихотворение, скорее, нечто вроде того, ибо у столь неопытного подмастерья, каким он был, первый поэтический блин не мог не выйти комом. И рифмовка была весьма приблизительной, и размер хромал на обе ноги, но печальнее всего выглядело содержание, наивнейшим образом повторившее то, что за несколько часов перед тем продекламировала ему сестра Куколки.

Однако именно с этого вечера он запоем стал читать и прежних и современных венгерских поэтов, а кроме того, и безудержно писать сам. Стихи, если стоит называть стихами эти сырые подражания последнему из прочитанных авторов, так и потекли из него, словно вода из плохо завернутого крана. Этот неиссякаемый поток посвящался прелестной Куколке.

Он втайне влюбился в нее и долго, очень долго продолжал любить, не любить даже, а задыхаться только при взгляде на нее. Сердце останавливалось, когда она мелодичным своим голоском называла его по имени. Но ему приходилось скрывать свои чувства, потому что, взрослея, он все лучше понимал, какая непреодолимая пропасть зияла между ними. И тут ничего не могли изменить ни ее благосклонность, ни ее снисходительный интерес к его строфам, разбухающим от невозможности вместить в себя переполняющие его чувства, ни их совместное увлечение театром. Ничего. Между ними зияла бездна, через которую ему никогда не перебраться. Но и забыть первую любовь он тоже не мог. Да и забыл ли даже сейчас?.. Хотя еще до войны она написала ему в коммерческое училище, что собирается замуж, и вскоре действительно вышла за преуспевающего адвоката. Ее муж, чтобы избежать призыва в действующую армию, за хорошие деньги сделался белобилетником, но Куколка была патриоткой и не смогла примириться с этим. Она уехала от него к своей матери. Старик Ясаи к этому времени умер, а сыновья его были призваны и в качестве «джентри» поступили в гусары. Старший скоро был убит в шикарной, но бессмысленной кавалерийской атаке, а младший продолжал служить и даже пытался устроить и своего друга детства в этот привилегированный полк...

Он повернулся на правый бок, подтянул колени к груди, по-детски подложил ладонь под щеку и закрыл глаза. Хотелось бы все-таки понять, почему один и тот же сон последнее время все чаще снится ему, даже когда он стал испанским генералом. И всегда чувство пронзительной жалости к стоящему за стойкой и упорно молчащему отцу приводит к пробуждению. Чем, собственно, оно вызывалось?..

Отец, несомненно, был никчемным коммерсантом, так думали многие, даже родившая ему восемь детей и рано умершая жена. Обманывали его все, кому не лень, кроме разве окрестных крестьян, эти никогда и никого не обманывали. Но чаще других его снисходительностью пользовались бесконечные родственники, начиная с родных сестер, а за ними — двоюродные, за двоюродными же многочисленные племянники и даже дети этих племянников и племянниц. Все они брали в долг продукты из бывшей при корчме небольшой лавочки и обычно потом забывали расплатиться.

И все же ранящая жалость проистекала не из-за отцовской неспособности к деловому исполнению роли мелкого лавочника. Ведь он не по слабости характера допускал это постоянное разграбление, а потому, что был старшим в роду и считал помощь даже самым отдаленным родственникам своим долгом. Внутренне же он был очень тверд и обладал непоколебимыми, хотя, по мнению младшего сына, и сильно устаревшими взглядами. Так что, вероятнее всего, короткий, но настойчивый сон этот порождался тем, что называется угрызениями совести.

Ведь с первого класса в Матольче и до окончания Высшего коммерческого училища постоянно обманывал отца, А как было не лгать? Еще подростком он ясно понял, что ни за какие блага не сможет пойти по избранной для него стариком дороге, потому что у него есть другое предназначение. Но расхождение между отцовскими надеждами и своим внутренним стремлением неизбежно приходилось скрывать, тем более что у мадьяр испокон веку существовали и до сих пор продолжают существовать совершенно особые отношения между отцом и сыновьями.

По этим, освященным древностью обычаям, отцы руководят своими сыновьями не только до их гражданского совершеннолетия, как оно принято повсюду, но и до той поры, пока те не обзаведутся собственным потомством. И отец продолжает управлять сыном, и всеми вокруг это почитается естественным и законным. Поэтому-то, если в начальной школе и в младших классах средней школы он скрывал свои дела, а скорее, свое безделье из страха перед тем, что чеховский Ванька Жуков именовал «выволочкой», то позже, когда слабеющий и смягчающийся с возрастом отец перестал его драть как Сидорову козу (интересно узнать, кто этот Сидор и чем провинилась его коза?), лгать приходилось уже, чтобы не огорчать старика. По-русски это называется ложь во спасение, но как ее ни называй, а ложь есть ложь.

Однако был ли он сам в чем-либо по-настоящему виноват? Сначала из него прямо-таки хлестали стихи или, лучше сказать, то, что он принимал за стихи. За стихами пошло театральное помешательство: участие в любительских спектаклях, сочинение стихотворных пьес и даже изготовление бутафории. Он и дневал и ночевал в сатмарском театрике, особенно когда наезжали гастролеры.

Но существовали и другие помехи серьезному отношению к предметам, преподаваемым будущим коммерсантам. Ведь как-никак, а он превратился в юношу. В довольно, надо признаться, странного юношу, который не курил (и даже ни разу не уступил просьбам одноклассников хотя бы попробовать разок затянуться), ни при каких обстоятельствах не пил, отказывался, ссылаясь на контузию в 1916 году. То же он продолжал говорить и потом, если в гостях или даже на каком-нибудь банкете ему предлагали выпить. Возможно, неприятие спиртного возникло в нем еще в детстве, порожденное острым запахом алкоголя, стоявшего в воздухе отцовской корчмы и смешанного со столь же едким дымом грубого крестьянского табака. Но не надо думать, что отвращение к сливовой и к дыму трубки превратили его в монаха. Да, он не пил и не курил, зато влюблялся за троих: за себя самого, да еще и за курящего и за пьющего.

Трудно теперь восстановить постоянное, мучительное это ощущение бьющегося сердца, в котором при этом все еще продолжала царить прекрасная и умная младшая барышня Ясаи. Но она парила высоко-высоко над всеми, а внизу, на земле, оставалась еще пропасть других девушек, имен которых ни за что уже и не вспомнить. Впрочем, ту маленькую надменную немку, для которой он написал первое в Салке стихотворение, презрительно ею отвергнутое, звали, помнится, Анной. Конечно. Анной Рот. А сколько на них на всех, на ожидание их под дождем, на бесполезные разговоры с ними, было потрачено часов. Не ясно ли, что на выполнение домашних занятий абсолютно нечего было выкроить?

Но еще больше времени потребовалось на прозу, когда он занялся ею. Это произошло уже в коммерческом, одновременно с театральным безумством. К этому времени он настолько повзрослел, что перестал запоем читать все, что попадется, и принялся изучать тех писателей, которые высказывали что-то новое и неожиданное, учили всматриваться в окружающую жизнь, разбираться в ней. Примерно тогда же он понял, что хорошо написать короткую новеллу значительно труднее, чем прилагаемый к еженедельному иллюстрированному журналу бесконечный приключенческий роман. Он впервые почувствовал различие между художественной литературой и всяческими развлекательными, чисто ремесленными, подделками под нее. Постиг он тогда и то, что подлинное искусство требует не порыва, а полнейшей самоотдачи и неустанного, каторжного труда. Что ж. Ценой упорной работы кое-чего он все же добился. Не очень многого, если быть честным, но для недавнего оборвыша из Матольча, с трудом научившегося читать и писать, это кое-что было несомненным успехом.

И тем не менее это было лишь началом пути. По нему предстояло еще долго и упорно шагать, пока из сатмарского восторженного писаки выработался профессиональный литератор.

Ему было всего восемнадцать лет, когда в Европе вспыхнула война, очень скоро превратившаяся в мировую. Едва достигнув двадцати лет, он бросил военную школу и, надолго отшвырнув от себя какие бы то ни было помыслы о литературе, как искренний и горячий патриот, добровольно вступил в 12-й Сатмарский пехотный полк вольноопределяющимся.

Очень скоро полк этот был введен в бой на сербском фронте, а потом переброшен на итальянский. Тот, кто предполагает, что жизнь в окопах способствует литературному творчеству, сильно ошибается. То же можно сказать и о военном госпитале. Только попав в плен под Луцком и совершая медлительное путешествие через всю необъятную Россию сначала в вагоне Красного Креста, чему он был обязан ранению и контузии, а затем в теплушке,— только тогда он снова обрел свободное время и в ушах его под неторопливый стук колес опять зазвучали стихотворные ритмы и рифмы.

В Краснореченском лагере, расположенном за тридевять земель от Венгрии — оставалось рукой подать до Охотского моря,— куда в конце концов завезли попавших в плен венгров и где, кроме унылых бесед о прошлом, игры в карты да возможности бесцельно слоняться вдоль двойного ограждения из колючей проволоки или беспробудно спать,— делать было совершенно нечего.

И сначала он всем существом предался писанию бесконечных писем на родину, а затем из-под русского стального пера № 86, вставленного в ядовито-зеленую деревянную ручку, потекли фиолетовой чернильной бесконечной рекой стихи. Ему пошел тогда всего двадцать второй год, и следовало ли удивляться, что стихи били фонтаном.

В них изливались не угасшие за месяцы фронтовых лишений страстные и возвышенные чувства к его невесте, семнадцатилетней стройной брюнетке с каштановыми глазами, к грациозной маленькой Регине, женихом которой он стал еще в бытность свою юнкером. В первых письмах с войны он умолял отца просить ее руки от имени своего младшего сына, а старик все откладывал и откладывал сватовство, считая, видимо, небогатую девушку, служащую в аптеке, слишком скромной партией для образованного молодого человека, которого вот-вот должны произвести в офицеры. Без пяти минут лейтенант слал ей бурные письма и с сербского, и с итальянского, и с Русского фронтов, и только одно осталось неотправленным. Оно лежало в нагрудном кармане, и его пробило вонзившимся под ребро осколком, залило кровью, и русские санитары выбросили его вместе с окровавленным бельем. Но еще из лазарета в Луцке он написал ей и потом с дороги послал открытку, так что к прибытию эшелона на Красную Речку его уже ждали там сразу два ее нежнейших и жалостливых письма. Оба кончались обещанием ждать его, хотя бы война продлилась еще два года, во что она верить не хочет. Последние слова были замараны австро-венгерской военной цензурой, но все равно их можно было разобрать.

Однако письма из дому доходили до пленных черед две, а то и через три недели, а в обратном направлении шли еще дольше, а так как, кроме чтения и писания писем, многим офицерам больше нечем было заняться, то у самых молодых зародилась мысль устроить любительские представления. У кого-то нашелся сборник венгерских пьес, и они поставили две из них, и бывший сатмарский театрал играл в обеих. Особенным утешением сделались спектакли при наступлении темной, тягучей и снежной зимы, познакомившей людей из Центральной Европы с трескучими сибирскими морозами, доходившими в январе 1917 года почти до сорока градусов ниже нуля.

Но еще до наступления поздней сибирской весны в лагерь пришла потрясающая весть о революции в Петрограде, об отречении царя и создании Временного правительства. Утепленные сугробами бараки заволновались. В офицерском — завязались кипучие споры: будет ли революционная Россия продолжать войну, и, если нет, не освободит ли она всех военнопленных? В солдатских же началось подспудное брожение.

Впрочем, довольно скоро выяснилось, что война будет длиться «до победного конца» и с пленными пока все останется по-прежнему. Именно тогда он и взялся за пьесу «Иерусалим». В ней изображался крестовый поход, показывалась предрешенная неудача крестоносцев и все, что из нее вытекало. Но в сценах трагических катаклизмов XI века ему удалось высказать некоторые заветные мысли, имеющие самое непосредственное отношение к современности. Пьеса достаточно прямо осуждала войну, вызывала жалость к убитым и сострадание к их вдовам и сиротам. Это была откровенно пацифистская пьеса, написанная сентиментально и слишком поспешно. Юный драматург читал много, но сумбурно и уж во всяком случае не знал тогда Пушкина и не предполагал даже, что надо алгеброй гармонию проверить. И все же, несмотря на ее сценическую незавершенность и излишнюю декламационность, пьеса имела успех не только у пленных солдат, но и у многих офицеров.

И если по «Иерусалиму» нельзя судить о масштабах одаренности его сочинителя, то по несовершенной пьесе этой видно, какое огромное влияние оказали на него участие в кровопролитных боях и унылые тяготы плена. Куда подевался тот, готовый лезть на рожон, пылкий мальчишка, тот несгибаемый патриот, который, боясь не дождаться выпуска из военной школы, по уши увязнув в верноподданических чувствах (не столько, попятно, к Францу-Иосифу I, императору двуединой австро-венгерской монархии, сколько к королю Венгрии, которым был все тот же Франц-Иосиф, только переименованный по-мадьярски в Форенца-Йожефа), добровольно поступил вольноопределяющимся в готовившийся к отправлению в действующую армию 12-й Сатмарский пехотный полк?

Уже на итальянском фронте наивного юношу поразила дистанция, если не пропасть, лежавшая между нижними чинами, а также запасными или только что произведенными молодыми офицерами на передовой и высокопоставленными штабными чинами. А попав в плен, он, к своему удивлению, заметил, что вражда между воюющими народами, похоже, осталась где-то там, на линии фронта. Во вражеском тылу никто не проявлял к мадьярам, австрийцам, чехам, хорватам или словакам ни малейшей ненависти. Русские сестры милосердия в белых накрахмаленных косынках, с красными крестиками на лбу и большими крестами на передниках относились к раненым военнопленным не как к выведенным из строя офицерам и солдатам противника, а как к тяжело страдающим людям. И, чем дальше в глубь страны везли их, тем чаще обращались к окнам санитарного вагона сочувственно-любопытные глазки молоденьких девушек, тем добродушнее были на станциях беззубые улыбки старых крестьян, протягивающих пленным в приоткрытые двери теплушек матерчатые кисеты с махоркой, тем жалостливее звучали причитания простых баб.

В общем, ко времени написания «Иерусалима» он из воинственного защитника отечества как-то незаметно, но очень решительно превратился в убежденного пацифиста, и успех пьесы был приятен ему больше всего тем, что зрители почти единогласно одобряли в ней осуждение всякой войны. Тогда же он окончательно остановился на своем, избранном и для «Иерусалима», псевдониме, под которым стал известен всему лагерю. Он напоминал ему не то чтоб о самом счастливом, но, по крайней мере, о самом жизнерадостном и беззаботном и, главное, божественно-безответственном и, следовательно, самом легком периоде его жизни — школьном. Там, в Матесалке, он бесповоротно решил посвятить свою жизнь литературе, так что псевдоним этот, который когда-нибудь будет напечатан над заглавием всех его книг, был чем-то вроде тайного обета верности и благодарности. Ну а, кроме того, выбранный псевдоним этот постоянно напоминал ему о родном крае, о населявших его трудолюбивых людях, о лучших на свете самошских яблоках и еще о самом чистом и выразительном мадьярском языке, на каком тогда говорили тамошние крестьяне. И уж как-то само собой получилось, что литературное его имя стало вскоре и паспортным, хотя настоящего в нем было только обязательное у русских отчество — Михайлович. Каждый раз, когда его произносили в России, незаметно возникало ощущение отцовского присутствия.

Вот уже три года, как отца нет, но до сих пор при воспоминании о нем слегка теснит в груди. Когда же в Москву пришел заграничный, обрамленный траурной каемочкой конверт с извещением о смерти старика, то, будучи столько перенесшим, отнюдь не слезливым человеком, он жалобно закричал и долго неутешно плакал, всхлипывая, как ребенок, которому не удается справиться с собой. И дочка, Талочка, и жена очень сочувствовали ему. Верочка даже немного удивлялась. «Ну, успокойся, мой дорогой,— утешала она.— Не убивайся так страшно. Ведь он был совсем-совсем старый человек. Редко кто доживает до этого возраста. И ты его почти двадцать лет не видал, а так горюешь...»

Он не пытался объяснить ей то, чего она просто не могла понять. Ведь в нем боль от потери усугублялась острым сознанием своей вины перед покойным, вины в том, что он пошел не указанной ему, а своей собственной дорогой. Когда умерла мать, он тоже горевал и плакал, но тогда он был еще ребенок, а детская печаль быстролетна. Тогда не было этого терзающего раскаяния, хотя он отлично знал, что никак не мог вести себя иначе.

Бедный отец. После смерти жены он сильно сдал. Без хозяйки не только дом, но и дело пошло к упадку. Несмотря на свою вспыльчивость, она была ему послушной женой, а во второй раз он уже ие женился и жил бобылем. С остальными детьми у него продолжались спокойные, если даже не прохладные, отношения, только ему, младшему, отец отводил в своем сердце особое место и, чем больше проходило времени, тем мягче и добрее становился к нему. Как горько должен был страдать неудачливый старик, когда ему стало ясно, что любимый сын обманул его ожидания. И теперь поздно пытаться как-то загладить это. Ничем больше не помочь, ничего не изменить...

— Ладно, Пал Лукач,— громко сказал он по-русски в темноте.— Хватит. Надо спать. Утро близко, а дел завтра невпроворот.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Главный советник при генерале Миахе советский военный атташе комбриг Горев был кровно заинтересован в скорейшем появлении на Мадридском фронте таких, особо надежных, боевых единиц, как интербригады. Он направил Матэ Залку, обладавшего военным опытом, в Альбасете.

Библейское повествование о неудачном построении в древнем Вавилоне первого небоскреба убеждает в том, что люди могут творить общее дело, если они говорят на одном языке. Вот уж чего нельзя было сказать об иностранных добровольцах, начавших с середины октября 1936 года переполнять Альбасете, старинный, извечно провинциальный, тихий испанский городок.

Правда, среди них было небольшое число латиноамериканцев, говоривших по-испански. Однако в Альбасете кроме французов, итальянцев и поляков были еще и немцы, и англичане, и венгры, и югославы, и болгары, и греки, и румыны, был даже один эфиоп. И перед людьми, которые брались организовать эти разноязычные толпы, чтобы создать из них боеспособные войсковые части, стояла задача ничуть не легче построения вавилонской башни. Если же принять еще во внимание, что уже находившиеся в распоряжении альбасетского центра примерно две тысячи человек были и политически неоднородны, нетрудно понять, что было от чего растеряться. При заполнении анкет больше половины волонтеров объявили себя беспартийными, и хотя среди остальных абсолютное большинство составляли коммунисты, немало было и социалистов разного толка, а также всякого рода радикалов и даже анархистов. Впрочем, всех объединяли широкие, искренние антифашистские настроения.

Прибыв в Альбасете, в штаб формирования интернациональных соединений, лишь к началу ноября, генерал Пал Лукач быстро разобрался в том, что на газетном языке именовалось «морально-политической обстановкой».

Он появился здесь с сильным опозданием, потому что его задержали эстремадурские дела; он даже побывал на периферии этой части Испании. Еще в Париже его предупредили, что опытный сибирский партизан вроде него непременно будет поставлен во главе одного из крупнейших отрядов эстремадурских герильеросов, как по-испански именовались участники народного сопротивления, создавшие своеобразные традиции в этой области еще со времен борьбы с Наполеоном.

По прибытии в Мадрид он переночевал в отеле и чем свет, переодетый в черный люстриновый пиджак, дешевые вельветовые брюки того же цвета и в белые парусиновые туфли, катил по направлению к фронту, а рядом с ним лежало серое солдатское одеяло, которое русские солдаты носили скаткой через плечо, а тут в середине его было прорезано отверстие для головы, чтобы пользоваться им вроде пончо, как в холода делают здешние крестьяне. Когда Пал Лукач увидел в зеркале свое круглое лицо и задрапированную одеялом фигуру, ему открылось совершенно неожиданное сходство между этим ряженым и Санчо Пансой.

Сопровождал его в путешествии некий товарищ Кириллов, прирожденный остряк, с породистым усталым лицом, знающий кучу европейских языков и еще турецкий, из которого нынешний Лукач в двадцатые годы выучил до сотни слов, потому что неоднократно ездил дипкурьером и в Турцию. Но если бывший советский дипкурьер смахивал на слугу Дон Кихота, то хозяин машины скорее походил на крупного европейского дипломата. Он был одет в отлично сшитый серый костюм, голубую шелковую рубашку и дорогой синий галстук; поверх всего было еще модное светло-коричневое пальто из толстого ворсистого сукна, а на голове сидела фетровая шляпа. При знакомстве он сразу объявил, что «Кириллов» — это его здешнее имя. Еще в начале поездки он предупредил, что дорога им предстоит не очень долгая, так как не только машина везет их к фронту, но почти с той же скоростью и фронт спешит им навстречу. Понятно было, что это ироническое преувеличение базируется на чем-то реальном.

Накануне Кириллов, а также его сослуживец и, видимо, близкий приятель — Сандлер сообщили Лукачу невеселые подробности происшедшего неделю назад прорыва республиканских позиций у Симпосуэло, после чего мятежные армии с удвоенной быстротой покатились к Мадриду.

Было около десяти, когда по приезде в брошенный жителями крохотный поселочек Кириллов снял свою оксфордскую шляпу, повесил ее на крючок возле дверцы и произнес по-испански целую речь, обращенную к сидевшемy рядом с шофером тощему, средних лет молчальнику (за всю дорогу он не проронил ни слова), одетому примерно так же, как Лукач, но выглядевшему в этом одеянии естественнее. Лукачу было известно, что этот дядя — его проводник. Закончив свою речь, Кириллов положил руку на обшлаг рукава своего соседа и опять перешел на русский: