35642.fb2
I.A. (Im Auftrag — по поручению)
Jũst.
Во втором анонимном письме приводился тот же самый документ, но напечатанный очень мелким, жирным шрифтом и поверх другого, более бледного текста во всю страницу, причем с зеркально перевернутыми буквами. При ближайшем рассмотрении оказывалось, что этот второй текст составлен из бессвязных фрагментов каких-то деловых бумаг, написанных совсем недавно, — это могла быть внутренняя переписка отделов компании «Фарб»; в одних отрывках говорилось о качестве новой продукции, другие относились к различного рода уведомлениям, исходящим из производственных или административных отделов или даже из генеральной дирекции. Выдержки, такие коротенькие, что их невозможно было опознать, шли подряд, в совершенно произвольном порядке. Я не смог углядеть в этом инфратексте ни малейшего смысла, разве что он просто служил графическим фоном, на котором отчетливо выделялись жирные буквы рапорта о технических усовершенствованиях от 5 июня 1942 года. Под подписью человека по имени Юст автор письма приписал следующее высказывание:
Если подражания превосходят оригинал, значит, в нем нет ничего оригинального.
Kart Kraus.
В третьей анонимке сохранялась та же игра шрифтов, но в исходный документ были вставлены кусочки фонового зеркального текста предыдущего письма. Иногда одно слово заменялось другим, иногда внедрялись целые чужеродные заплатки из современной технической лексики, а все вместе сплеталось в плотную словесную ткань, химерическое сочетание абзацев и фраз, которое рождало странные и даже шокирующие ассоциации. Ужасала не только бессмысленность, но еще и то, что в хаотичности этого нагромождения проглядывала некая система. Словно из-за какого-то вируса или генетического дефекта два документа беспорядочно перепутались и проросли друг в друга, так что в результате получился бессвязный, но грамматически правильный текст. Как будто неизвестный отправитель положился во всем на игру случая, но как раз эта нарочитая нечаянность и создавала стойкое неприятное ощущение. Позже, скрупулезно выписав сам для себя все вкрапления, я смог сделать единственное заключение: все они, хотя и были технического характера, но относились не к инженерно-прикладной области (как можно было ожидать, исходя из первоначального документа), а скорее к области социологии управления, были написаны на языке, который употребляется в дирекциях фирм и отделах по работе с персоналом, а не в заводских цехах и на производственных линиях. Намерение отправителя письма выдавала только сильно увеличенная подпись: Jũst.
Четвертое письмо показалось мне самым циничным. На этот раз куски первоначального текста, произвольно вырванные, перетасованные и искромсанные, были наложены на музыкальную партитуру, ноты служили фоном, точно так же как буквы во втором письме. Заставить строчки такого текста танцевать на нотном стане, чуть ли не играючи жонглировать ими было, на мой взгляд, величайшей гнусностью. От возмущения я проглядел нечто важное, что прямо-таки бросалось в глаза. Письмо, которое я держал в руках, явно указывало на то, кто же был неведомый отправитель.
Пятое содержало все тот же документ, но от него остались только шапка: Берлин, 5 июня 1942 г. — и подпись, снова увеличенная: I. A. Jũst. Между ними были практически пустые страницы, только кое-где проступали отдельные слова первоначального печатного текста: инструкции, безопасность, функционирование, очистка, наблюдение, груз, шум, ночные работы, оборудование, расчет. На этих почти пустых листах отправитель написал от руки:
Не слышать
Не видеть
Бесконечно отмываться от грязных деяний
Произносить стерильные слова
Которые не оставляют пятен
Удаление (Aussiedlung)
Реструктуризация (Umstrukturierung)
Переустройство (Umsiedlung)
Переоборудование (Umstellung)
Перемещение (Delokalisierung)
Отбор (Selektion)
Удаление (Evakuierung)
Техническое увольнение (technische EntLassung)
Окончательное решение вопроса (Endlosung der Frage)
Запущена машина смерти.
Когда прошел первый шок от прочитанного, я понемногу начал соображать и сделал кое-какие выводы. Было ясно, что эти пять писем представляли собой пять ступеней одного дьявольского замысла. Причем в намерения их автора входило не просто свести с ума Матиаса Юста, нет, это было обращение ко всем, и оно касалось меня, так же как любого другого человека. Судя по всему, отправитель был хорошо осведомлен и чрезвычайно умен. Видимо, он понимал, что ему не грозит разоблачение, раз не боялся писать от руки. Я интуитивно понимал, что это не мог быть Карл Розе. Ему не хватило бы душевной, или, если хотите, творческой тонкости, чтобы выстроить такой ход, да и рука совсем не его — у меня же был образец для сравнения. У Розе почерк меленький, нервный, изломанный и неразборчивый, а в письме, наоборот, крупный, ровный, почти каллиграфический.
В ходе своего расследования я перерыл массу литературы, и в одном сборнике афоризмов наткнулся на цитату из австрийского публициста Карла Крауса. Он умер в 1936 году. Карл Розе и Карл Краус, а если читать на французский лад, — Карл Роз и Карл Крос — очень похожие имена, и это сходство вполне могло возбудить подозрения в больном рассудке Юста. Ведь в состоянии психоза человек становится способным на виртуознейшие словесные комбинации, а в данном случае сработало не просто созвучие, но еще и злосчастное переплетение родного и чужого языка.
Я еще раз съездил к Юсту в загородную лечебницу под предлогом того, что мне нужно было спросить его, что делать с письмами из сейфа. Он был в той же самой палате на четвертом этаже особняка, сидел в крашеном деревянном кресле напротив выключенного телевизора. Неужели он так и просиживал часами, уставившись в угол сквозь дымчатые очки? Руки его сильно тряслись, колени тоже подрагивали, как будто от нетерпения, — обычный эффект психотропных препаратов. «Я же говорил, это совершенно неважно, — сказал он мне. — Сплошное вранье. Моего отца в то время не было в Берлине, и он не занимался техникой, он был простым торговцем из Гамбурга и служил, не по своей воле, в полицейском батальоне где-то на востоке Польши». Юст надолго замолчал, а потом прибавил: «Это мерзкие инсинуации. Ко мне все это не имеет никакого отношения. Избавьте меня от этого». Я сказал ему, что почерк в последнем письме принадлежит явно не Карлу Розе, но он злобно скривился в ответ и пробормотал: «Краус слишком хитер, чтобы писать самому». В дверь осторожно постучали, вошла медсестра и робко окликнул его: «Мсье Юст, мсье Юст, ваши лекарства!» Она поставила на столик коробочку с таблетками, молча дождалась, пока он их выпьет, и только тогда ушла. Мы с Юстом снова остались один на один. Я не различал его глаз за темными стеклами, но вряд ли он вообще куда-нибудь смотрел и что-нибудь видел, ему уже было все равно, здесь я или нет, и я подумал о том техническом письме, текст которого сначала был перемешан с какой-то галиматьей, а потом постепенно стирался и исчезал, так что на пустом листе оставались разбросанные там и тут, общие для обоих компонентов обрывочные слова, пророчества — не видеть, не слышать, запущена машина смерти.
Эти письма не давали мне покоя. Чем больше я их перечитывал, тем, кажется, меньше улавливал их смысл. Смысл слова, фразы или образа тесно связан с тем, что хочет вам сказать другой человек. Но кто был этот человек, что он хотел мне сказать и почему я, сам того не желая, чувствовал, что он обращается ко мне? Ночью после поездки в лечебницу произошло нечто крайне важное и многое для меня прояснившее. Мне приснился сон, который я сейчас постараюсь пересказать так точно, как только позволит память. Я находился в пустом, бывшем заводском зале, где не было ничего, кроме бетонных оснований, на которых когда-то крепились станки. Лучи укрепленных на мостовом кране прожекторов освещали небольшой деревянный помост, на котором четверо музыкантов во фраках исполняли квартет композитора по имени Розенберг или Розенталь. За спиной у них виднелась огромная двустворчатая дверь, заложенная железной перекладиной. Из-за нее вдруг стали доноситься глухие удары. Тогда один из музыкантов прекратил играть, встал, отложил свой инструмент и сдвинул перекладину, приоткрывая створки. В этот миг я проснулся, охваченный лихорадочным волнением. В голове забрезжила догадка. Я отыскал письмо, где проступали нотные линейки, и убедился в том, что должен был понять с самого начала: нотоносцы объединены в группы по четыре штуки, значит, это страницы из партитуры струнного квартета. По еле заметным указаниям темпа, конечно, не понять, какого именно, однако сам факт говорил о многом.
Линн Сандерсон отказалась встречаться со мной. Сказала, что еще не окрепла после печеночной колики. А вскоре собирается, по совету врача, съездить отдохнуть в Англию, к матери. Я попросил настойчивее, но она резко оборвала меня: «Если это по поводу Матиаса, то нет, нет и нет! Я вела себя как дура, наболтала лишнего, такого, чего даже вам не следовало знать».
Тогда я снова отправился к Жаку Паолини. Он, как и в первый раз, принял меня в лаборатории — все тот же приветливый, любезный человек с тонкой улыбкой на губах. Встретил очень тепло: «Что скажете хорошего, господин промышленный психолог?» Я протянул ему страничку партитуры, которую скопировал от руки, чтобы отделить от написанного поверх нотных строк текста, и спросил: «Вы когда-нибудь играли вот этот квартет?» Вопрос его несколько удивил, но он не подал виду, невозмутимо надел очки, стал тихонько напевать по нотам и, наконец, заключил: «Отрывок слишком короткий, но, думаю, это Франк, вторая часть. Мы действительно пытались исполнять этот квартет, да простит нам композитор. — Паолини поглядел на меня поверх очков-половинок. — Что вам так дался квартет ‘Фарб’? Вы, правда, хотите разворошить это старье?» Я сочинил какое-то путаное объяснение, но он явно не поверил ни одному слову. Однако тут же пустился в воспоминания и упомянул о четвертом участнике квартета, который, в отличие от остальных, был очень талантливым музыкантом. Его звали Арье Нейман, он работал в коммерческом отделе, а когда началась реструктуризация, уволился. «Удивительный человек этот Нейман. Мы рядом с ним были просто бездари», — вслух размышлял Паолини. Он говорил совершенно спокойно, не допытываясь, чем вызвано мое любопытство. Под конец я расставил ему еще одну ловушку — спросил, слышал ли он что-нибудь о Карле Краусе. «Да вы мне настоящий экзамен устроили, — ответил химик, — не понимаю только, чего ради». Все же он весьма охотно рассказал мне следующую историю: Карл Краус отличался таким красноречием, что послушать его лекции сбегалась вся Вена. И вот однажды, дело было в тридцатые годы, он, никогда не жаловавший нацистов, услышал по радио выступление Гитлера, и ему показалось, что это говорит не фюрер, а он сам. Это было ошеломляюще: в голосе говорившего Краус узнавал все свои ораторские приемы: он соблазнял, завораживал, заводил слушателей, стелился, заискивал перед ними, а потом набирал силу, решительность и вдруг переходил к угрозам и лозунгам. Сходство было так велико, что Краус не сомневался: маленький капрал ходил на его лекции, перенял его пыл и теперь вещал его голосом из тысяч и тысяч Volksempfänger, «народных радиоприемников», которыми нацисты в целях пропаганды снабжали всех и каждого. «Жутковатый и символичный пример морального грабежа», — с многозначительной улыбкой заключил Паолини. Разговор был окончен, но эта его улыбка еще долго преследовала меня.
Я стал искать сведения об Арье Неймане. Откопал карточку, заведенную на него при поступлении на работу моим предшественником. Там указывался его адрес, семейное положение, трудовой стаж. Арье было тогда пятьдесят пять лет, он был братом известного пианиста Сирила Неймана, ныне уже покойного. В карточке была еще приписка: «Обаятельный, нестандартный, не хватает прилежания и честолюбия, успехи посредственные». И далее цифры рентабельности: показатель продаж Арье неуклонно снижался. До того как поступить на службу в ТО «Фарб», он сначала пытался зарабатывать на жизнь как независимый музыкант, потом работал на небольшом скрипичном производстве и в специализированном издательстве. В карточке фиксировались затраты на проживание в гостиницах — несколько раз эти цифры были зачеркнуты и сопровождены пометкой: «Превышение».
Сон про квартет я видел еще три раза и даже записал даты: двадцать четвертого февраля, второго и четвертого марта. И каждый раз в нем происходили изменения: железная дверь непомерно разрасталась, а освещенный помост с музыкантами сжимался. Так что они стали похожи на механические куколки — точь-в-точь фигурки на крышке музыкальной шкатулки в кабинете Юста. Я уже во сне предчувствовал, что будет дальше, и потому просыпался все раньше. В последний раз вообще не успел ничего увидеть, просто понял, что сейчас будет тот самый сон, и очнулся, задыхаясь, с колотящимся сердцем, в мокрой от пота пижаме.
Восьмого марта на работе я получил письмо и с первого взгляда узнал шрифт на конверте. Мне не раз приходило в голову, что такое может быть, и вот, пожалуйста, но я все равно не верил своим глазам. Трясущимися руками я вскрыл конверт. Внутри лежали два листа с наклеенными на них, как когда-то в телеграммах, полосками грубой бумаги, на которых шел непрерывный текст, без всяких знаков препинания. Так, как вот в этом отрывке:
— весьма-эффективным-представляется-использование-индивидуально-подобранных-для-каждого-случая-в-соответствии-с-выявленными-поведенческими-особенностями-тестов-однако-для-этого-потребовалось-бы-устанавливать-адекватные-параметры-исключительно-на-основе-клинического-анализа-конкретных-производственных-ситуаций-и-вырабатывать-специфические-методики-не-полагаясь-на-стандартный-инструментарий-то-есть-к-каждому-неработоспособному-элементу-как-к-больному-органу-должны-быть-применены-меры-воздействия-исходя-из-строго-объективных-критериев-требуется-постоянно-учитывать-следующие-показатели-во-первых-возраст-во-вторых-пропущенное-рабочее-время-в-третьих-адаптивность-по-шкале-компетенция-лабильность-а-также-регулярные-замеры-производительности-труда-необходимо-иметь-в-виду-что-неполноценным-личностям-свойственно-обвинять-своих-преемников-в-нанесении-им-ущерба-конечная-характеристика-должна-базироваться-на-общей-оценке-включающей-совокупность-различных-факторов-и-индикаторов-значимых-для-определенного-профессионального-качества-существуют-некие-процедуры-предварительной-и-заключительной-классификации-позволяющие-изолировать-однородные-группы-индивидуумов-причем-особенно-полезными-оказались-исследования-биографических-индикаторов
Как часто нам хотелось бы оставаться лишь статистами в тех или иных событиях, лишь их свидетелями или рассказчиками, однако они оборачиваются так, что мы становимся их непосредственными участниками. Я едва не поддался инстинктивному желанию изодрать письмо в клочья, но сдержался и попытался разобраться, из чего составлена эта хитроумная компиляция. По большей части то были фразы, вырванные из учебника промышленной психологии. Помещенные вот так, впритык друг к другу, они производили впечатление чего-то отвлеченного и обобщенного, хотя я не мог не углядеть в них явного намека на свою работу, а точнее, на свой личный вклад в реструктуризацию. Но в целом и главным образом из-за отсутствия знаков препинания в некоторых фразах угадывался другой источник, они отсылали к самому первому документу, словно продолжая и доводя до крайности его логику, образуя злокачественные вкрапления, которые разрывали его канву, так что технические термины приобретали совершенно неожиданную смысловую нагрузку. Углубляться в этот опус, нагло подставлявший мне кривое зеркало, у меня не хватило сил. Помню, это письмо разозлило и напугало меня. Мне было жутко, оттого что теперь и я попал под обстрел неизвестного мучителя. Он развернулся ко мне, направил на меня свое оружие и целился в меня, как снайпер из темного окна. Разумеется, отправитель письма не был указан, а на конверте, как и на тех, что получал Матиас Юст, стоял штемпель почтового отделения города N.
Я тотчас позвонил Паолини, но он сказал, что перегружен работой в лаборатории, и очень неохотно согласился встретиться в обеденный перерыв в столовой. Непривычная настороженность чувствовалась в его тоне. Да и выбор места встречи, всегда такого шумного и людного, ясно показывал: он хотел поскорее от меня отделаться. На этот раз передо мной сидел другой человек: замкнутый, смущенный, всячески увиливающий, уклоняющийся от прямых ответов. В конце концов, я показал ему листок одной из анонимок и спросил, не он ли так подло развлекается: рассылает людям письма, забывая поставить под ними свою подпись. Он долго и внимательно изучал листок, потом поднял на меня взгляд, полный невысказанных мыслей, и сказал: «Видно, конца этой истории не будет». На вопрос, видел ли он Неймана после нашей последней встречи, Паолини не ответил ни да ни нет, но молчание его было достаточно красноречивым.
В тот вечер мне впервые стало плохо на работе, и с тех пор приступы дурноты стали повторяться, мешая мне проводить семинары и мало-помалу подрывая спокойную уверенность в себе, которой я был обязан репутацией пунктуального, безупречного специалиста. Я вдруг словно бы начинал раздваиваться, спотыкаться на словах, которые почему-то меняли свой обычный смысл, меня охватывала паника, усугублявшаяся оттого, что все на меня смотрели, я начинал задыхаться, мне не хватало воздуха. Усилием воли мне все же удавалось взять себя в руки и каким-то образом продолжать занятие, но исчезала непринужденность, и мне приходилось следить за каждым своим словом. В конце концов, я стал бояться семинаров, отменять их под предлогом того, что слишком занят работой по отбору персонала, и старался оправдаться перед собой, усиленно изучая по вечерам научную литературу, включая самую заумную. Меня терзали сомнения, я стал думать, что все, чем я занимаюсь (и по поводу чего так сильно расходятся во мнениях авторы учебников по производственной психологии), просто-напросто высосано из пальца. В самом деле, чего ради мотивировать людей на то, что их не очень-то волнует? А иногда мне даже приходило в голову — к счастью, ненадолго, — что меня сглазили. В такие минуты мне хотелось сжечь все анонимки. Но я не поддался искушению: во-первых, понимал, что это бесполезно, во-вторых, смутно чувствовал, что это еще не конец, что в каждом письме кроется какой-то неразгаданный аргумент, и то неприятное, угрожающее, что в них содержится, никуда не исчезнет, даже если их уничтожить. Двадцать второго марта пришло новое письмо, которого я и ждал, и боялся. В конверте лежали точно такие же два листка с наклеенными полосками грубой бумаги, на которых воспроизводились отрывки из учебника промышленной психологии, но на этот раз казалось (и сравнение двух писем подтверждало это), что начальный специальный текст поглощался неким другим. Привожу несколько характерных примеров:
— к-каждому-неработоспособному-элементу-как-к-больному-органу-или-
опасному-члену-общества-должны-быть-применены-меры-воздействия-исходя-из-строго-объективных-критериев-
— отбор-должен-производиться-в-соответствии-с-утвержденной-инструкцией-в-сомнительных-случаях-следует-прибегать-к-анкетам-разработанным-Имперским-обществом-работников-лечебных-и-попечительских-учреждений [8].
— программа-Тиргартен-4-учитывает-пригодность-к-механической-работе-
которая-определяется-способностью-повторять-без-ошибок-несложную-трудовую-операцию-
— в-Графенеке-было-произведено-девять-тысяч-восемьсот-тридцать-девять-воздействий-в-Зонненштайне-пять-тысяч-девятьсот-сорок-три-в-Бембурге-восемь-тысяч-шестьсот-одно-и-в-Хадамаре-десять-тысяч-семьдесят-два-
Намек на программу уничтожения психически больных, которую нацисты окрестили «Тиргартен-4», показался мне очень грубым, более того — оскорбительным. Но на этот раз автор письма написал свое имя на обороте конверта: Арье Нейман, г. N, кафе «Зальцгиттер», между 17 и 19 часами вечера.
Никогда не забуду большой полутемный зал этого кафе со старомодной танцевальной дорожкой и допотопным белым полированным пианино. Двое официантов в ливреях сновали между столиками под тихую музыку и приглушенный гул голосов. Посетители переговаривались шепотом, словно боясь нарушить уют. Я не сразу заметил его по ту сторону дорожки, но, едва увидев, сразу понял: вон тот человек, что сидит один за столиком, положив рядом свернутый плащ, с рассеянным видом курит и что-то записывает в блокнотик, — он самый и есть. Потрепанный свитер, длинные седые волосы, перехваченные сзади черным шнурком, костистое, мертвенно-бледное при искусственном свете лицо. Официант с почтительной услужливостью заменил ему бокал. Я подошел и негромко окликнул его: «Арье Нейман?» Он посмотрел на меня с любопытством, спросил, как меня зовут, и пригласил сесть рядом. Воспроизвожу наш разговор так точно, как только могу, хотя за каждое сказанное им слово не ручаюсь. С самого начала он впился в меня своими светлыми глазами: не то чтобы хотел «увидеть меня насквозь», а просто силился узнать. «Почему вы пришли?» — спросил он с вежливым, почти доброжелательным любопытством. Я сказал, что предложение о встрече содержалось во втором его письме. «Но вы могли не откликаться, — возразил он тем же спокойным, отстраненным тоном. — А могли просто взять и сжечь это письмо». Я пробормотал что-то вроде того, что мне хотелось посмотреть автору в лицо. И прибавил, ужасаясь себе, что отправлять письма без подписи — это трусость. «Трусость… — повторил он и медленно, отчетливо продолжил: — Но, мне кажется, мсье, подпись у каждого текста имеется — или стоит имя, или ясен источник, я только подобрал фрагменты, но автор их не я, а потому и спрашивать надо не с меня одного». — «Не совсем так, — возразил я. — Вы не хуже меня знаете, как расчетливо были отобраны и сопоставлены части писем и с каким умыслом они отосланы, сами же вы коварно прятались, а это нечестно, бесчеловечно». Он молча смотрел мне в глаза и, наконец, тихим голосом сказал: «Вы правы. И слово совершенно точное: это бесчеловечно. Единственное, что я себе позволил, это игра с текстами как с формами на белом листе». — «Игра с фамилией Юст совершенно беспочвенная», — напомнил я. «И все же, — упорствовал он, — это страшное совпадение фамилий много значит. Тут совпали имена, там одно слово заменено другим — и появляется сходство, а вместе с ним — особый смысл». Он опять погрузился в молчание. Я подумал, что продолжать разговор незачем — ведь он так и будет на каждый мой вопрос произносить рассудительным тоном общие фразы с оттенком двусмысленности. Однако в глазах его читалась такая печаль и даже скрытая боль, что во мне поубавилось страха и злости, с которыми я пришел на эту встречу. «На моих глазах Матиас Юст постепенно впадал в безумие», — снова заговорил я. «Безумие было с самого начала, оно существовало задолго до того, как он родился, — прошептал Арье Нейман. — Я тоже наблюдал безумие Юста, но тогда оно было замороженным, как его сердце. — Он достал пачку сигарет, предложил мне тоже и задумчиво продолжал: — Он играл, как старательный боязливый ребенок, крепко вцепившись в инструмент и соблюдая пустые формальности. Уже тогда в нем чувствовалось страшное напряжение. Но лишь потом, много позже, когда с музыкой уже было покончено, я понял, насколько он слеп — причем еще худшей, еще более обширной слепотой: у таких как Матиас Юст, с их замороженным безумием, эго выливается в нелады с речью». — «Так стоило ли Пробуждать это безумие?» — спросил я. И Нейман, взвешивая каждое слово, проговорил: «Я отплатил ударом за удар, жестокостью, не обращенной к кому-то лично, понимаете?» Но я не понимал, и тогда он пустился в долгие объяснения и аллегории, связанные все с тем же документом от пятого июня 1942 года, как будто нам никогда от него не избавиться, как будто мы обречены читать и перечитывать его бесконечно. «Ведь как оно было? Просто едет по городу обыкновенный серый грузовой фургон с металлическим верхом, направляется к шахте в двух-трех километрах от последних домов. В кабине конвоир и шофер, и ни один из них не оборачивается посмотреть в окошко, что творится в кузове. Они устали, а им надо сделать еще десять рейсов до ночи, десять неприятных поездок через весь город. Да еще в первые минуты приходится врубать мотор на полную мощь, чтоб заглушить что-то похожее на крики, унять какие-то толчки, сотрясающие грузовик изнутри, так что он, того гляди, опрокинется. Ну, правда, очень скоро все это, слава богу, утихает, и рейсы идут по намеченному графику. Один фургон, другой, целый десяток тянутся к шахте. Вот мальчик смотрит на них из окна и спрашивает взрослых: „Куда это едут машины?“ — „Они едут работать на шахту“. Поздно вечером все фургоны стоят в ряд на школьном дворе, шоферы по очереди отхлебывают шнапс из бутылки. Они работали с раннего утра, умаялись и рады, что позади еще один тяжелый день. Что же до конвоиров, то они заканчивают подсчеты и сдают дневную ведомость офицеру, начальнику бригады, а тот хлопает каждого по плечу и отпускает шуточки. Если продержится хорошая погода без дождя и грязи, которая заляпывает машины, думает этот офицер, то к концу недели он выполнит свою задачу до конца. И оберштурмбаннфюрер, его командир, который отдает приказы, сидя за сто километров от места их исполнения, останется доволен ходом операции. А если вы спросите каждого из них, что он делает, то он ответит, что все идет по плану, разве что с незначительной задержкой, ответит на мертвом, выхолощенном, профессиональном языке, который превращает одного в шофера, другого — в конвоира, бригадира, унтерфюрера или ученого, технического директора, оберштурмбаннфюрера. — Арье Нейман слабо улыбнулся. — Понятно вам теперь?» Я помотал головой — непонятно. И стал говорить ему, что все эти разговоры про истребление и Холокост мне надоели и что, когда их без конца пережевывают, мне это напоминает какой-то мерзостный вуайеризм. Но едва я это сказал, как тут же почувствовал, что ляпнул бестактность и, может, даже распалил собеседника. «Вы еврей?» — спросил он, помолчав. Я вздрогнул и машинально ответил: мой отец был евреем, но в иудаизме, говорят, еврейство считается по матери. «Считается по матери…» — с сомнением повторил Нейман и поднес руку к моему лицу. Это было очень странно: несколько мгновений он так и сидел с вытянутой рукой и легонько ощупывал мое лицо пальцами, как бы изучая его тактильно. Меня это покоробило, и я с трудом подавил желание отстраниться — слишком интимным был этот жест (он мне запомнился как некое странное, чуть ли не ритуальное действо, смысл которого, видимо, сводился к тому, чтобы подвергнуть меня медленной, тщательной проверке), а кроме того, мне больно резануло слух упоминание о еврействе, это прозвучало так, будто я маскируюсь. Нейман зажег новую сигарету, его трясло. И тут он рассказал мне такое, что все прошлые события предстали в совсем ином свете. Голос его срывался от волнения, прищуренные глаза смотрели куда-то мимо меня. Несколько раз он замолкал, не в силах продолжать. «Я вижу вокзал, — начал он, — и множество изможденных людей, которые вылезают из опечатанных на время пути товарных вагонов. Они растеряны, они, спотыкаясь, бредут по платформе, а посреди этой толпы красуется вельможный принц, весь в черном — он стоит у санитарной машины с красным крестом, которую пригнали сюда для виду. Это врач, он сортирует прибывших — отделяет старых, слабых, больных от способных работать. Произнося всего два слова: линкс, линкс, рехтс, линкс…[9] Один мальчишка лет двенадцати-тринадцати, которого он отправил налево, яростно отбивается от солдат в зеленых мундирах. Упрямый, на вид уже довольно сильный. Секунду военный врач колеблется, кажется, он готов изменить решение, но не поддается порыву и кричит: „Раз я сказал налево, значит налево!“ Ночью ему не спится, и он идет в детскую, где спит сын. Его ребенок, как он ясно видит, похож на того буйного еврейского паренька — вот, значит, почему, из-за этого сходства, ему стало не по себе. Он ложится рядом с сыном и так крепко обнимает, прижимаясь к его спине, что мальчик стонет, хочет закричать, но не смеет и делает вид, что спит. Всей кожей впитывает он тело отца, как будто черный зверь, намертво вцепившись, увлекает его в пропасть, — это чувство останется на всю жизнь, и еще голос, роняющий, как капли, с секундной паузой раздумья, два коротеньких словечка: линкс, линкс, рехтс, линкс… Нейман погасил окурок. Мы сидели в полумраке, лицо его не дрогнуло, и все же мне показалось, что он плачет. Впечатление было такое, как будто он ото всего отрешен, недосягаемо далек и в то же время вот он, совсем рядом и предельно уязвим. Мне передалось его волнение и, не утерпев, я спросил, почему он рассказал все это мне.
„Это наша история“, — только и ответил он. „Какая история? Чья: ваша или моя?“ — допытывался я. Но он был глух.
— Вы тоже еврей? — Он покачал головой.
— Но Арье — еврейское имя.
— Арье — не то имя, что дал мне отец.
Нейман встал, тронул меня на прощание за плечо и быстро вышел. А я все снова и снова прокручивал в памяти весь разговор, пытаясь разобраться в сложном клубке порожденных им впечатлений, и вдруг подумал, что Нейман, должно быть, не меньше меня боялся и ждал этой встречи. Я стал соображать, когда именно в тоне беседы наступил перелом, и решил было, что в самом начале, когда Нейман заговорил о Юсте и музыке. Но потом вспомнил, как он прикоснулся к моему лицу: может, он хотел таким образом преодолеть отчуждение между нами, чуть ли не силой установить контакт, чтобы ушло впечатление безликой жестокости, которое оставили письма; может, хотел сказать: я вовсе не хочу обидеть, оскорбить тебя этими письмами, ведь я тебя совсем не знаю. Я подумал о врагах, которые уже не помнят о взаимной вражде, о любовниках, которые при встрече не решаются сказать друг другу ни слова, о том, что мой гнев исчез и на смену ему пришло огромное облегчение. Потому что неизвестный теперь обрел лицо. Стоило мне увидеть это лицо, как тревога, не отпускавшая меня с тех пор как Матиас Юст крепко сжал мою руку, мгновенно прошла. Один из них привел меня к другому, так что в конце концов они почти слились в моем сознании, такие похожие: оба высокие, с костистым, застывшим, как маска, лицом, с тяжким грузом прошлого, который они несли в себе, и настойчивым, ищущим взглядом.