35686.fb2
Мы пришли в Александрию на заре. Оповещая о своем прибытии туманный и еще сонный город, пароход затрубил прекрасным грудным голосом. Из медной глотки парового гудка вырывались торжественные и страстные, почти по-человечески печальные крики и мгновенно замирали. Может быть, на заре земной жизни такими голосами призывали из зарослей гигантских бамбуков своих медлительных подруг доисторические левиафаны. Когда-нибудь остынет земля, холодеющее солнце повиснет над нею огромным розовым цветком, все умрет, и только железные гиганты с металлическими сердцами будут бродить по океанам и призывать друг друга нежными голосами. Разве не могут, в конце концов, эти гениальные машины превратиться в огромные пылающие страстями сердца, как превратился комочек мускулов в бедное человеческое сердце?
Из открытого иллюминатора веяло утренним холодком. Мой сосед по каюте, мосье Конакис, веселый греческий коммивояжер, спал, повернувшись лицом к стене. В таинственных трюмах стучали машины. Я потянулся к иллюминатору и ахнул от удивления: на фоне золотой зари уже поднималась Александрия. Как на туманном футуристическом плакате, там стояли розоватые и лиловатые кубы домов, а над ними кое-где застыли кроны пальм, впервые увиденных пальм. Все это было так необычно, так чудесно, что я вслух сказал:
– Пальмы! Пальмы!
Было в этом пейзаже что-то райское, что-то виденное в детских снах или в позабытой детской книге на картинках, какими иллюстрировались Притчи о Добром Самаритянине и Блудном Сыне. Но сосед продолжал похрапывать, и его полосатые жалкие красно-черные носки напомнили мне, что мы находимся на земле, где все просто и обыкновенно, где странствуют ловкие и юркие коммивояжеры, и бывают всякие затруднения с портовыми властями. Я наскоро оделся, захватил свой чемодан и бросился наверх.
В эту минуту я особенно почувствовал, что волей судьбы я стал бродягой, у которого ничего нет за душой, но которого каждый день ждут всякие неожиданности. Теперь я новыми глазами смотрел на мир, известный раньше только по книгам. Открывалась новая жизнь, необычная и неверная.
В коридорах, по которым я пробирался на верхнюю палубу, сломя голову бегали матросы. Большинство пассажиров было уже наверху. Я тоже поднялся по обитой медью пароходной лесенке, и меня поразила необыкновенная свежесть и чистота воздуха. Прошло всего несколько минут с тех пор, как я покинул каюту, но за эти минуты береговой пейзаж изменился, как будто пароход успел сделать десятки миль. Над зеленоватой водой носились чайки. Сквозь белые кружащиеся стаи я увидел на берегу город, о котором мечтал всю жизнь. Он уже не казался теперь райским видением: я мог видеть молы и волнорезы, десятки судов в порту, мачты парусных кораблей, лениво дымящиеся трубы пароходов и стройный, но скучный маяк. Но воздух был чист, как в раю, и его не могли замутить несколько жалких кочегарных топок.
Пароход опять затрубил, и навстречу нам из порта вылетел портовый катер. Офицеры в своих романтичных белых костюмах стояли на мостике. Среди пассажиров, придерживая шляпу обеими руками, стояла та молоденькая мисс, которую я заметил накануне. Ветер трепал ее белую юбку, и молодая барышня улыбалась томно и стыдливо под этой нежной и ангельской лаской. Кто ждал ее в этом городе?
Потом я увидел на мутной, радужной от нефти воде апельсинные корки, танцующие пробки и бутылки, выброшенные каким-то честным и привередливым коком помидоры и весь тот мусор, что плавает в больших торговых портах. На пристанях стояли бесконечные пакгаузы, горы мешков и пирамиды бочек. Среди железной путаницы подъездных путей возвышались сложные сооружения паровых кранов и подвесных вагонеток. А на берегу меня поразила шумная грязная восточная толпа, белоснежные мундиры и выщербленные оспой бесстрастные лица полицейских и невиданные до сих пор костюмы-халаты, тюрбаны, фески и больше всего – библейские древние глаза. Оглушенный этим гамом и шумом, ослепленный солнцем и блистающей водой, я выбрался наконец из ворот таможни в город, который начинался тут же за высоким портовым забором. Здесь дребезжали пыльные трамваи, щелкали длинные бичи оборванцев извозчиков и гудели автомобили, пробивая себе дорогу в человеческой толпе; в автомобилях, развалившись, как паши, сидели тучные господа в фесках и поджарые розовые англичане. Один из пыльных трамваев повез меня на улицу Эль-Маср. Там находился пансион госпожи Михаилидис, куда меня направил ее добрый знакомый, а мой спутник по путешествию на пароходе, мосье Конакис.
Не без труда нашел я нужную мне улицу с экзотическим названием и в недоумении остановился перед домом номер двадцать два.
У ворот стоял старый араб с бельмом на глазу, в необыкновенно грязном халате и, почесывая одну босую ногу другой, смотрел на меня со спокойным любопытством.
– Здесь живет мадам Михаилидис? – спросил я его.
Араб с еще большим любопытством посмотрел на меня, но ничего не ответил.
– Мадам Михаилидис здесь живет? – повторил я.
Теперь он залопотал что-то по-арабски, и настала моя очередь смотреть на него, открыв рот.
На мое счастье в дверях показалась тучная женщина в европейском платье и с железными очками на носу. Это и были госпожа Михаилидис, владелица ночлежки на улице Эль-Маср.
– Я ищу комнату, – сказал я.
Хозяйка сложила руки на своем объемистом животе и склонила голову набок.
– Вы ищете комнату, – сказала она с таким участием, точно я искал не комнату, а нечто весьма редкое на земле.
– У вас есть недорогая комната? – спросил я, несколько удивленный ее равнодушным отношением к предмету разговора.
– У меня есть недорогая комната, как раз то, что вам нужно, желаете посмотреть? – все тем же равнодушным и печальным голосом предложила она.
Вслед за нею я стал подниматься по темной и грязной лестнице. Где-то плакал ребенок. Место было мерзкое, но мне было приятно, что какая-то почва уже есть у меня под ногами.
– Прекрасная комната, – говорила хозяйка, задыхаясь от астмы на шестиэтажной лестнице, – вы останетесь довольны.
Останавливаясь иногда на площадках, чтобы передохнуть, она рассказала мне, как тяжело жить на этом свете, как она страдает от астмы и какой уважаемый человек был ее покойный муж, который торговал двадцать лет галантереей, а потом простудился и умер.
– Вот комната, – сказала она, трогательно поддерживая рукой свое, закрытое горами жира, усталое от житейских неприятностей сердце.
Комнату никак нельзя было назвать прекрасной. Все ее убранство состояло из железной кровати, маленького столика в углу, плетеного стула и розового фарфорового кувшина, но при моих скромных средствах помещение было самым подходящим для моего жилья.
Я выглянул в окно. Дом стоял как-то боком, и внизу была видна вся улица, узкая и кривая. На другой стороне улицы возвышались такие же унылые дома, те дома, в каких везде обитает городская беднота. В окошках было развешено после стирки жалкое тряпье. В одном из окон висела клетка с неизвестной для меня зеленой птичкой – утешением какой-то бедной жизни. Откуда-то крепко пахло жареным луком, и этот назойливый пронзительный запах больше, чем пальмы, напоминал мне о востоке, о жирных блюдах и тучных женщинах. Внизу около своей тележки расхаживал бродячий торговец и предлагал какие-то товары. Никогда в жизни я не слышал таких страстных и модулирующих рулад, да еще по такому прозаическому поводу. Можно было подумать, что это не продавец орешков или помидоров, а меланхолический восточный поэт, распевающий свои газеллы под окнами любимой. Маленький ослик терпеливо ждал, когда можно будет двинуться дальше, и потом тоже заревел, восторженно и хрипло…
Так началась моя александрийская жизнь.
– Посмотрим, что будет дальше, – сказал я сам себе, укладываясь на новом месте.
Весь день я бродил по городу. От солнца и жары у меня болела голова, земля еще качалась под ногами, и в ту ночь мне снились дорожные и морские сны – кружились лиловые Циклады, качался и отплывал русский берег. Какие-то женщины в платках стояли на берегу и равнодушно смотрели на уходивший пароход, на людей, которые пускаются в далекое и неведомое странствование. И когда я проснулся, я долго не мог понять, почему я очутился в этой незнакомой комнате. Сквозь ставни пробивалось солнце. Я подошел к окну и приоткрыл ставню.
Улица была залита светом. К моему удивлению, я увидел, что в одном из окон противоположного дома молодая женщина выбивает коврик с изображением восточного города, пальм и минаретов. Чтобы не дышать пылью, она отвернула с гримаской голову, но я отлично мог видеть ее тонкое смугловатое лицо, похожее на лица тех ангелов, которых рисуют на пасхальных открытках – преувеличенно большие глаза и маленький рот, похожий на полураскрытый, запекшийся от жажды цветок. Ее ресницы были так черны и так длинны, что я через улицу видел, как они колыхались, как падали от них синеватые тени на щеки.
Вытряхнув коврик, она с любопытством заглянула вниз и скрылась в глубине комнаты.
День опять пролетел быстро. Я успел познакомиться с обитателями нашего довольно странного «пансиона».
Моя комната находилась на чердаке, в пристройке, а этажом ниже жили другие постояльцы: два итальянца, которые целыми днями играли в карты, развалившись на постелях и высоко держа над головами веера засаленных карт. Иногда игроки вступали в шумные споры, и тогда имена Мадонн и святых мешались с громом и молниями, но через минуту все успокаивалось, и приятели, как ни в чем не бывало, снова сдавали карты. В другой комнате жил со своею супругой чудак-англичанин. С утра он уходил в город и, бродя по шумным александрийским улицам, читал вслух Евангелие. Его супруга в черном до подбородка платье ходила за ним, скромно опустив глаза. Так они проповедовали Слово Божие в городе, где интересовались всем, чем угодно, но только не проповедью евангельских истин. Третья комната пустовала, в ней обвалился потолок.
Вечером я сидел у окна и слушал таинственный гул, стоявший над огромным городом. Сверху трепетали пушистые звезды. Где-то за домами вспыхивали волшебные огни трамваев. На нашей улице горели фонари у дверей весьма легкомысленных заведений. Мимо сновали люди – арабы и подозрительные европейцы, молодые портовые рабочие и уличные зеваки. Иногда в свете фонарей можно было рассмотреть полосатые фуфайки и синие каскетки матросов. Раскрашенные женщины в одних розовых рубашках выбегали из дверей и тащили прохожих в свой пахнущий дешевой пудрой рай. Каждые полчаса завязывалась минутная ссора и так же быстро затихала. Через улицу я видел в освещенных окнах бедную и безнадежную жизнь: усталые лица женщин, плачущих детей, жалкую еду на столе, тряпье неопрятных постелей.
Я поискал глазами ту особу, которую я видел утром. Окна ее квартиры были освещены, и я мог видеть убогий и жалкий комфорт мещанской обстановки: круглый стол, покрытый розовой клеенкой, висевшую над ним бронзовую лампу с затейливыми украшениями и белым абажуром, на стене – две увеличенные фотографии, а на комоде – будильник и бумажные цветы в копеечных вазочках. Вероятно, здесь жила семья какого-нибудь трамвайного кондуктора или приказчика из маленького магазина. По комнате ходила та молодая женщина, которую я видел утром. На ней было то же самое ситцевое платье в голубых цветочках, а на босых ногах домашние с меховой оторочкой туфли.
Она медленно, точно во сне, бродила по комнате, уходила и возвращалась, занятая приготовлением ужина. В открытую дверь кухни я видел горящий примус и кастрюли. От нечего делать, заинтригованный прекрасной незнакомкой, я наблюдал, как она лениво накрывала на стол: поставила тарелки, принесла графин с водой и бутылку вина. Потом она подошла к окну и, облокотившись на подоконник, застыла черным силуэтом. Может быть, она заслушалась хриплой арией граммофона, который неожиданно завели в соседнем доме. Это был старинный вальс из какой-то итальянской оперы, мелодичный и пошловатый, как счастье неаполитанского любовника.
Наконец пришел тот человек, которого она ждала к ужину, высокий толстяк с красным лицом и подстриженными черными усиками над большим и пухлым ртом. Он тяжело отдувался и, не говоря ни слова, бросил свое канотье на комод, снял чесучовый пиджак и развязал, мотая головой, розоватый галстук. Затем он заменил ботинки туфлями из красной кожи и, оставшись в розоватой помятой рубашке с лиловыми подтяжками на жирных и круглых плечах, сел за стол. Женщина, вероятно, его дочь, как я подумал в первую минуту, принесла из кухни большую миску и поставила на стол. Мужчина наложил на тарелку горку помидоров и с жадностью принялся за еду. Насыщался он торопливо, облизывая пальцы, по которым стекал помидорный сок, от усердия высоко поднимая брови. Мне казалось, что я слышу чавканье его рта, что я вижу, как шевелятся во время еды его уши. Справившись с помидорами на тарелке, он стал есть прямо из миски, и за все это время, кажется, не сказал ни одного слова. Его партнерша тоже молча сидела с другой стороны стола, подперев голову рукой. Точно нехотя, она жевала кусок хлеба.
Когда помидоры были уничтожены, она снова пошла на кухню и принесла суповую миску, от которой валил горячий пар.
Мне надоела эта фламандская картина, и я решил, что нужно пойти в город, посидеть в каком-нибудь кафе: в комнате было душно, как в аду.
Но такая же духота стояла и на нагретых дневным солнцем улицах. В многочисленных кафе, на открытых террасах сидели дородные эфенди и с дорогими сигаретами в руках потягивали из маленьких чашечек кофе. К ним приставали, предлагая почистить обувь, уличные чистильщики – маленькие арабчата, похожие на вывалянных в грязи ангелочков. Они умоляющими глазами смотрели на клиентов, понимая, что за каждый непринесенный с работы пиастр их ожидает дома жестокая порка, побои и крики суровых отцов.
Молодые, преждевременно жиреющие люди, бездельники и юркие дельцы сновали по улицам, спорили о чем-то в кафе, размахивали руками и отмахивались от назойливых египетских мух бумажными метелками. Среди этого оживления я особенно сильно почувствовал свое одиночество и бесприютность.
По утрам я уходил из дому. Почему-то меня тянуло в порт, к пароходам, к суете на пристанях, к запахам пароходного дыма, морской воды, канатов и брезентов. С замиранием сердца я прислушивался к тоскливым гудкам. По количеству золотых галунов на рукавах капитанов и шкиперов я судил об их мореходных способностях. Мне нравились эти потрепанные скрипучие пароходы, которые возили по голубым волнам Средиземного моря поэтические, древние, как история Александрии, грузы: маслины и оливковое масло, пшеницу и виноград, вино и шерсть, критский лук и прекрасных, точно выточенных из дерева, античных македонских быков.
Я переходил от парохода к пароходу и разбирал на кормах золотые буквы названий. Так поступали герои давно прочитанных и позабытых книг. Позвякивая в кармане последними пенсами, они тоже бродили по набережным тех романтичных городков с трудными английскими названиями, где в кирпичных, заросших обильным плющом домиках жили отставные адмиралы и арматоры, а избежавшие виселицы в лондонских доках одноглазые и хромые пираты держали кабачки и картежные притоны с огромными очагами, с дубовыми табуретами и оловянными кружками в пинту эля, с зелеными, привезенными из далеких путешествий, попугаями. Так бродили юные непоседы по набережным, смотрели на корабли, нагруженные драгоценным грузом индиго, сандалового дерева и кофе, золотом и табаком, и мечтали уехать юнгами на каком-нибудь трехмачтовом бриге Ост-Индской Компании.
Я завидовал бродягам, морякам и авантюристам и с грустью думал, что мне не хватает чего-то, чтобы быть таким же, как они, как этот пароходный кок, который с трубкой в зубах смотрел мечтательно и равнодушно на берег, облокотившись о поручни своего грязного парохода «Богемия», и время от времени флегматично поплевывал в зеленоватую воду. Видно было, что он презирает все на свете, кроме своего годового жалованья, кроме приятной возможности пропить это жалованье в каком-нибудь баре, где лихих моряков обнимают пышные руки испытанных в любви красавиц.
Я никуда не собирался уезжать, и мне некуда было уезжать из этого города, где как-то нужно было устраивать свою жизнь.
По вечерам я часто оставался в своей комнатушке и, сидя у окна, слушал, как гудит город, как заливаются на все голоса многочисленные граммофоны нашей веселой и легкомысленной улицы. Иногда я был свидетелем семейных сцен у моих соседей.
Каждый вечер я наблюдал одну и ту же картину. На стол ставились тарелки и стаканы, медлительно двигались маленькие смуглые руки, шумел на кухне примус. Потом приходил угрюмый и молчаливый толстяк и, разоблачившись, садился за стол.
Сначала я думал, что молодая женщина, почти девочка по внешнему виду, его дочь, но однажды я убедился в другом. Однажды они забыли повернуть планки ставен в соседней комнате, и через щели я мог видеть, что там помещается спальня. Половину комнаты занимала огромная кровать с никелированными украшениями и пышным стеганым одеялом.
Толстяк был уже в постели, и под красным одеялом возвышалась гора его внушительного живота. На ночном столике стояла лампа, и при ее свете он читал газету, лениво почесывая волосатую грудь. Молодая женщина убрала со стола посуду, перемыла на кухне тарелки и, погасив в столовой свет, перешла в спальню. К моему удивлению, я увидел, что она начала раздеваться, стянула чулки и, оставшись в одной сиреневой дешевенькой рубашке с желтыми кружевцами, легла в постель и отвернулась к стене. Толстяк продолжал читать газету, потом зевнул, положил газету на ночной столик и что-то сказал жене. Та уже уснула или притворилась спящей, потому что она ничего ему не ответила. Тогда муж потрогал ее за плечо. Свет в комнате погас.