35772.fb2
Либби.
Я знаю, что ты этого никогда не услышишь. Ни этого, ни всего остального, что я говорил тебе отсюда или еще скажу. Но я все равно хочу поговорить с тобой в последний раз. В последний раз для нас обоих.
Была одна секунда, когда ты подалась вперед и заглянула Паха Сапе в глаза (заглянула в него и в меня — так я подумал в то мгновение), когда твои губы беззвучно произнесли два слога, я был уверен, что эти два слога — «Оти».
Но возможно, я неправильно понял смысл твоего взгляда и эти два слога, произнесенные неслышно для Паха Сапы (а потому и для меня). Я знаю, ты едва видела твоего гостя, а потому, возможно, просто подалась вперед, чтобы хоть раз яснее разглядеть индейца, который вторгся в твое жилище. И может быть, эти два слога были «боже» или даже «прощай».
Это Паха Сапа решил, что мы должны приехать в Нью-Йорк и увидеть тебя. Он уже предлагал это много лет назад — в середине 1920-х, кажется, но я тогда сказал «нет», и он больше не поднимал этой темы. Но вот прошлой зимой, когда я понял, что тебе скоро исполнится девяносто один и ты можешь умереть (прежде мне это почему-то казалось невероятным), тогда в одном из наших редких разговоров я обратился с просьбой к Паха Сапе. И он согласился.
Я хотел, чтобы наша встреча произошла в твой день рождения, 8 апреля. По какой-то причине мне это казалось важным. Но мистер Борглум именно в этот день планировал начать какие-то серьезные взрывные работы на новом месте для головы Томаса Джефферсона, и он дал понять Паха Сапе (которого Борглум знает как Билла Словака), что если его не будет на месте, то он вообще останется без работы.
И потому Паха Сапа сделал максимум возможного, теряя жалованье за несколько дней, чего он не мог себе позволить, и мы на поезде отправились в дальний путь, чтобы провести уик-энд с первого на второе апреля в Нью-Йорке.
У меня были три причины, по которым я не хотел видеть тебя, предпочитая помнить такой, какой ты была в дни нашей молодости, когда мы полюбили друг друга, а потом поженились. Во-первых, я отдавал себе отчет в том, что если наш брак продолжался чуть более двенадцати лет, то к тому времени, когда я попросил Паха Сапу отвезти меня в Нью-Йорк, ты вдовствовала пятьдесят семь лет. Профессиональное вдовство в отсутствие других занятий кого угодно может изменить. Во-вторых, я не хотел смущать тебя появлением старика-индейца. Я уже знал по редким газетным сообщениям, которые Паха Сапа находил и зачитывал мне, что тебя, самую знаменитую вдову в Америке, постоянно донимают в письмах и заявляясь лично всевозможные искатели славы, говоря, что они «неизвестные» или «последние» из выживших в бойне на Литл-Биг-Хорне. Все они мошенники. И наконец, третье и последнее: признаюсь тебе теперь (поскольку ты никогда этого не услышишь), что я боялся увидеть тебя старухой.
Ты всегда была такой юной и прекрасной в те дни, когда я знал тебя, Либби, моя дорогая Либби. Эти темные локоны. Эта мягкая озорная улыбка, не похожая на улыбку какой-либо другой женщины из тех, что я знал. Полное, налитое и (как я обнаружил в нашей брачной постели) бесконечно отзывчивое тело.
Как я мог променять все это на реальность, на девяностолетнюю старуху — морщинистую, обвислую, со слезящимися глазами, в которой не осталось ни слуха, ни зрения, ни резвости, ни юмора, ни малейшего блеска ее юного «я»?
Вот чего я боялся. И мои страхи почти подтвердились.
Я прекрасно знал, что старые люди, а в особенности старухи, всегда вызывали у тебя неприятие и ужас, и это единственное, что позволяет мне немного оправдать себя от обвинений в жестокости. В очень старых женщинах было что-то такое, что вызывало у тебя ужас, не меньший, чем удар грома, от которого ты забивалась под кровать в первые годы нашего супружества. (Все годы нашего супружества кажутся мне первыми.)
За последние годы Паха Сапа принес и прочел все три твои опубликованные книги — «Сапоги и седла», вышедшую в свет в 1885-м, «Следом за знаменем», 1890-го, «Палатки на Великих равнинах», 1893 года, — и я ясно запомнил пассаж в одной из твоих книг, кажется, в последней (один из редких случаев, когда ты, моя дорогая, прибегла к детальному описанию), в котором твой страх перед старостью и старухами становится слишком очевидным. Мы въехали в деревню сиу вскоре после моей победы на Вашите, и группа старух, чьи мужья почти поголовно были убиты во время моей атаки, сформировали что-то вроде комитета для нашей торжественной встречи. И вот что ты написала:
Старухи внешне были отвратительны. Волосы, редкие и жесткие, спадали на плечи и закрывали глаза. Лица такие дряблые и морщинистые, такие огрубелые, какие бывают только от непосильного труда и при абсолютной незащищенности от непогоды и жизненных тягот…
Тусклые, впалые глаза казались такими же сморщенными, как и кожа. Уши у этих уродливых старых пугал были проколоты с самого верху и до мочек, когда-то в них висели серьги, а теперь они были прорваны или неимоверно увеличились от долгих лет ношения тяжелых медных украшений, отверстия теперь были пусты, а вид старческой кожи вызывал у меня отвращение.
Я помню, как мы разговаривали с тобой в постели ночью, после того как видели этих сиу, Либби. Ты дрожала, плечи у тебя тряслись, словно ты рыдала, но слез не было. Ты сказала, что вдовство для этих старух — часть их уродства. Они стали ничем после смерти их мужей-воинов, только лишними ртами, которых с неохотой кормили другие мужчины рода, не обращавшие на них внимания весь остаток их пустой женской печальной жизни. «Отверстия теперь были пусты…» — воистину. Пусты навсегда, засушены, забыты и бесполезны.
Вот чего ты боялась в те времена, когда цвет твоего лица был безупречен, груди тверды и стояли высоко (частично это, вероятно, объяснялось тем, что нам никак не удавалось зачать ребенка), твоя улыбка все еще была девчоночьей, а в твоих глазах плясали искорки. И вот, когда несколько лет назад Паха Сапа прочел одно из редких газетных сообщений про тебя (возможно, это было связано с открытием где-то моей конной статуи или с пятидесятой годовщиной моей гибели на Литл-Биг-Хорне), в котором цитировали твои слова: «Пусть я и древняя старуха, но довольна собой. Я прожила прекрасную жизнь», — я понял, что ты лжешь.
У Паха Сапы были какие-то свои дела в Нью-Йорке (из той малости, что я видел, мне показалось, что это еще один ритуал, призванный ублажить кого-то из бесконечного списка его мертвецов), после которых он вернулся в маленькую гостиницу неподалеку от Гранд-сентрал. Эту гостиницу явно рекомендовали Паха Сапе как индейцу, потому что клиенты здесь в основном были негры и иностранцы, но тоже цветные. Но, откровенно говоря, Либби, номера здесь получше того, в котором мы останавливались по другую сторону улицы от Брансуика в последнюю зиму, проведенную нами в Нью-Йорке, и если нам тогда открывался вид на крыши, проулки и водяные башни над этими крышами, то номер Паха Сапы выходит на многолюдный и умеренно привлекательный бульвар.
Он ни на минуту не задержался у окна, а ждал очереди в ванную в конце коридора. Потом надел свежее нижнее белье, новые носки, свою лучшую белую рубашку, единственный галстук и помятый костюм. Его дешевые туфли слегка загрязнились, пока он ползал там по Бруклинскому мосту, поэтому он поплевал на них и протер. Они по-прежнему выглядели дешевыми и неудобными, но, когда он выходил из номера, в них можно было смотреться, как в зеркало.
Хотя Паха Сапа и останавливался у киоска с хот-догами на пути от Бруклинского моста до гостиницы, я чувствовал, что он все еще голоден. Но он должен был провести в Нью-Йорке два дня и не мог потратить все свои четвертаки в первый же день.
От гостиницы до Парк-авеню, 71, было всего два квартала, и когда мы пришли, до назначенного времени оставался еще час. Паха Сапа, посмотрев на высокий кооперативный дом, а потом на швейцара (который, казалось, в свою очередь подозрительно смотрел на него), засунул руки в карманы и задумался — как ему убить оставшийся час. Он нервничал… Я чувствовал это. Я думал, что тоже буду чертовски нервничать, и тревога, конечно, нарастала во мне (в том, что осталось от меня) в течение всех трех дней и ночей в поезде на пути из Рапид-Сити, но я чувствовал и какую-то странную, холодную пустоту. Я, наверное, не смогу описать тебе это ощущение, Либби, а потому не буду пытаться.
Мы стояли перед отелем «Дорал» (в какой-то из книг, которые прочитал Паха Сапа, кто-то говорил, что тебе нравилось гулять перед этим отелем, когда ты еще выходила на прогулки, хотя я не могу себе представить почему), но тут швейцар начал злобно поглядывать на нас, а потому Паха Сапа прошел дальше, пересек улицу и направился на восток к реке.
Таким образом, мы описали несколько кругов — четыре квартала на восток, два квартала на север, потом снова назад, пока не пришло время визита. Паха Сапа остановился у одного из окон отеля «Дорал», чтобы посмотреть на себя. Выражение его лица при этом не изменилось, но я почувствовал, что он нахмурился. Потом он расправил плечи и пересек улицу.
У этого многоквартирного дома была необычная двойная дверь, наподобие шлюзовой камеры в кессонах полковника Реблинга, о которых Большой Билл Словак рассказывал Паха Сапе. Оказавшись в тесном пространстве вместе с громадным, нелепо одетым охранником (Паха Сапа вспомнил, что видел подобную форму на охраннике-кондукторе с колеса Ферриса на Всемирной чикагской выставке сорока годами ранее), мое вместилище повторило тот факт, что у него назначена встреча с проживающей здесь миссис Элизабет Кастер. Швейцар проговорил что-то в медную трубку, какие я видел только на капитанских мостиках речных кораблей, и оттуда раздался протяжный, нечеловеческий вопль. Швейцар продолжал подозрительно щуриться на нас, но пропустил внутрь, нажав кнопку, открывающую вторую дверь.
Прежде чем мы успели найти лифт или начать подниматься по лестнице, последовало монашеское порхание черных юбок и нетерпеливые, можно даже сказать, решительные движения женщины, спускающейся по темной лестнице, и на короткое, но чарующее мгновение я уверовал, что это ты, Либби, более бодрая накануне твоего дня рождения, чем я себе представлял, и к тому же я решил, что ты каким-то сверхъестественным образом поняла, кто пришел к тебе с визитом, и горишь желанием увидеть меня по прошествии всех этих лет. Но когда я увидел лицо женщины, чувство разочарования опустило меня с небес на землю в мир реальности. Она казалась слишком молодой, хотя и принадлежала к той разновидности женщин, которые проживают свою жизнь так, словно родились старухами. Еще она злобно хмурилась.
— Вы и есть тот самый индеец — мистер Вялый Конь? — Интонации требовательные, вызывающие. Выделение отдельных слов казалось случайным — этакая старческая ненатуральность. Голос грубый, словно она слишком часто возвышала его в негодовании.
Паха Сапа отступил к шлюзовой камере, освобождая для нее место на площадке. Шапки своей он не снял. И еще я обратил внимание, что он не закончил ответ словом «мэм», которое непременно присутствовало в его обращении к дамам, приезжающим посмотреть на рашморский памятник.
Она осталась на нижней ступеньке, чтобы сохранить за собой физическое и нравственное превосходство над Паха Сапой, но эта женщина была достаточно высока (а Паха Сапа мал ростом), так что насчет физического превосходства она могла не беспокоиться, а до нравственного ей, так или иначе, было как до луны.
— Я мисс Маргерит Мерингтон…[90]
Прежде чем Паха Сапа успел кивнуть, в знак того, что ему известно это имя (хотя я знал, что на самом деле оно ему неизвестно), она продолжила:
— …и я должна сказать вам, мистер Вялый Конь, что я была категорически, безусловно, против вашей встречи, против того, чтобы вы попусту тратили время и силы миссис Кастер!
Швейцар отступил назад, не в последнюю очередь для того, чтобы открыть наружную дверь, пока Паха Сапа придерживал для рассерженной дамы открытой внутреннюю. Было очевидно, что швейцар знает мисс Маргерит Мерингтон и давным-давно выработал стратегию, позволявшую ему находиться на максимальном расстоянии от нее в столь тесном пространстве.
— Как вам не стыдно тратить впустую время столь благородной женщины — вот все, что я могу сказать, и я только надеюсь, что Мэй знает, что делает, но она, по моему скромному мнению, редко думает о благе миссис Кастер, когда разрешает эти нелепые встречи…
Паха Сапа даже не пытался сказать что-нибудь. Возможно, он, как и я, отметил, что теперь ее гнев обрушивается не только на отдельные полные (пусть и случайно выбранные) слова, но и на слоги.
После этого мисс Маргерит Мерингтон исчезла — вышла на тротуар Парк-авеню, вылетев в дверь, которую швейцар при этом придержал, благоразумно стоя на улице с наружной стороны двери, используя ее, подумалось мне, как своеобразный щит.
— Это кто там — мистер Вялый Конь? — послышался с высоты в несколько этажей громкий, но в то же время и деликатный голос.
Это был, конечно, не твой голос, Либби. Я решил, что это либо твоя горничная, либо (что более вероятно, поскольку в голосе не слышалось подобострастия, свойственного слугам) та дама, с которой переписывались мы с Паха Сапой, чтобы организовать нашу встречу, моя так называемая любимая племянница (которой я никогда не видел), некая Мэй Кастер Элмер.
Паха Сапа подошел к лестнице и задрал голову. Теперь он снял шапку.
— Поднимайтесь, пожалуйста. Прошу вас. По этой лестнице, если можете. Лифта можно прождать целую вечность. Поднимайтесь, мистер Вялый Конь.
Я был уверен, что готов увидеть твою маленькую квартирку на Парк-авеню, 71,— я читал про нее, вернее, Паха Сапа читал, включая и большое интервью 1927 года, в котором репортер назвал твой дом «приятным возвращением к изяществу прошлого века», но реальность превзошла все ожидания: оказаться в твоей квартире было равносильно путешествию назад в 1888 год в одной из машин времени мистера Уэллса. Снаружи, невзирая на окна с толстыми стеклами, наглухо закрытые даже в такой теплый весенний денек, доносились автомобильные и автобусные гудки, свистки поезда — XX век, а внутри, куда ни посмотри, был 1888 год. Окна, хотя и чистые, были словно заколочены, и, по мере того как мы проходили через маленькие комнатки, нарастал какой-то застоявшийся запах — смесь мебельной полировки, затхлого воздуха, невидимой пыли, старых вещей, старых людей. Твоя квартира, моя любимая, пахла старухой. (Я помню, что в первые дни нашего брака мы были вынуждены примириться с тем фактом, — о котором никто никогда не предупреждает новобрачных, — что в тесном жилище, где одна комната с ванной, супругам приходится учиться жить среди довольно-таки земных запахов друг друга. Тогда в этом было что-то странно возбуждающее. Теперь посредством все еще достаточно острых чувств Паха Сапы я отметил только, что квартира пахнет старухой.)
Но в этой темноте среди старой мебели гордо выделялся корпус нового радиоприемника, подарок друзей, как я узнал позднее из чего-то прочитанного Паха Сапой. Чужеродное тело среди старых вещей, фотографий и всяких принадлежностей прошлого века. Приемник был выключен.
Я помню, как несколько лет назад Паха Сапа читал, что в пятидесятую годовщину скоротечного сражения моего полка на Литл-Биг-Хорне у тебя не было радиоприемника, а потому 25 июня 1926 года тебя пригласили в ближайший отель послушать радиотрансляцию церемонии и реконструкции. Не в отель ли «Дорал» по другую сторону улицы? Забыл. Отель великодушно предложил тебе номер люкс на сутки, но, как сообщалось в газетах, ты всю радиотрансляцию просидела, выпрямившись, на плетеном стуле и ушла — опираясь на палку — сразу же по окончании передачи. Единственной твоей реакцией на крики актера (того, что играл меня) и имитацию стука конских копыт в трансляции из Монтаны стало: «Да, так оно и должно было быть».
Откуда ты могла это знать, моя дорогая? Откуда ты могла знать, как оно должно было быть? Да, ты отважно путешествовала со мной по землям, контролируемым враждебными индейцами, останавливалась то в одном, то в другом форту, но откуда ты могла знать, какими были эти последние минуты, когда полторы тысячи или больше жаждущих крови шайенна и сиу смыкались вокруг наших редеющих рядов? Откуда ты могла знать это?
Перед тем как его провели в последнюю комнату — твою гостиную (из единственного окна которой и в самом деле, как об этом писал один репортер в 1927 году, все еще можно было увидеть кусочек Ист-ривер), где находилась ты, Паха Сапе пришлось встретиться еще с двумя женщинами. Первая — та дама, которая окликнула Паха Сапу на лестнице, была миссис Мэй Кастер Элмер, наш посредник в течение последнего года, помогавшая организовать эту короткую встречу. Я уже говорил, что газета нашего родного городка Монро, штат Мичиган, во время открытия одного из памятников мне назвала миссис Элмер моей (генерала) «любимой племянницей», но она была внучатой племянницей, и я ее не помню. Она оказалась добродушной, розовощекой, чуть экзальтированной дамой средних лет. Она вполне достойно приветствовала Паха Сапу, хотя руки индейцу не предложила.
Вместе с миссис Элмер (которая сразу же принялась рассказывать, что ее муж — заядлый астроном-любитель) в этой первой из целой анфилады комнаток, заканчивающейся твоей гостиной, была и некая миссис Маргарет Флад, дама приблизительно такого же возраста, которая, прищурившись, посмотрела на Паха Сапу (а значит, и на меня) с той же нескрываемой подозрительностью (хотя и менее агрессивной), что и миссис Маргерит Мерингтон. Миссис Мэй Кастер Элмер прервала описание страсти своего мужа к астрономии, чтобы сообщить, что мистер Флад, «прислуга за все», отправился выполнять какое-то поручение, словно это имело какое-то отношение к встрече Паха Сапы с вдовой убитого генерала.
Потом мы оказались в маленькой гостиной, освещенной в основном предвечерним светом с запада, отраженным от высоких зданий и окон напротив твоего, выходящего на восток окна, где ты сидела в ожидании, моя дорогая Либби.
Только, конечно, это была не ты.
Меня самого судьба сберегла от недугов старости, а потому мне трудно судить, может ли какое-либо человеческое существо сохранить внешность и «самость» своей юности и средних лет до глубокой старости. Возможно, мужчины могут добиться большего успеха, реализуя сию праздную амбицию, поскольку немногие характерные черты (может быть, нос клювом, как у меня, или громадные усы) могут заменить отсутствующую личность, как откровенные, жестокие линии карикатуриста заменяют реальность. Но по отношению к женщинам губительное, предательское время, увы, гораздо более безжалостно.
Тебе, моя дорогая, в тот первоапрельский день 1933-го, когда тебя посетил Паха Сапа, до девяносто одного года оставалось семь дней.
Только тебя — той Либби, которую я знал, с которой занимался любовью, которая мне снилась даже в смертном сне, — той тебя там не было.
Креповое вдовье платье черного цвета (с какой-то желтоватой вставкой под горлом, закрепленной брошью из другого века, моего века) показалось мне неуместным пятьдесят семь лет спустя после того несчастливого дня, когда ты стала вдовой.
На твоих руках, твоих очаровательных, мягких руках с длинными пальцами и шелковой кожей, на руках моей любящей Либби, виднелись старческие желтоватые пятна. Сухожилия натянуты, пальцы, искалеченные артритом, превратились в подобие когтей. Ногти пожелтели от возраста, как на ногах у старика.
Ты не шелохнулась, чтобы предложить Паха Сапе руку, и это было облегчением для нас обоих. Хотя способность Паха Сапы проникать в чужие воспоминания, кажется, ослабела за последние годы, ни он, ни я не хотели рисковать, идя на физический контакт между им и тобою. Когда-то, много лет назад, когда я впервые понял, где нахожусь и что со мной стало после смерти на Литл-Биг-Хорне, я представлял себе, как Паха Сапа отправится на восток и намеренно прикоснется к тебе, чтобы мое «я», существовавшее в виде призрака, могло выйти из стареющего индейца, войти в тебя и остаться там до конца наших дней (я имею в виду — твоих и моих, моя дорогая). Какие замечательные интимные разговоры могли бы мы вести все эти годы. Как бы это могло скрасить твое и мое одиночество. Но потом я понял, что я никакой не призрак и не душа, ждущая переселения на небеса (как я утешал себя, обнаружив, что обитаю в голове Паха Сапы), и та фантазия умерла, когда мне открылась истина.
Лицо у тебя было очень-очень бледным, и румяна, или что там, розовели на твоих щеках, только подчеркивая эту бледность (словно помада на лице покойника). Все газетные и журнальные сообщения о тебе за прошедшие годы отмечали, что ты выглядишь гораздо моложе своих лет, и, судя по тем фотографиям, которые видел Паха Сапа, — ты в возрасте сорока восьми, шестидесяти пяти, шестидесяти восьми лет, — когда-то это и в самом деле было так. Улыбка, глаза, локоны на лбу (локоны крашеных волос?) действительно походили на прежние, а может, и были теми же самыми. Но теперь время стерло следы неувядаемости и красоты моей Либби, словно какой-нибудь озлобленный школьник стирает мокрой тряпкой с классной доски написанные мелом слова.
Твое старческое горло представляло собой сплетение сухожилий и связок — снова Бруклинский мост! — и твой высокий черный кружевной воротник не мог скрыть этого. Черты твоего лица потерялись в складках, двойных подбородках, отвисл остях и морщинах. Я помню, как мы — ты и я — однажды обратили внимание, что у мужчин в отцовской ветви твоей семьи, а в особенности у самого судьи,[91] морщины на лице не появляются до глубокой старости. Но похоже, что ты в этом отношении пошла в мать. Несколько морщинок в уголках глаз, по поводу которых мы — ты и я — шутили, чуть ли не веселились, в последние месяцы нашей совместной жизни, теперь расползлись по всему твоему лицу. Время действовало, как жирный паук, который все оплел своей паутиной.
Я помню, как бы не по-джентльменски это ни звучало с моей стороны, что ты в тот июнь, когда я навсегда покинул Форт-Авраам-Линкольн, весила сто восемнадцать фунтов. Сколько бы ты ни весила теперь, твое тело словно обвалилось внутрь себя, будто твои кости давно стали жидкими — остался только согбенный, как почти у всех старух, позвоночник и кости в похожих на палки предплечьях.
Мне бы очень хотелось сказать тебе, моя дорогая Либби, которая не может меня услышать, что глаза у тебя остались прежними — голубыми, яркими, умными, озорными, обаятельными, но и они тоже претерпели то, что Шекспир называл «преображением»,[92] и не в лучшую сторону. Они немного потемнели и словно потерялись во впадинах твоих глазниц, похожих на глазницы Авраама Линкольна незадолго до его смерти: помнишь, мы с тобой говорили об этом, — да и сами глаза показались мне слезоточивыми и мутноватыми.
Я больше не буду ни описывать, ни помнить. Но эти наблюдения были сделаны в апрельское предвечерье при самом рассеянном и уже начинающем угасать свете. Громоздкая, массивная, темная мебель в комнате, казалось, поглощала свет. (Должен признаться, что я искал маленький столик из здания Аппоматтокского суда, на котором подписывались документы о капитуляции, его нам подарил Фил Шеридан,[93] но так и не увидел его ни в твоей гостиной, ни в других комнатах.)
Моя «любимая племянница» Мэй представила меня как «мистера Вялого Коня, джентльмена, с которым я вела переписку и о котором недавно говорила».
Миссис Элмер указала Паха Сапе на стул, и после того, как она уселась, Паха Сапа сел напротив тебя, Либби. В тесной комнате его колени были в четырех футах от твоих (если только под мятой массой черного крепа, шелка, муслина и еще бог знает чего, что пошло на этот погребальный костер платья, можно было различить колени или какие другие анатомические подробности).
И снова должен признаться, что, воображая эту встречу с тобой посредством Паха Сапы, я никогда — ни разу — не думал, что в комнате будет присутствовать кто-то еще. Даже после того, как миссис Флад — Маргарет, как называла ее миссис Элмер, — извинившись, отправилась заниматься чем-то по хозяйству (а может, просто покурить на кухне или на черной лестнице), комната казалась слишком многолюдной с тремя живыми людьми и моим бесплотным витающим духом.
А еще в ту секунду я понял, что я, второй призрак генерала Джорджа Армстронга Кастера (хотя я никакой не призрак), который входит в эту комнату. Первого повсюду носит с собой миссис Элизабет Кастер вот уже почти пятьдесят семь лет, и он определенно присутствовал здесь вместе с нами.
Когда ты заговорила, моя дорогая, голос твой был одновременно хриплым и безжизненным, как паутина морщин, скрывающая твои черты. Паха Сапа и миссис Элмер подались вперед, чтобы расслышать тебя.
— Надеюсь, ваше путешествие в Нью-Йорк было приятным, мистер Вялый Конь?
— Да, миссис Кастер, все прошло превосходно.
— На всем пути… откуда? Из Небраски? Вайоминга?
— Южной Дакоты, мэм. С Черных холмов.
Ты не наклонялась к нам, Либби, но я видел: ты напрягаешь слух, чтобы услышать. Слуховой трубки в комнате я не заметил, но у тебя явно были затруднения со слухом. Я подумал, какую же часть из слов Паха Сапы ты сможешь расслышать? Но при звуке слов «Черные холмы» в твоих мутноватых глазах засветилось что-то вроде узнавания. Я вспомнил, как Паха Сапа читал что-то из написанного тобой в 1927 году: «После сражения на Литл-Биг-Хорне было время, когда я не могла бы сказать это, но теперь, по прошествии стольких лет, я убеждена, что мы были глубоко несправедливы по отношению к индейцам».
Если бы я был жив, мое дорогое солнышко, то я бы убедил тебя в этом значительно раньше. Помню, как Паха Сапа читал — кажется, это было в твоих «Сапогах и седлах» — что-то о том, что «генерал Кастер был другом любому индейцу из резерваций», и этим ты явно хотела сказать, что я помогал тем, кто подчинялся приказам правительства Соединенных Штатов, проводившимся в жизнь такими посредниками, как Седьмой кавалерийский, помогал индейцам, которые сидели в агентствах, отказывались от охоты, терпеливо ждали, когда мы раздадим им мясо, доставлявшееся поездами, и в ожидании подачки потихоньку выращивали что-нибудь.
Ничто не могло быть дальше от того, что я чувствовал тогда и позднее. Признаюсь, что и тогда, и теперь я презирал индейцев из резерваций, которые подчинились нам, испугавшись наших угроз и атак, и стали послушными краснокожими из агентств. Я восхищался воинами — ими, а еще женщинами, детьми, стариками, которые, рискуя всем, шли вместе с воинами на равнины в печальной и обреченной попытке вернуться к прежнему образу жизни… попытке, тем более обреченной на неудачу, что мы уничтожили их стада бизонов. Все мы в Седьмом, от офицеров до последнего солдата, вчера приплывшего в Америку на пароходе, сетовали на то, что агентства раздают сиу и шайенна магазинные ружья для охоты на случайную дичь, а молодые индейцы брали эти ружья, нередко превосходившие наши собственные, и уезжали в прерию, чтобы сражаться с нами.
Мы сетовали, но в то же время мы в Седьмом восхищались таким поведением (мы не хотели ничего иного, кроме честной борьбы), и во время переговоров мы, солдаты, пытались скрыть свое презрение к скромным «ручным» индейцам, живущим в резервациях или рядом с фортами в захудалых типи. Они были ничуть не лучше бродяг и попрошаек, которых Паха Сапа видел на улицах Нью-Йорка этим утром.
Ты сказала что-то.
— У вас было время посмотреть Нью-Йорк, мистер Вялый Конь?
Паха Сапа чуть улыбнулся — я видел его отражение в стеклянной дверце высокого буфета с фарфором рядом с тобой. Я редко видел или чувствовал улыбку на лице Паха Сапы с тех пор, когда я стал воспринимать его и осознал свое место в нем.
— Я сегодня утром ходил на Бруклинский мост, миссис Кастер.
— Ах, тетушка, — вмешалась Мэй Кастер Элмер, — вы помните, как много лет назад вы доехали на такси до нью-йоркской стороны моста и прошли немного по дорожке, а я пришла с бруклинской стороны и мы там встретились?
Паха Сапа отправлял письма миссис Элмер на адрес: 14, Парк-стрит в Бруклине.
Ты не повернулась в направлении Мэй, Либби. Ты наклонила голову и чуть улыбнулась, словно слушала приятную музыку по радио. Вот только радиоприемник был выключен.
Миссис Мэй Кастер Элмер откашлялась и сделала еще одну попытку.
— Тетушка, я думаю, вы помните, я рассказывала вам, что мистер Уильям Вялый Конь выступал в шоу «Дикий Запад» мистера Буффало Билла Коди — оно вам еще очень нравилось. Поэтому-то мы и решили, что вам следует встретиться с мистером Вялым Конем. Помните, тетушка?
Твоя внучатая племянница говорила с тобой, Либби, громким голосом, медленно выделяя почти каждый слог, словно ты была не только старой и глуховатой, но еще к тому же и иностранкой. Но ты наконец перестала слушать эту невнятную музыку и посмотрела сначала на Мэй, потом на Паха Сапу.
— О да. Я видела, как вы выступали в шоу мистера Коди, мистер… Вялый Конь, верно я говорю? Да. Я видела, как вы выступали, и заметила вас в финале, когда мистер Коди выступал в роли моего мужа. Я это хорошо помню… Это было на Мэдисон-Сквер-Гарден в ноябре восемьдесят шестого. Вы очень хорошо скакали, и от ваших весьма убедительных боевых кличей леденела кровь — и при нападении на Дедвудскую почтовую карету, и в финале на Литл-Биг-Хорне. Да, вы были очень убедительны. Прекрасное представление, мистер Вялый Конь.
— Спасибо, — сказал Паха Сапа.
Я знал, что Паха Сапа прежде не бывал в Нью-Йорке, а в шоу «Дикий Запад» Буффало Билла поступил только весной 1893-го, незадолго до Всемирной чикагской выставки. Но кого бы ты ни имела в виду — кого-то из индейцев, — твои слова, Либби, кажется, сломали лед, и я понимаю, почему Паха Сапа не поправил тебя.
— Ах, я видела это представление еще много раз после того, — продолжала ты своим тихим, хриплым, шелестящим шепотом, устремив взгляд своих полуслепых, когда-то голубых глаз сначала на нас, а потом куда-то в направлении Мэй Кастер Элмер, а потом совсем в никуда — на мебель. — Мисс Оукли… Маленький Снайперский Выстрел — так она называлась в вашей программе… она стала моим хорошим другом. Вы это знали, мистер Вялый Конь?
— Нет, миссис Кастер, не знал.
— Что?
Паха Сапа повторил ответ.
— Так оно и было, мистер Вялый Конь. Конечно, мистер Коди когда-то был разведчиком у моего мужа. Все в армии знали мистера Коди задолго до того, как он начал выступать со своим цирком «Дикий Запад». В тот ноябрь, когда он показывал свою премьеру в… где это было, Мэй?
— На Мэдисон-Сквер-Гарден, тетушка.
— Ах да, конечно… кажется, я только что об этом говорила. Тем ноябрем, когда мистер Коди показывал свою премьеру на Мэдисон-Сквер-Гарден, там были все… генерал Шеридан, которого я никогда особо не уважала, если говорить откровенно, и генерал Шерман, и Генри Уорд Бичер…[94] кажется, это было до его скандала… до его скандала и обвинения в адюльтере, Мэй?
— Да, тетушка, кажется, так.
— Так вот, он был там… странный, тяжелый, длинноволосый и непривлекательный человек. Одет в черный длиннополый костюм и напоминал мешок с салом. У Бичера было полузакрыто одно веко, отчего он казался похожим на идиота или на жертву апоплексического удара. Трудно было поверить, что он был величайшим оратором и евангелистом и — несомненно — женолюбом своего времени, но так оно и было. Там, на премьере мистера Коди, был Огюст Белмон,[95] а еще Пьер Лорилар.[96] И я. У меня, конечно, был пригласительный билет. Тебя с Чарльзом там не было, верно, Мэй, милочка?
— Не было, тетушка.
Паха Сапа смотрел на племянницу, и я думаю, мы оба спрашивали себя, действительно ли Мэй Кастер Элмер родилась в 1886-м. Возможно. Под слоем косметики на лице этой дамы виднелась целая сеть морщин. Ты, Либби, все еще продолжала говорить… словно старая игрушка, которую если уж завели, то она должна выбрать всю пружинку.
— В ту же осень вернулась наша старая кухарка и спутница по тем временам, что мы провели на фронтире…
Признаюсь, что я немного вздрогнул, услышав это. Элиза, наша чернокожая кухарка — моя чернокожая кухарка во время войны еще до женитьбы на Либби, Элиза, которую моя кавалерийская часть освободила из рабства в Виргинии и которая с тех пор следовала за мной (а потом за мной и за Либби) в Техас, Мичиган, Канзас и еще западнее, — эта Элиза в Нью-Йорке, на Мэдисон-Сквер-Гарден смотрит шоу «Дикий Запад» Буффало Билла и его финал, где Коди делает вид, что он — это я, а индейцы делают вид, что убивают меня? Элиза? Всего десять лет спустя после моей смерти?
— … Она вышла замуж за доктора-негра и оставил а нас, когда От… когда Армстр… когда полковник все еще был жив… Или этот негр был адвокатом? Мэй, милочка?
— За негра-адвоката, кажется, тетушка.
— Да-да… Как бы то ни было, я с удовольствием показала Элизе Нью-Йорк в ту осень и дала ей билет на шоу на Мэдисон-Сквер-Гарден… Я думала, она должна увидеть город, вы меня понимаете…
В первый раз за последние несколько минут ты снова посмотрела на Паха Сапу.
— …потому что мы с Элизой пережили столько эпизодов, которые потом стали воспроизводить во всяких зрелищах… не нападение, конечно, на Дедвудскую почтовую карету или Гранд-ревью,[97] но много других эпизодов… и я была уверена, что ничто не может лучше вызвать в памяти у дорогой, преданной Элизы столь ярко, так сказать, наши общие воспоминания о фронтире, чем это наиболее точное и реалистичное изображение жизни на Западе, которая умерла с наступлением цивилизации и все такое.
Ты остановилась, чтобы перевести дыхание, а я принялся перебирать воспоминания Паха Сапы времен его краткого пребывания в шоу Коди. В основном это было то же самое шоу, которое ты видела в 1866 году и которое посмотрели тысячи людей в последующие годы, в том числе и на Чикагской выставке. Коди редко менял выигрышную формулу, будь то в его разведывательной деятельности, в шоу «Дикий Запад» или во лжи, касающейся истории.
— И вот, после представления, которое я не могла посетить — опять же потому, что у меня были другие дела, — Элиза взяла пригласительный билет, который я ей дала, и отправилась в шатер мистера Коди… эти двое не встречались раньше, потому что Элиза оставила службу у нас еще до того, как мистер Коди стал разведчиком у кавалеристов… и вот она мне позже рассказывала…
И тут, моя радость, ты принялась лопотать на манер «Амоса и Энди»[98] — этакая пародия на Элизин говор, на каком в старину говорили виргинские рабы. (У Паха Сапы был маленький радиоприемник, который сделал для него его сын Роберт, к тому же Паха Сапа сотни раз слышал фрагменты из «Амоса и Энди» в барах и домах других рабочих, радиоволны этой станции благодаря мощному передатчику УМАК[99] — который был частью Синей сети Эн-би-си[100] — в хорошую погоду проникали через ионосферу до самых Черных холмов. Когда героиня по имени Руби Тейлор чуть не умерла от пневмонии двумя годами ранее, весной 1931-го, половина рабочих на горе Рашмор ни о чем другом и говорить не могла.) И ты, моя дорогая Либби, вероятно, не пропускала ни одной передачи, потому что твой голос теперь был больше похож на гарлемский скрежет жены Кингфиша, Сапфир,[101] чем на размеренную речь нашей старой кухарки Элизы.
— …«Так вот, мисс Либби, когда появился мистер Коди, я тут же увидела, что у него спина и бедра ну прямо как у енерала»… Элиза всегда называла моего мужа «енерал», мистер Вялый Конь, даже после войны, когда все офицеры, которые остались в армии, были понижены в звании, и Оти… мой муж… сохранил только звание полковника… «Так вот, мисс Либби, — говорит она, — когда я пришла в палатку массы Коди, я ему так и сказала, мистер Буффало Билл, сэр, когда вы появились у перевязи и развернулись, я себе сказала: ну если это не точь-в-точь енерал Кастер в бою, то считайте тогда, что я его никогда не видела».
После этого относительно громкого воспроизведения негритянского Элизы на манер «Амоса и Энди» ты разразилась кудахтающим смехом и в конечном счете закашлялась, Мэй Кастер Элмер тоже рассмеялась, отчего ее широкие красные щеки стали еще шире и краснее, даже Паха Сапа, кажется, слегка улыбнулся (если только это была не вибрация в стекле буфета от проходящего поезда). Твой кашель продолжался, пока все остальные не отсмеялись, и тогда Маргарет — миссис Флад — принесла поднос с горячим чайником, когда-то великолепными, а теперь потрескавшимися фарфоровыми чашками и блюдечками для всех нас, с кувшинчиком и сахарницей, маленькими ложечками и — на отдельном блюде — крохотные треугольные ломтики чего-то, напоминавшего сэндвичи с огурцами. Поскольку ты все еще продолжала кашлять в белый платочек, который появился, казалось, ниоткуда (хотя я, пока был живым и твоим мужем, узнал, что есть одна вещь более таинственная, чем сердце женщины, это — содержимое ее рукавов), миссис Мэй Кастер Элмер оказала нам честь — разлила чай. Когда она покончила с этим занятием, ты закончила кашлять и отхаркиваться.
Я знал, что у Паха Сапы пусто в животе и что он боится взять крохотный треугольничек, не будучи уверен, как такие вещи следует есть в присутствии дам. Если память не подводит меня, мы с тобой, моя дорогая Либби, когда-то в первые дни нашего супружества тоже попали в подобную ситуацию на одном из последних вечеров, которые давал древний генерал Уинфилд Скотт[102] в качестве командующего армией Линкольна, прежде чем огромный возраст и еще более огромная ответственность, лежавшая на его плечах, не отправили его на свалку истории; так вот, в тот вечер я просто заправил себе в рот два или три безвкусных треугольничка из хлеба, огурца и масла и обильно залил их вином, которое в доме генерала было на редкость отвратительным.
Ты нахмурилась, глядя на меня, но ты была такой веселой в те юные дни, что никто не заметил, как ты подмигнула мне. А в этот день первого апреля 1933 года ты не подмигивала, и в глазах у тебя не было чертиков — ты принялась за чай, налитый племянницей Мэй, и за один из крохотных треугольных сэндвичей с угрюмой, кладбищенской серьезностью. По моим наблюдениям, интерес к еде — одна из последних (если не последняя) радостей очень старых людей.
И вот пока ты, моя дорогая, ела и жевала с такой абсолютно неженственной сосредоточенностью, я обнаружил еще одну особенность, которая отличала ту Либби, что я так страстно любил, от этой старухи Либби против меня на стуле с высокой спинкой: у тебя и зубы были другие.
У тебя всегда были такие очаровательные зубки (каждый похож на миниатюрную жевательную резинку «Чиклетс» в сахарной оболочке — Паха Сапа году в 1906-м обнаружил, что его сын Роберт жует такие), и частью твоего обаяния была улыбка, сверкавшая этими крохотными зубками.
Теперь у тебя явно были протезы. Протезист даже не потрудился воспроизвести форму твоих прежних очаровательных зубиков, и эти новые, более крупные, более агрессивные меняли все, ты стала похожа на грызуна с выдающимися вперед зубами, которые становились навязчиво заметными, когда ты говорила или жевала.
Я прошу прощения за эти нелицеприятные замечания, моя дорогая Либби. Я их высказываю только потому, что знаю: до тебя они никогда не дойдут.
Моя любимая (хотя и неизвестная мне) внучатая племянница Мэй откашлялась. Она здесь председательствовала и явно верила, что ошибочное убеждение ее тетушки, будто она видела Паха Сапу в шоу Буффало Билла «Дикий Запад» (или в цирке, как его называли в Нью-Йорке в 1888 году), было идеальной подводкой к сути предполагавшегося разговора.
Я был счастлив услышать это, поскольку мы обещали Мэй, что наш визит не займет больше пятнадцати минут твоего драгоценного времени и энергии, и — судя по громко тикающим часам на северной стене — мы уже израсходовали на бессмысленную болтовню чуть более половины этого времени.
— Тетушка Либби, вы, наверное, помните, я говорила — мистер Уильям Вялый Конь писал нам, что он не только участвовал в воссоздании… гм… битвы на Литл-Биг-Хорне в шоу Буффало Билла, он еще и присутствовал там. Я хочу сказать, на Литл-Биг-Хорне. Он был… он видел… я хочу сказать, что он был на поле с дядей Армстронгом двадцать пятого июня в тот год, когда…
И тут я увидел, как ты изменилась, Либби. Перед этим ты наклонялась над столом, чтобы есть и прихлебывать чай, но тут ты звонко поставила блюдечко и откинулась на спинку высокого стула, твоя согнутая спина, насколько это было в твоих силах, выпрямилась, обрела стержень, на лице появилось настороженное, опасливое, нейтральное выражение.
Паха Сапа когда-то прочел мне старую статью о твоем присутствии на открытии какой-то моей нелепой конной статуи в Монро в июне 1910 года, ты в ту неделю запанибрата общалась с его высокотолстопузием президентом Говардом Тафтом, с мичиганским губернатором Уорнером и бесчисленным множеством других важных персон (как ты гораздо позднее сказала об этом одному репортеру), но что тебя окончательно доконало (это не твои слова, моя дорогая), так это вечер в Арсенале, на котором присутствовали сотни ветеранов Седьмого кавалерийского. Какой-то злобный остроумец из присутствовавших — я думаю, это был какой-нибудь шутник офицер из пехотных (тот самый, который рассмешил тебя, сказав, что его пехота, следовавшая за нашей кавалерией во время войны, была ошеломлена, поскольку не находила ни одной штакетины от забора для костра, ни одного цыпленка или поросенка для еды, ни одной нетронутой коптильни и вообще ничего, что могло бы замедлить их голодный марш) — сухо заметил, что, видимо, сведения о бойне, в которую попал мой полк, сильно преувеличены, если сегодня здесь присутствует столько «выживших». Ты оставила его слова без внимания, но не могла оставить без внимания вынужденную встречу сотен старых, беззубых, седых, белоусых, сморщенных ветеранов в красных галстуках, — я тоже, конечно, носил красный галстук, и некоторые подражали мне тогда, а потому эти убеленные сединами ветераны решили, что неплохо и им нацепить красные галстуки, — все они утверждали, что знали тебя и прекрасно помнят, что они были «близкими друзьями» генерала.
Ты из всех этих людей узнала только нескольких штабных офицеров (и уж конечно, не жен, детей, зятьев и внуков, которых они притащили на открытие конного памятника в Монро и непременно хотели представить тебе, словно и они были твоими близкими друзьями, последователями и наперсниками).
Но я уверен, что не только это заставило тебя выпрямиться и напрячься в тот первоапрельский день 1939 года.
Даже при крайне ограниченном круге чтения Паха Сапы в последние годы я сумел понять, что, когда речь заходила о моей гибели (моей и двухсот пятидесяти восьми других офицеров и солдат Седьмого кавалерийского, включая двух моих братьев, юного племянника и зятя), каждый, кто давал себе труд сформировать мнение обо мне, попадал в одну из двух категорий: одни считали меня идиотом, страдающим манией величия, который погубил себя, своих людей и родственников из-за собственной непроходимой высокомерной глупости, а другие полагали, что я, полковник (которого те, кто меня любил, по-прежнему называли генералом) Джордж Армстронг Кастер, погиб, выполняя приказ, во время героической атаки на самые крупные силы индейских воинов, собранные за всю историю военных действий против индейцев.
Кастерофобы и кастерофилы. Так их назвал несколькими годами ранее один в остальном ничем не отличившийся газетный писака. И правда, здесь нет никакой середины, нет никого, кто считал бы, что я нахожусь между двумя этими противоположными и взаимоисключающими оценками: самоуверенный дурак или герой-мученик.
Неужели ты в старости и болезнях начала забывать важные вещи, моя дорогая? Неужели старческий маразм поселился за этими слезящимися глазами и сморщенным лицом, принявшим отсутствующее выражение? Возможно ли, что ты, сидя напротив меня, забыла, что вот уже пятьдесят семь долгих, горьких лет возглавляешь армию кастерофилов? Всегда бдительно оберегая мою репутацию и имя от всякой мыслимой и немыслимой грязи, ты временами переходила в наступление, например в 1926-м и еще раз в 1929 году, когда категорически возражала C. X. Эсбери, возглавлявшему тогда агентство кроу, в чьем ведении находилось поле сражения на Литл-Биг-Хорне, носящее мое имя, когда Эсбери вознамерился установить небольшую мемориальную доску в память этого пьяницы и труса майора Маркуса Рено, который, в чем ты, моя дорогая, не сомневалась, бросил меня и три мои роты на верную гибель на этом холме.
Все прошедшие годы и десятилетия ты храбро вела кастерофилов, ни разу не уступив кастерофобам ни пяди, ни дюйма, используя свою скорбь, вдовство и достоинство как оружие. Но сколько неизвестных лжеуцелевших в том последнем бою Кастера обращались к тебе, со сколькими ты вынуждена была встречаться? С десятками? Сотнями?
Ты, моя любовь, отправилась на Чикагскую выставку только спустя семнадцать лет после того, как твой муж стал пищей для червей, и там была представлена вождю Дождь-в-Лицо,[103] который, как хвастливо утверждали индейцы из труппы Буффало Билла, и убил меня. Ты, мое солнышко, прекрасно знала, что причина особого положения этого старого индейца с изрытым оспинами лицом среди других сиу и шайенна, участвующих в шоу (они поселили Дождя-в-Лицо на выставке в старой хижине Сидящего Быка, эта хижина была перенесена прямо на мидвей, где — ты только представь — бедняга Паха Сапа впервые встретил свою жену), и состояла именно в том, что этот улыбающийся самодовольный Дождь-в-Лицо заявлял, будто он лично убил меня там, в высокой траве на Литл-Биг-Хорне. И когда Коди познакомил тебя с этим улыбающимся дураком индейцем, ты резко кивнула, ощутив такую боль, будто кто-то внутри полоснул по твоим внутренностям опасной бритвой.
Неудивительно, что ты, несмотря на усталость, все время была настороже и нахмурилась в день, который стал днем нашего с тобой, моя дорогая, воссоединения (пусть об этом знали только Паха Сапа и я), когда миссис Мэй Кастер Элмер стала рассказывать тебе, что Паха Сапа был на поле боя в тот день, час и миг, когда я — твой муж — был убит.
Когда Мэй закончила говорить, наступила тяжелая тишина. Ни Паха Сапа, ни ты (когда-то прежде моя, а теперь уже потерянная красавица) не нарушали эту длящуюся и слышимо сгущающуюся тишину. Массивные часы на бюро отбивали проходящие секунды. Где-то южнее, на Ист-ривер у Бруклинского моста, горестно взвыл гудок большого парохода.
Наконец, когда целых девяносто секунд из наших оставшихся шести минут были потрачены на это молчание, ты заговорила с тем самым непроницаемым высокомерием в голосе, которым можно было отбрить меня так же чисто, как и той опасной бритвой, которая в этот момент полосовала твое нутро.
— Значит, вы были там, когда погиб мой муж, мистер Вялый Конь?
— Да, мэм, был.
— Сколько вам сейчас, мистер Вялый Конь?
— Будет шестьдесят восемь этим августом, миссис Кастер.
— А сколько вам было тогда… в тот день… мистер Вялый Конь?
— Одиннадцать зим тем августом, мэм, а в тот день в июне и одиннадцати еще не было.
— Как ваши соплеменники называют месяц июня, мистер Вялый Конь?
— По-разному, мэм. В моем роду июнь называли Луна июньских ягод.
Тут ты улыбнулась, Либби, и твои новые, неправильные зубы стали еще агрессивнее, чем недавно. Прикус старого хищника — не кролика.
— Это название слегка тавтологично, мистер Уильям Вялый Конь.
Паха Сапа не улыбнулся, не моргнул и не отвел взгляда под твоими вонзившимися в него когда-то голубыми глазами.
— Извините, миссис Кастер, я не знаю этого слова — тавтологично.
— Конечно не знаете, мистер Вялый Конь.
— Но я предполагаю, что оно означает «избыточно» или, как любил шутить мой учитель мистер Доан Робинсон, «повторительно избыточно» — каким, как я думаю, и является наше название июня. По-лакотски июнь называется випазункаваштеви, а это приблизительно значит «луна, когда ягоды луны становятся спелыми», и дни этого лунного месяца не точно совпадают с июнем по современному календарю.
Ты прищурилась, глядя на него, моя дорогая, пока он произносил эту чуть ли не самую длинную, насколько мне известно, речь в его жизни, и твой прищур, и линия твоего рта и подбородка, вся твоя поза говорили, что ты не слушаешь его, отказываешься слушать, и тебя не интересует, что он говорит.
Наконец ты ровным голосом сказала:
— Вы заявляете, что видели моего мужа там, на поле боя, мистер Вялый Конь?
— И вы убили его?
Паха Сапа мигнул, услышав этот вопрос.
— Нет, миссис Кастер. Я никак не повредил ему. У меня не было никакого оружия. Я просто прикоснулся к нему.
— Прикоснулись? С какой стати вы к нему прикасались, если не нападали на него, мистер Вялый Конь?
— Мне было десять лет, и я совершил деяние славы. Вам известен этот термин, миссис Кастер?
— Да, думаю, что известен, мистер Вялый Конь. Это то, что делают индейские воины, демонстрируя свою отвагу. Прикасаются к врагу.
— Да, мэм. Я не был воином, но я пытался продемонстрировать свою отвагу.
— А у вас был… как вы его называете — жезл славы? Я их видела, когда ездила с мужем по индейским деревням в Канзасе, Небраске и других местах.
— Нет, у меня были только голые руки.
Ты перевела дыхание, Либби, и, хотя продолжала сидеть в напряженной позе, чуть подалась вперед.
— И мой муж сказал вам что-нибудь, мистер Уильям Вялый Конь? Вы хотите мне сказать, что мой муж что-то сообщил вам?
Мы с Паха Сапой обсудили, что он должен ответить. Когда он впервые предложил мне съездить к тебе несколько лет назад, у меня были некоторые фантазии на тот счет, что Паха Сапа должен сказать тебе что-нибудь из того интимного, что могли знать только ты и я, чтобы ты поняла, что он и вправду говорит от меня. Некоторые интимности казались теперь нелепыми («Миссис Кастер, — сказал он, — и не помнит, как вы заехали в ивняк в тот день, когда полк покидал Форт-Эйб-Линкольн, и чем там занимались…»), да к тому же, если Паха Сапа не объяснит, что мой призрак вселился в него, все это не будет иметь смысла.
Мы даже обсуждали, нужно ли говорить тебе, что мой призрак — то, что Паха Сапа считал моим призраком, — живет в нем. И тогда, моя дорогая, я мог бы сказать тебе все, что так хотел сказать. В конечном счете мы оба пережили странную эпоху столоверчения и сеансов до и во время войны, и ты не раз вопрошала, есть ли хоть что-то во всех этих медиумах и визитах мертвецов.
Теперь Паха Сапа мог подтвердить, что есть.
Только мы решили иначе. Все это было слишком… пошло. Мы в конечном счете решили (я в конечном счете решил): пусть Паха Сапа скажет тебе, что я, твой муж, испуская последнее дыхание, прошептал ему, совсем еще мальчишке: «Передай моей Либби, что я люблю ее и всегда буду любить». При этом мы ждали твоего естественного вопроса: «Неужели же вы, мистер Вялый Конь, знали английский в десятилетнем возрасте?», на что Паха Сапа должен был ответить тебе: «Нет, миссис Кастер, но я запомнил звучание этих слов, а понял их уже позже, когда выучил английский».
С этой целью мы сократили послание до: «Скажи Либби, что я ее люблю». Шесть простых слов. То, что я сказал эти шесть слов, а десятилетний мальчик запомнил их и в конечном счете принес тебе, словно шесть роз, — такое вполне могло показаться вероятным, в особенности девяностолетней женщине, которая любила меня все эти годы.
И тут я услышал ответ Паха Сапы:
— Нет, миссис Кастер, ваш муж не говорил со мной. Я думаю, он был мертв, когда я прикоснулся к нему.
Долгое, долгое мгновение ты разглядывала его, — еще одна минута нашего короткого свидания канула в вечность, — а потом холодно сказала:
— Тогда зачем вы ко мне приехали, мистер Вялый Конь? Чтобы рассказать, как выглядел мой муж в последние секунды? Сказать, что он не страдал… или что страдал? Или, может быть, чтобы извиниться?
— Нет, миссис Кастер, мне просто хотелось вас увидеть. И я благодарен, что вы уделили мне немного вашего времени.
Паха Сапа встал. Я почувствовал, что весь трепещу, — я даже не смог бы объяснить, от каких эмоций, — но ты, моя любовь, сидела неподвижно и спокойно смотрела снизу вверх на этого старого индейца, смотрела по-прежнему холодно, но уже без подозрительности и враждебности. Может быть, немного озадаченно.
— Если бы вы извинились, мистер Вялый Конь, — сказала ты ему шепотом, — то я бы вам ответила, что в этом нет нужды. Я уже давно поняла, что не вы, сиу, и не ваши друзья шайенна убили моего мужа… его убили трусы и предатели вроде Маркуса Рено и Фредерика Бентина… это они убили моего дорогого мужа, его братьев, нашего племянника и солдат.
Паха Сапа не знал, что ответить на это. А я не знал, что подсказать Паха Сапе, чтобы он ответил тебе. Он поклонился и повернулся к двери. Миссис Мэй Кастер Элмер ринулась провожать его через анфиладу комнат.
Из твоей гостиной у нас за спиной послышался шепот, и Паха Сапа повернулся. Ты по-прежнему сидела (теперь ты казалась еще согбенней, моя любимая, наверное, потому что оставила эту высокомерную позу и выглядела всего лишь старухой), но поманила к себе Паха Сапу движением пальца с желтым ногтем.
Он наклонился над тобой, вдыхая аромат сиреневой туалетной воды и более основательный запах очень старой женщины, завернутой в удушающие слои одежды.
Ты посмотрела ему в глаза — посмотрела нам в глаза — и прошептала: «Оти» или «Прощай», а может, это было вообще ничего не значащее слово, вырвавшееся случайно или не имеющее никакого отношения к тому, что только что здесь происходило.
Когда Паха Сапа понял, что больше ты ничего не скажешь, он кивнул, словно все понял, снова поклонился и вышел из комнаты вслед за Мэй Кастер Элмер. Горничная, миссис Флад, зашуршала юбками у нас за спиной — понесла что-то похожее на лекарство в твою гостиную.
В ту ночь в отеле для цветных Паха Сапа спал хорошо. Его поезд отходил с Гранд-сентрал в 7.45 на следующее утро. Хотя я никогда не спал, но, случалось, впадал в бессознательное состояние в той черноте, где находился, пока Паха Сапа не вызывал меня к свету и звуку, но и там в эту ночь я не находил покоя.
Я обнаружил, что мне мучительно больно из-за того, что я ничего не мог сказать тебе, Либби, моя дорогая, моя жена, моя жизнь, а хотел сказать так много.
Жаль, что я не мог сказать тебе, что причина гибели на Литл-Биг-Хорне меня, моих братьев Тома и Бостона, моего племянника Оти и многих других состояла не в предательстве и не в трусости офицеров. Майор Рено и вправду был пьяницей (а возможно, и трусом), а этот Бентин, хотя и ненавидел меня всеми фибрами души (всегда ненавидел), доказал свое мужество на том поле, на котором Рено проявил трусость, но все это не имеет отношения к моей смерти. В глубине души я знаю, что Рено, Бентин и другие не могли прийти на помощь мне и трем моим окруженным ротам. Четыре мили, которые разделяли нас в тот день, можно сравнить с расстоянием от Земли до Луны. Они вели свое сражение, Либби, любимая моя, и ни один солдат не мог бы добраться до нас вовремя, а если бы и добрался, то лишь для того, чтобы погибнуть вместе с нами.
Все дело в том, что там было слишком много индейцев, моя дорогая. Наша лучшая разведка — белые агенты в агентствах неоднократно заверяли нас, что из агентств ускользнули в общем и целом не больше восьми сотен воинов: шайенна, сиу, лакота, накота и дакота, и что отправились они охотиться на бизонов и сражаться. Не больше восьми сотен, а скорее, гораздо меньше, поскольку такие крупные отряды редко оставались вместе надолго — им было слишком трудно найти подходящие пастбища для лошадей. И уже одни только горы человеческих экскрементов и другой грязи и мусора, которые скапливаются при стоянке отряда более чем в сотню индейцев, не позволяли им долго оставаться вместе.
Поэтому мы вышли из форта, рассчитывая, что нам будут противостоять восемь сотен, а столкнулись с… сколько их там было? Ты знаешь все цифры, моя дорогая Либби. Они разнятся: от полутора тысяч воинов против нас до более чем шести тысяч, и большинство из них из деревни, в которой обитало от десяти до пятнадцати тысяч мужчин, женщин и детей, и все они желали драться с нами или, по крайней мере, скальпировать нас и калечить. В конечном счете все объясняется тем, что нам противостояло слишком много индейцев. Это было беспрецедентно. Это было неожиданно. В этом и была причина моей гибели.
Но и в этом случае мы могли победить. Вплоть до самых последних минут. Я был уверен, что мы сможем победить, даже без рот Рено или Бентина и без обоза с боеприпасами.
Причина была проста: кавалерия, пусть и немногочисленная, всегда побеждала индейцев Равнин. Наша самая выигрышная тактика состояла в атаке на отряд любой численности или на деревню враждебных индейцев. Они могли сопротивляться несколь ко минут, но если у них была возможность просто рассеяться и бежать от атакующих, то прежде они всегда так и делали. Всегда.
Но не в этот раз.
Если задуматься, то это просто смешно, моя дорогая. Именно это ты как-то раз сказала мне про капризную лошадь, которая была у тебя в Канзасе: «Лошади могут быть опасны, но ты можешь не сомневаться, что они будут вести себя как лошади. А если ты будешь знать, что они попытаются вытворить, то сможешь избежать этого».
Я был уверен, что сиу и шайенна на Литл-Биг-Хорне будут вести себя так же, как на Вашите, как они вели себя повсюду, сталкиваясь с Седьмым кавалерийским и другими нашими полками. Застигнутые врасплох кавалерийской атакой, они должны были посопротивляться несколько минут, а потом рассеяться, как всегда.
Но на сей раз этого не случилось. Все очень просто, Либби, моя любимая.
Если бы у меня была возможность поговорить с тобой в этот первоапрельский день, я, возможно, объяснил бы тебе, что горюю не о себе, а из-за того, что взял с собой моего младшего брата Тома (вероятно, самого храброго из всех нас — он был награжден двумя медалями Почета) и моего другого брата, Бостона, который не был военным (я по собственной прихоти в последнюю минуту нанял его разведчиком, полагая, что он будет жалеть, если не примет участия в Последнем великом индейском сражении), не говоря уже о моем племяннике Оти, которому только что исполнилось восемнадцать и который пошел со мной по той же самой причине: чтобы не пропустить Последнего решительного сражения. Как я горюю из-за того, что привел их в это место, в этот час.
Если бы я мог, Либби, если бы призраки или небеса существовали на самом деле, я бы пожал им руку, заглянул в глаза и попросил прощения, в особенности у тех, кто шел за мной и так долго верил мне, — у Одинокого Чарли Рейнольдса, и Майлса Кео, и Билла Кука, но не за их смерть, потому что двум смертям не бывать, а одной все равно не миновать (как напомнил нам Гамлет),[104] а за глупость моих предположений и мелкие просчеты в то жаркое, влажное июньское воскресенье 1876 года.
Но еще я бы напомнил тебе кое о чем, моя дорогая, я бы напомнил тебе, как хорошо мы жили вместе (и собирались и дальше жить так же — я бы наконец, по завершении Последнего великого индейского сражения, стал зарабатывать деньги, читая лекции, издавая книги, а может, у меня было бы и кое-какое будущее в качестве политика от демократов). Но если не думать о будущем, то я просто напомнил бы тебе о том, как хорошо нам было.
Я был солдатом и любил свою профессию. А тебе, моя любимая, нравился статус жены воина и волнения, связанные с этим… или по меньшей мере статус жены воина-офицера.
Конфедераты были храбрейшими воинами, с какими мне приходилось сражаться, а затем в качестве врага выступали незамиренные индейцы. Но даже тогда, даже в ту последнюю зиму и весну, мы с тобой знали, что дни активных военных действий на фронтире подходят к концу.
И наконец, последнее, что я сказал бы тебе в тот субботний день в твоей гостиной с застоялым воздухом: тебе нужно было еще раз выйти замуж. У меня в этом нет ни малейшего сомнения. Моя дорогая Либби, моя любовь, ты должна была выйти замуж сразу же, как только позволяли приличия.
Два года спустя после нашего посещения Нью-Йорка Паха Сапа совершенно случайно увидел в газете слова твоего «литературного душеприказчика», все той же агрессивной и делающей странные ударения мисс Маргерит Мерингтон, с которой у нас была короткая встреча внизу лестницы, и мисс Мерингтон приводила твои слова, вроде бы сказанные незадолго до нашей встречи: «Одиночество — вещь ужасная. Но я всегда чувствовала, что если, проснувшись, увижу на своей подушке чью-то иную голову, кроме головы Оти, то это будет изменой».
Что ж, моя дорогая, на это я должен тебе сказать: чушь свинячья.
Я верю, что Создатель сотворил тебя, как ни одну другую женщину, для того, чтобы любить и быть любимой.
После 25 июня 1876 года ты должна была найти себе хорошего мужчину, как только это не вызвало бы скандала (тебе бы подошел адвокат, как нашей кухарке Элизе, а еще лучше судья, потому что в глубине души ты всегда хотела иметь мужа, похожего на твоего отца — судью), и ты должна была выйти замуж за хорошего мужчину и навсегда оставить в прошлом нашу жизнь в Великих равнинах. И никакого лоббирования конных статуй. Никаких переписок с желтоусыми сентиментальными старыми солдатами, которые писали тебе: «Я любил генерала», а на самом деле хотели сказать: «Я бы любил вас, миссис Кастер, если бы вы мне позволили». И никаких не очень достоверных романтических мемуаров о прошлом под глупыми названиями вроде «Сапоги и седла» или «Следом за знаменем».
Ты должна была жить для себя, Либби Бекон, а не для своего мертвого мужа. Ты должна была чтить жизнь, а не мою смерть, и ты снова должна была стать любовницей и чтобы каждый день, когда ты просыпалась, на подушке рядом была бы голова другого мужчины. Возможно, ты смогла бы родить ребенка — тебе было тридцать четыре, когда меня не стало. Случались и куда как более удивительные вещи. Тогда, моя дорогая, ты прожила бы полную и счастливую жизнь.
А ты вместо этого жила, служа призраку. А призраков, моя дорогая, не существует.
Когда-нибудь я объясню это Паха Сапе, который думает иначе. Я попытаюсь внушить ему то, что я обнаружил много лет назад: я не призрак и не душа, ждущая отправки на небеса, а всего лишь воспаление его уникального сострадательного сознания, совестливая память, не дающая ему покоя.
Все это — Паха Сапа и его необычная восприимчивость, и никогда не было ничем другим. Нет никакого призрака, никакого «меня», моя любовь. И никогда не было.
И хотя я не призрак и не освобожденная душа, я за эти годы, проведенные в колыбели темноты, узнал кое-что о смерти, Либби. С трепетом говорю тебе, что, по-моему мнению, за гранью жизни нет ничего, моя дорогая, а это тем более дает основания жалеть, что ты не нашла себе другого мужчину и не создала новую жизнь, а взяла да похоронила свое будущее вместе со мной пятьдесят семь лет назад.
Но я все же рад, что Паха Сапа (самый одинокий из людей, каких ты встречала или могла встретить, моя любовь, человек, который потерял свое имя, родню, честь, жену, сына, богов, будущее, надежды и все те священные атрибуты, что были доверены ему)… я рад, что Паха Сапа привез меня в Нью-Йорк в тот первоапрельский день 1933 года.
Нас на полтора дня задержала аномальная снежная буря около Гранд-Айла в Небраске, и через два дня после того, как мы все же добрались до горы Рашмор, в «Рэпид-Сити джорнал» появилась перепечатка из «Нью-Йорк таймс» от пятого апреля:
Миссис Элизабет Бекон Кастер, вдова генерала Джорджа А. Кастера, знаменитого борца с индейцами в период после Гражданской войны, умерла вчера днем в пять часов тридцать минут в своей квартире на Парк-авеню, 71, после разрыва сердца, случившегося у нее в воскресенье вечером. В ближайшую субботу ей должен был исполниться 91 год. В последнее время состояние ее здоровья было стабильным, и она пребывала в хорошем расположении духа, предпринимая иногда короткие прогулки и поездки.
Вчера у кровати миссис Кастер находились две племянницы, миссис Чарльз У. Элмер, проживающая на Кларк-стрит, 14, в Бруклине, мисс Лула Кастер, которую вызвали из ее дома на старой ферме Кастеров в Монро, штат Мичиган, а также мистер Элмер.
Заупокойную службу предполагается провести в Вест-Пойнте. Все сообщения на этот счет ожидаются позднее.
В течение многих лет, почти до конца ее долгой, насыщенной событиями жизни миссис Элизабет Бекон Кастер не давала угаснуть памяти о галантном кавалерийском офицере, чья смерть во время сражения на Литл-Биг-Хорне, в штате Монтана, в 1876 году, когда его батальон был уничтожен индейцами, составляет одну из наиболее драматических страниц американской истории.
Миссис Кастер родилась в Монро, штат Мичиган, в семье судьи Даниэля С. Бекона, где вела спокойную безбедную жизнь вплоть до 1864 года, когда вышла замуж за «золотокудрого мальчишку генерала». Ее молодой муж, генерал Кастер, родился в Нью-Рамли, округ Гаррисон, штат Огайо, и в 1861 году окончил Вест-Пойнт. Ко времени женитьбы у него за плечами было несколько лет Гражданской войны, успешной службы и карьеры, начатой с первого сражения при Бул-Ране.[105]
Он был тогда бригадным генералом и командовал кавалерийской бригадой мичиганских волонтеров, которая благодаря ему стала одной из наиболее эффективных и подготовленных кавалерийских частей федеральной армии. После свадьбы миссис Кастер выбрала необычный для женщины путь — она последовала за своим мужем на театр военных действий. Спала где придется, пила воду, которая, по ее собственным словам, «содержала естественную историю», и никогда не жаловалась на головную боль, депрессию или усталость.
Она следовала за генералом до окончания Гражданской войны. Находилась рядом с Ричмондом, штат Виргиния, когда в Аппоматтоксе Грант принимал капитуляцию у Ли. Кастер служил у генерала Фила Шеридана, приобретшего столик, на котором генерал Грант писал условия капитуляции армии конфедератов. Впоследствии Шеридан подарил этот столик миссис Кастер.
После окончания Гражданской войны генерал Кастер, которому еще не исполнилось двадцати шести, был переведен в Техас. В звании полковника Седьмого кавалерийского полка он в 1867–1868 годах получил первый опыт сражений с индейцами. Два года он оставался со своим полком в Кентукки, а весной 1873-го был переведен на Дакотскую территорию для защиты топографов, намечавших Северо-Тихоокеанскую железную дорогу по индейским территориям к востоку от реки Миссури.
Миссис Кастер лично сопровождала мужа во многих из его героических экспедиций против индейцев. Это было время фургонов, когда трансконтинентальная дорога прокладывалась дилижансами, лодками, телегами и пешим ходом, а людям постоянно угрожали пожары и засады индейцев.
И наконец, миссис Кастер в Форт-Авраам-Линкольне в Бисмарке, Северная Дакота, ждала генерала Кастера, который должен был соединиться с громадным экспедиционным корпусом, сформированным для ведения кампании против индейцев, призванной, по мнению генерала Шеридана, стать решающей. Три недели спустя после бойни, во время которой краснокожими приблизительно за двадцать минут были уничтожены генерал Кастер с пятью ротами Седьмого кавалерийского в количестве двухсот семи человек, тихоходный речной пароход принес это известие с верховьев реки.
После смерти мужа миссис Кастер написала три книги о жизни генерала: «Сапоги и седла, или Жизнь с генералом Кастером в Дакоте», «Палатки на Великих равнинах», «Следом за знаменем». Эти книги стали частью ее более чем пятидесятилетней деятельности по защите его памяти, вокруг которой велись ожесточенные споры. Она читала лекции по всей стране и сражалась за его права в Вашингтоне. В 1926 году она выразила мнение, что старые раны зажили.
Хотя вдова называла бойню на реке Литл-Биг-Хорн ужасной трагедией, как-то раз она заявила, что, «возможно, так было нужно провидению: общественное возмущение после трагедии привело к улучшению экипировки армии, после чего Индейская война очень скоро была закончена».
Пока неврит не одолел ее, она была заметной фигурой на Парк-авеню, по солнечной стороне которой совершала неторопливые прогулки. Она посещала клуб «Космополитен», расположенный неподалеку от ее дома. Известны ее слова о том, что современный клуб — утешение для вдов и старых женщин. Во время этих прогулок ее сопровождала миссис Маргарет Флад, которая вместе с мужем, бывшим солдатом Патриком Фладом, стала неотъемлемой частью ее жизни.
Кроме военных реликвий в ее квартире было множество сокровищ, относящихся к колониальному периоду. Одним из величайших сокровищ был первый парламентерский флаг конфедератов. В ее прихожей висела фотография, сделанная на церемонии открытия памятника ее мужу в Монро, Небраска.
Прощай, Либби. Прощай, моя дорогая девочка. Мы больше никогда не встретимся.
Но, как научил меня Паха Сапа, даже не зная, что научил меня этому: «Токша аке чанте иста васинйанктин ктело»(«Я увижу тебя снова глазами моего сердца»).
Маргерит Мерингтон — редактор книги «История Кастера: жизнь и частные письма Джорджа Кастера и его жены Элизабет».
Отец Элизабет Кастер был судьей.
Имеется в виду выражение из «Бури» Шекспира, в оригинале имеющее вид «sea-change» и вошедшее в английский язык в значении «коренное преобразование».
Согласно легенде, подписание документов о капитуляции по окончании Гражданской войны происходило в здании суда городка Аппоматтокс, штат Виргиния, что не соответствует действительности: подписание документов о сдаче (со стороны южан подпись поставил генерал Роберт Ли, со стороны северян — Улисс Грант) происходило в расположенном неподалеку доме некоего Уилмера Маклина.
Генри Бичер (1813–1887) — известный в середине XIX века священник-конгрегационалист, оратор, аболиционист. В 1875 году он был обвинен в сожительстве с замужней женщиной. Состоявшийся процесс был один из самых скандальных процессов XIX века.
Огюст Белмон (1813–1890) — представитель банковского дома Ротшильдов в Америке.
Пьер Лорилар (1833–1901) — американский предприниматель, владелец табачных фабрик и конезаводов.
Гранд-ревью — военный парад, состоявшийся в присутствии президента и многих видных политиков в Вашингтоне 23–24 мая 1865 года, по завершении Гражданской войны.
Амос и Энди — негры, персонажи популярного радио- и телевизионного комедийного сериала, продолжавшегося с 1920-х по 1950-е годы.
Радиостанция, размещавшаяся в Чикаго.
Название радиосети, существовавшей в Америке с 1927 по 1945 год.
Руби Тейлор, Кингфиш, Сапфир — персонажи радиошоу.
Уинфилд Скотт (1786–1866) — американский генерал, прослуживший в армии дольше, чем кто-либо за всю историю Америки, — 47 лет.
Дождь-в-Лицо (около 1835–1905) — военный вождь лакота, участник сражения на Литл-Биг-Хорне; по преданию, он вырезал сердце (этому посвятил стихотворение «Месть Дождя-в-Лицо» Генри Лонгфелло) убитого Томаса Кастера (младшего брата Джорджа Кастера), есть также свидетельства того, что он убил и самого Джорджа Кастера, однако на это претендовали и несколько других индейских воинов.
Неточность: эти слова (в оригинале: We owe god а death) произносит одно из действующих лиц уже упоминавшейся шекспировской трагедии «Генрих IV» (часть 2, акт 3, сцена 2).
Сражение при Бул-Ране — первое крупное сражение Гражданской войны, имевшее место 21 июля 1861 года и закончившееся поражением федеральной армии.