35790.fb2 Черный квадрат - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 13

Черный квадрат - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 13

- Не помню, не слышал, не до того было.

- Просила,- по привычке сама себе ответила,- дура дурой...- Приподнялась на локте, наклонилась над ним, все еще плотный, налившийся, острый ее сосок коснулся его груди.- Потому что я, представь себе, не могу без любви. Знаю, что нет ее, откуда ей взяться, а - не могу, вот и обманываю себя...

И - резко, зло: - Не тебя, а сама себя, себе лапшу на уши вешаю. Не верь! Никогда не верь! - Опять откинулась на спину.- Да и никогда больше у нас с тобой ничего не будет...

- Это я тебе говорил, что люблю...

- Потому что я клянчила, я себя знаю!

- Я сам. И если на то пошло, я-то не врал.

- Найди кого поглупее!

- Я тоже без этого, наверное, не могу.

- На минуточку! Чтоб накачать себя! Или потому, что меня жалко стало... Ненавижу, когда меня жалеют!

- Не на минутку, а... - Не надо бы ему это говорить, а сказал: - Только навсегда, похоже, этого не бывает...

- Чего захотел!..- Вскочила на колени, села на него верхом, и в глазах ее не было и тени обиды или упрека.- Но еще минутка-то у нас есть? Тогда корми меня, я со вчерашнего утра не ела, прямо голодный обморок.- Он хотел было встать, пойти на кухню, но она не отпустила его, наклонилась и, прежде чем поцеловать, спросила: - А когда я поем, еще минутка у нас найдется?..

И все - сначала.

Утром он посадил ее в трамвай и глядел ему вслед, пока он не исчез из вида, все еще не отдавая себе отчет в том, что произошло, что на него нашло, не понимал, что же будет дальше, но и знал наперед, что ни забыть того, что произошло, ни уверить себя, будто то, что произошло, не оставит по себе следа и не поколеблет его жизнь, он не сможет, да и не захочет.

Но когда трамвай скрылся за поворотом Яузского бульвара, все встало на прежние свои места - был Логвинов, был Анциферов, были трусость и предательство, а Ольги - как не бывало.

И Маросейку будто подменили - торопливая толпа на тротуарах, очереди у магазинов, плоские, недобрые и готовые к худшему лица.

16

Рассказать Ольге о Логвинове, Анциферове и своем отступничестве он так и не осмелился. Ирине он тоже ничего не скажет, решил он, она и так наверняка все знает из первых рук, да и кто, как не она, мог рекомендовать его Логвинову?! В этом он был совершенно уверен, тем более что после своего возвращения с дачи она, ни о чем его не спрашивая, как-то, казалось ему, странно, будто с ожиданием чего-то, смотрит в его сторону.

И Рэм Викторович, скрепя сердце и постоянно ощущая его свинцовой холодной тяжестью, принял единственное, на его взгляд, и, в итоге мучительных раздумий и расчетов, возможное и безопасное решение: написать потребованную от него Логвиновым записку - записку? не донос ли? - как можно осторожнее, обтекаемее, уходя от прямых инвектив, округло и почти двусмысленно, говоря больше о стихах из романа, чем о самом романе, и ни разу не употребив слов "антисоветский", "безыдейный" или еще каких-либо из тех, которые наверняка от него ждали. И сидеть тихо, залечь на дно, не напоминать о себе, никуда не соваться со своей запиской, покуда сам Логвинов не вспомнит о ней и не затребует его, Иванова, на правеж.

А что будет, если о нем не забудут, прижмут к стенке,- об этом Рэм Викторович старался не думать.

Но Анциферов как в воду глядел: на всевозможных, одно за другим гневной чередою, собраниях и обсуждениях никто уже не говорил о самом романе, автора клеймили не за то, что он его написал, а за то, что передал за границу и получил там Нобелевскую премию, и именно за это требовали беспощадного осуждения и наказания, вплоть до выдворения из страны, - не до Иванова с его запиской уже было: речь шла об оскорбленном достоинстве державы.

Потом был отказ от премии, долгое, в полтора года, умирание в разом обезлюдевшей, опустевшей переделкинской даче, похороны в солнечный до рези в глазах майский полдень, могила под тремя соснами...

Рэм Викторович долго боролся с собою: ехать или не ехать на похороны, и не из одной боязни, что его там заметят и доложат куда надо соглядатаи, которых наверняка будет пруд пруди, и все-таки решил не ехать - не Раскольников же он, чтобы приходить к двери старухи-процентщицы! - из гложущего, ощутимого почти физически чувства вины и стыда за свое пусть и несостоявшееся, а, никуда не денешься, отступничество.

И хотя Логвинов не звонил, не напоминал о себе и об ожидаемой им записке, о которой, по-видимому, там за ненадобностью действительно забыли, он не стал ее уничтожать - опять же не Гоголь он, сжигающий в камине "Мертвые души", он и сам теперь, казнил себя Рэм Викторович, что-то вроде мертвой души! - а лишь сунул ее поглубже за медицинские, теперь уже никому не нужные, книги покойного Василия Дмитриевича на самой верхней, недоступной полке.

Но еще долго, собственно говоря, до самого того дня, когда он разошелся с Ириной и по взаимному, впрочем, навязанному Ириной, решению съехал с квартиры в Хохловском переулке и окончательно поселился на даче,- еще долго Рэм Викторович, работая за письменным столом в желтом круге лампы, который, однако, уже не отсекал его от всего остального мира за стенами дома, не создавал ощущения уюта, покоя и безопасности, - еще долго Рэм Викторович ловил себя на том, что, утеряв нить мысли, не может оторвать взгляда от угла верхней полки стеллажа, у самого потолка, где за книгами хранилась - зачем? в ожидании чего? в расчете на что? - тощая папка с его запиской.

И долго еще в каждом телефонном звонке подозревал Логвинова.

И - ни слова о том, что произошло, с женой, отчего трещина, пролегшая между ними, еще больше увеличивалась и росли раздражение и желание во всем обвинить ее, Ирину. С давешними мечтами о тихой, скромной и достойной жизни настоящего ученого, в покойном кресле с пообтершейся обивкой, под мягким светом торшера, за крепостными стенами книг от пола до потолка - со всем этим приходилось расстаться.

Однако при всем при том жизнь в доме катилась, если посмотреть со стороны, по все той же наезженной, неизменной колее, словно бы ничего и не случилось, все и вся находятся на своих, положенных им местах.

И даже Ольга, которая должна была, казалось, решительно перевернуть вверх тормашками жизнь Рэма Викторовича,- даже Ольга странным, противоестественным образом как бы вписалась в эту его жизнь, стала просто еще одной составляющей ее частью. Хотя, убеждал он себя, если что и было в его нынешней жизни настоящего, неподдельного, чего бы он никому не позволил отнять у себя, была Ольга.

Слова "любовь" Рэм Викторович старался и про себя не произносить - это обязало бы его решиться на какой-нибудь необратимый поступок, уйти из дома, жениться на Ольге, начать все сначала, а покуситься на это Рэм Викторович не находил в себе ни сил, ни воли.

И все же жил он от одной встречи с ней до другой, а между встречами была одна щемящая, холодная пустота, словно туман, сквозь который идешь, не зная куда и зачем, в надежде, что куда-нибудь да выйдешь.

Встречались они у нее, в крохотной, три метра на четыре, комнатке с низким потолком и сиротской обстановкой, которую она снимала в Перове, почти за городом, у тюремного надзирателя из Бутырки, добрейшего и всегда пьяненького дяди Пети и его жены тети Тани - так их звала сама Ольга. В ее каморку приходилось пробираться через их комнату, и Рэм Викторович старался это сделать как можно быстрее и незаметнее, пряча глаза, на ходу молча ставил на стол бутылку водки для хозяина и клал плитку шоколада для хозяйки.

И любовью они вынуждены были заниматься тоже молча, в вечной опаске, как бы не заскрипела под ними панцирная сетка узкой железной койки, и от этого Рэм Викторович испытывал едкое унижение.

Приходя из Бутырки домой, дядя Петя съедал полную кастрюлю постного борща, от которого вся крохотная квартира в барачном доме пропахла капустой и чесноком, и садился играть с тетей Таней до темноты в подкидного дурака. Иногда они заводили - из деликатности, чтобы не слышать, что творится за дощатой хлипкой перегородкой,- старый, скрежещущий при каждом обороте пластинки патефон. Пластинка, собственно, была одна: на одной стороне - "Едем мы, друзья, в дальние края", на другой - "Комсомольцы, беспокойные сердца", под эту музыку долгие месяцы, пока Ольга не переехала на другую квартиру, и проходила ее и Рэма Викторовича любовь.

Он все больше привязывался к Ольге, безнадежно пытался убедить себя, что, как ни чурайся он этого слова, а любит ее, пусть и по-своему, как умеет, опасливо и с оглядкой, но ответа на вопрос: что дальше? - не находил и не видел. И вместе с этой неразрешимостью росло унизительное, неотступное чувство своей нечистоты и вины перед Ириной и дочерью.

Каково же было от всего этого Ольге! - приходило ему в голову, но жалел он при этом не Ольгу, а себя.

И все же они, как бы не понимая или не замечая всей безысходности своего положения, продолжали жить этой невыносимой для всех них жизнью - Рэм Викторович, Ирина, Саша, Ольга. Двужильные мы, что ли?! - взмаливался Рэм Викторович, но выхода найти не умел.

Еще он ревновал, тайно и бессильно, Ольгу к тем наверняка не просто рисующим с натуры, а и вожделеющим эту натуру прыщавым, с сальными длинными волосами и пальцами в разноцветных мелках, юнцам, перед которыми она позировала совершенно голой. И когда однажды она сама заговорила о том, что пора и честь знать, не такая уж она молоденькая, чтобы выставлять свою наготу на всеобщее обозрение, и надо бы переменить профессию, вернуться к той, которой она занималась прежде, до того как стать натурщицей,- машинописи, он не скрыл своей радости и сам же, через бывшего товарища по университету, устроил ее на работу в издательство детской литературы, где она, по ее же словам, могла еще и подрабатывать печатанием "левых" рукописей.

17

Анциферов не мог простить себе последнего, на скамейке бульвара, разговора с Ивановым. Какого рожна, чего ради он не то что разоткровенничался, а прямо-таки вывернул перед ним душу наизнанку?! Что Иванову до его, Анциферова, жизни, что он в ней может понять? Они - из разного времени, из разных, можно сказать, геологических эпох, он и Иванов. Тому обрубить все концы, распрощаться со своей прежней, такой короткой, по сравнению с его, Анциферова, жизнью и прежними богами - невелик труд и еще меньше раскаяние, да и в чем ему раскаиваться, в каких грехах, желторотому еще сосунку в те времена, которые Анциферов как раз и не мог теперь простить себе, которые сидели в не знающей жалости памяти рыболовным крючком в брюхе подсеченной рыбы?..

И не Иванову бы, так и оставшемуся в душе безусым лейтенантиком, не то наивным до смешного, не то просто кроликом, насмерть завороженным немигающим взглядом удава,- не ему же, который к тому же только что, получаса не прошло, наложил от потного страха полные штаны в кабинете Логвинова, вываливать всего себя, со всеми потрохами? И - зачем? С какой стати?..

Нет, он не врал ни Иванову, ни себе самому насчет своей веры в правильность и справедливость того, что он делал в те давние времена, - вера была, и он никогда не ставил под сомнение то, чем жил и чему служил, это ему и в голову не могло прийти,- и в этом-то и была, как он сейчас понимал, главная его беда, главная глупость, которая потяжелее и непростительнее греха: он-то свято верил, да то, во что он верил, обернулось на поверку замешанной на страхе ложью, и он не видел, не понимал, не задумывался над этим только потому, что не смел, не позволял себе задуматься и увидеть. Ложь и страх. И главное - то был не его личный, отдельный, им самим выношенный и открытый для себя смысл жизни, а - стадный, всеобщий, один на всех и по одному этому ложный смысл, а значит - и ложная вера, как бы освобождавшая его от личной ответственности за то, во что он верит и что делает именем этой веры. Стадо, и в нем ты либо безгласная овца, приговоренная к бойне, либо баран с колокольчиком на шее, натасканный на то, чтобы вести на заклание стадо. И разница невелика: баран тоже не по своему разумению, не по своей воле ведет овец на бойню, не он сделал этот выбор, а его поставили впереди стада те, кто натаскал его на эту работу. И рано или поздно не миновать ему подставить горло под тот же нож. Либо - вот как он сейчас - с опозданием в целую, прожитую во лжи и слепоте жизнь прозреть, понять, оторопеть и ужаснуться и не мочь ничего ни изменить в этой своей прошлой жизни, ни забыть ее, ни начать новую с чистого листа: поздно.

И еще мучило его и не давало покоя то, что Иванов, к которому неведомо почему некогда привязался неприкаянной, ноющей от одиночества душою, оказался совсем не таким, каким он себе его представлял, что и в Иванове он тогда, на бульваре, обнаружил ту же слепую, покорную стадность, имя которой - страх.

Страх, страх, страх, на одном страхе все в этой забитой, забытой Богом стране и держится: страх, страх и страх.

Вот почему не надо было, бессмысленно было говорить Иванову то, что он ему сказал, потому что, знал Анциферов, что бы он ему ни сказал, страх в нем сидит сильнее всех доводов и упреков, и он не сомневался, что Иванову никуда не деться и что он, пусть и презирая самого себя, напишет то, чего от него ждут.

Но он чувствовал к Иванову не презрение, а одну жалость и свою барана-вожака - вину.

И еще пришел Анциферов к выводу, что если уж Иванову его не понять, то где уж понять и простить его внуку, который наверняка ушел от него еще на одну вечность дальше. Не надо ему искать внука, тешить себя иллюзией, что внук выслушает его, услышит и если и не простит, так хоть поймет. Не будет этого, потому что не может быть никогда...

Вот тогда-то он и решил окончательно уйти на пенсию и, как бы принимая на себя добровольно епитимью, доживать свои дни именно в доме ветеранов партии, то есть вернуться навечно в стадо, в котором он и прожил всю жизнь и которому служил верой и правдой: в стадо не ведомых на бойню овец, а - вожаков-баранов, еще более овец ничего иного, как заклания, не заслуживаю-щих.

Да и не откупиться ему от своей печали двусмысленной усмешкой: там, в Переделкине, от дома ветеранов до партийного коммунального кладбища, похожего именно что на окаменевшее стадо, все еще источающее трупный запах бойни, рукой подать, ни тебе забот, ни хлопот, похоронят в лучшем виде, согласно одним на всех правилам и ритуалу.

18

Чем невыносимее и тягостнее становилась жизнь в семье, чем неразрешимее представлялось Рэму Викторовичу будущее его отношений с Ольгой, тем настойчивее его тянуло в мастерскую Нечаева, в шум и бестолочь ежевечерних, изрядно подогреваемых водкой посиделок с молодыми художниками, не обремененными, казалось, никакими заботами, кроме интересов их ремесла и бесконечных споров о новом искусстве, для которых мастерская состоявшегося, вопреки неприятию со стороны всесильной державности, крепко стоящего на ногах мэтра была чем-то вроде дискуссионного клуба, не говоря уж - места, где можно было наесться и напиться "на халяву".