35790.fb2
Он подошел к окну, раздвинул их и в который раз удивился тому, как черна за окном темнота. В городе, у себя в Сивцевом Вражке, такой тьмы никогда не бывало, фонари с улицы и горящие окна домов напротив освещали мир, делали его видимым, реальным, а тут... И снова в голову полез все тот же черный квадрат, дернул же черт Иванова рассказать ему о нем...
"Зря,- подумал Анфицеров,- бросил пить, врачи напугали: рюмка водки при вашем состоянии для вас смерти подобна. Никогда никому не верил, особенно врачам, а тут на тебе, поддался их уговорам... Мне сейчас как раз одна водка на пользу и была бы, хоть мозги бы передохнули. Надо будет в следующий раз сказать Иванову, чтобы захватил..." - Но, вспомнив, что до Девятого мая, когда Иванов его навещает, еще ждать и ждать, решил, что завтра же, с утра пораньше, надо сходить на станцию и купить, но тут же усмехнулся по привычке про себя: хоть напейся в лежку, а черный квадрат - не вокруг, а внутри него - никуда не денется, не выбраться из него, будь он неладен...
22
Нечаеву в конце концов дали-таки разрешение на выезд - как бы в творческую командировку на три месяца, но уже через неделю после его отъезда поспешили мало ли что он там, в Бразилии или еще невесть где, натворит или наговорит,лишили советского гражданства. Впрочем, Нечаев был готов к такому обороту судьбы и лишь длинно и гневно выматерился, узнав об этом сразу по прилете в Буэнос-Айрес, чем поставил в тупик встречавших его бразильских журналистов, не слишком знакомых со специфическими русскими идиомами. Впрочем, кажется, они его поняли.
От людных проводов, подустав к этому времени от многомесячного ожидания, Нечаев решительно отказался, он наперед знал, как до пошлости похоже на десятки других подобных проводов это непременно будет: в мастерскую набьется толпа незваного и лишь отдаленно знакомого народа - друзья, недруги, почитатели, злопыхатели, завистники, а их наберется вровень, надо полагать, и среди почитателей, и среди хулителей, будет шумно, бестолково, скоро все перепьются на дармовщину, первым - он хорошо себя знал - сам хозяин, набежавшие гости станут во всю глотку брататься и ссориться, доспоривать старые споры, сводить старые счеты, позабыв начисто, для чего собрались и что подобному случаю приличествует хоть какая-никакая меланхолическая примиренность чувств. Да и сам Нечаев, очень даже просто, спьяну запамятует повод, приведший всех этих людей к нему в мастерскую. А то и расчувствуется, разнюнится, а уж этого он никак себе позволить не мог.
Накануне отъезда - он улетал на рассвете, с тремя пересадками - собрались лишь самые близкие: Иванов, Левинсон. Анциферов-младший - Рэм Викторович про себя называл его так, хотя знал от Саши и имя его: Борис, и фамилию: Федосеев, но он для него был прежде всего внуком Анциферова,- помогал хозяину сворачивать длиннющие рулоны офортов, складывать в ящики картины, альбомы с набросками, графические листы: ничего этого Нечаеву не разрешили брать с собой, но и не изъяли, как можно было ожидать, и он поручил Борису хранить их до лучших, буде они наступят, времен. И то, что в хлопотах деятельно помогала ему не кто иная, как Саша, удивило Рэма Викторовича куда меньше, чем неожиданное - она ни разу с тех самых пор, как исчезла внезапно из мастерской, не переступала ее порог - появление Ольги.
Нечаев каждого из них одарил на прощание какой-нибудь своей работой. Рэму Викторовичу - Нечаев был памятлив и ничего не забывал, а может быть, и не прощал ничего,- Рэму Викторовичу достался тот самый альбом с набросками с Ольги, которые так его поразили в первое же посещение мастерской.
- Возьми,- сказал он, протягивая Рэму Викторовичу видавшую виды старую папку на завязочках,- это тебе как раз по зубам. Новое искусство ты нахваливаешь только потому, что оно новое, чтобы от моды не отстать, чтобы все как у людей, но понимать, не обижайся, не понимаешь, разве что в нос шибает, а одно это, тебе кажется, дорогого стоит. А по вкусу тебе - я тебя знаю лучше, чем ты сам,- именно вот такое: тихое, скромное, привычное, душещипательное, ты же у нас нетронутая целина из провинции, и нечего этого стесняться.- И, помолчав, добавил как бы про себя: - А может, и на самом деле ничего лучше, честнее этого я и не написал, остальное - фуфло на потребу вашему брату, критикам. Это не ты ли мне как-то рассказал трогательную байку про "Черный квадрат"?.. Только что же я теперь могу поделать - не отрекаться же от фуфла, поздно, все равно никто не поверит, тем более что я, да и вы, кровопийцы наши, такие деньжищи на нем заграбастали... Нет, не поверят, да и небезопасное это дело - критиков дураками выставлять, съедят заживо, одну "молнию" от ширинки выплюнут.- И, снова помолчав, заключил: - Очень даже может быть, что ничего лучше этих рисунков я и не сочинил. "Черный квадрат", говоришь?.. Однако запомнился же анекдотец...
И пошел помогать Борису укладывать в деревянные неоструганные ящики то, что составляло всю его прежнюю жизнь.
Ольга, как и до того, как исчезла из мастерской, была молчалива, возилась на кухне, готовя последний в их общей жизни ужин.
"Тайная вечеря...- подумал про себя Рэм Викторович и тут же устыдился своей выспренности: - Тризна..."
Он держал в руках прощальный, и, конечно же, не без намека и смысла, подарок Нечаева, не знал, куда его девать и боялся, не забыть бы, уходя.
К нему подошла Саша, не замечавшая его до сих пор, словно они и вовсе незнакомы, взяла у него папку.
- Давай ее сюда, у меня сумка большая, а то непременно ведь потеряешь.- И прибавила небрежно, будто не придавая своим словам значения: - Замечательные рисунки, мне они нравятся больше всего из нечаевского. Это - настоящее, а что до остального... И, как ни странно, Борис тоже так думает, хотя, казалось бы...- Не договорила, да он ее и перебил:
- Ты их видела?..- И тут же пожалел о своем вопросе, потому что - и Саша не могла этого не понять - спросил не о рисунках, а об Ольге.
Она и поняла:
- Я хочу тебе сказать, давно собиралась... Одним словом, я тебя не то что оправдываю, но... Будь я мужчиной, я бы тебя, наверное, поняла.- И резко, словно он пытался ее оспорить: - И хватит об этом. Я, наверное, не должна была это говорить. Кстати,- тут же перевела разговор на другое, хотя, собственно, и об этом ей не следовало говорить отцу, по крайней мере здесь и сейчас,- если хочешь, Борис мог бы помочь тебе уложить книги, он большой мастер по этой части. И вообще навести на даче порядок, там грязи - выгребай и выгребай, пять поколений культурный слой по себе оставили.
- Уже?..- И вдруг впервые представил себе все ему предстоящее ясно и отчетливо и испугался.- Это мать настаивает?
- Это я. И чем скорее, тем лучше для всех. И для меня в том числе. Когда тебя не будет на Хохловском, мне проще будет и самой слинять.
- Бежать? - И только покачал горестно головой.- От чего бежать?..
- От кого мы все и всегда бежим? - пожала она плечами.- От себя, больше не от кого. А вот куда... Это уж как у Чехова: "Если бы знать, если бы знать..." Но и об этом хватит.
- Откуда ты ее знаешь? - все-таки настоял он и опять пожалел о своем вопросе.
- Ольгу? - усмехнулась она чему-то, о чем не следовало бы вслух. И все же ответила: - А Борис мне в наследство от нее и достался, такой уж, папа, представь, гиньоль.- И жестко, безжалостно, но с тем лишь, чтобы - ничего недоговоренного, никаких околичностей: - А уж она от него - тебе. Не вздумай ревновать, это - жизнь, папа, а не твои побитые молью представления о ней, хотя ты и сам в них не веришь и живешь иначе. К тому же у них это было так давно, быльем поросло, о тебе тогда еще ни слуху ни духу...- И неожиданно, так что он даже вздрогнул: - А вот любишь ли ты ее?.. То есть любишь ли так, чтобы ломать жизнь и себе, и маме, и мне? Да и ей, может быть?.. Не говоря уж любит ли она тебя, но на это ответа нет ни у тебя, ни у меня, ни, очень может быть, даже у нее... А раз не знаем ответа, глупо мучиться вопросом, верно?..И, чего с ней никогда прежде не бывало, чего он от нее никак ожидать не мог, поцеловала его в лоб - она была чуть ли не на полголовы его выше.- Ведь с нас достаточно и того, что я тебя люблю, а то и, чем черт не шутит, может, и ты меня?..- И, словно застеснявшись своей откровенности, так на нее не похожей, быстро отошла в сторону.
Ольга в первый раз за весь вечер подала голос, сказала то, что обычно говорила и в прежние времена:
- Все готово, садитесь к столу. До утра далеко, успеете уложиться. Садитесь.
Выпили первую рюмку, и вторую, и третью, по требованию Нечаева молча никаких тостов, никаких напутствий, никаких соплей, по его же выражению. Но привычное его ретивое витийство после третьей взяло в нем верх, и остановить его уже не могло ничто и никто, разве что, воспользовавшись паузой, когда у Нечаева перехватывало дыхание, Исай Левинсон позволял себе высоким надтреснутым дискантом реплику, которой он пытался заявить о своем несогласии со всем и со всеми, но хозяин тут же пресекал эти неуместные и обреченные попытки.
В этот раз краснобайство Нечаева было не похоже на прежние его филиппики он говорил, казалось, лишь по закоренелой привычке всех переговорить, никому не дать рта раскрыть - не было в нем обычной наступательности, агрессивности, жажды свести со всеми разом действительные или придуманные им самим счеты, раздать всем сестрам по серьгам. И говорил он не о том, что ждет его в новой, неведомой и ему самому жизни, не о будущем и будущих своих всесветных победах, а о каких-то давно, казалось бы, потерявших живое значение вещах: о Житомире, откуда он, оказывается, был родом, о войне - но не о подвигах своих, не об опасностях и геройстве, а - с отвращением, с горьким сознанием потерянных на ней годов, которые надо бы употребить совсем на другое, на легкомысленную, веселую молодость, на любовь, на удивление неоглядным, удивительным миром, что был, вопреки войне, вокруг и в нем самом, на то же искусство наконец. В войне он видел одну человеческую глупость, преступную ложь тех, кто начал, кто не сумел отвести ее, грязь, окопную тоску и тупость, и это тоже было непохоже на него: прежде он вспоминал войну как лучшую часть своей жизни, когда он был свободен и волен в себе, и эта свобода и воля сливались со свободой и волей всех остальных, а такого ни до, ни после войны с ним никогда не было, и именно с нею было связано то "лермонтовское", что, помимо мнимого внешнего сходства, он в себе лелеял. Он честил вовсю Россию, которая его не поняла, не приняла и вот, чего и следовало ожидать, извергла, выхаркнула, не жалел крепких слов и проклятий, но в этих проклятиях было любви к ней, и нежности, и неизбежно предстоящей ему вскоре маеты по ней больше, чем если бы он говорил о ней со слезою. Однако слеза эта все равно неизбежно набрякла бы в глазах и рано или поздно выдала его, и он, прервавши себя на полуслове, сказал грубо и решительно:
- Все! Пошли вы все к чертовой матери! Я-то точно - туда. Свидимся, не свидимся когда, да и нужно ли... Все уложено? - спросил Бориса.
- Утром я пораньше приеду с грузовиком, все заберу к себе, можешь не беспокоиться.
- Да гори оно все огнем, кому это теперь нужно, старье это?! Я теперь совсем иначе собираюсь писать, по-бразильски, вы варежки разинете! И еще и псевдоним какой-нибудь ихний себе придумаю, чтобы комар носа не подточил. А теперь идите - выпили, закусили напоследок на халяву, хоть это, может, обо мне запомните. Где вам теперь будет и кабак, и говорильня, и дом родной?..- И уже не в силах совладать с тем, что и надо было сказать на прощание, что ныло у него внутри, да не тот он был человек, чтобы рассусолиться, заорал: - Идите! Все! Чтоб духу вашего!..- И круто повернулся, ушел на кухню.
- Идите,- сказала негромко Ольга.- Так ему лучше.
Все растерянно молчали, не решаясь уйти, не распрощавшись по-людски.
- Идите,- повторила Ольга,- вы же его знаете.
Они нерешительно направились к выходу. Ольга не тронулась с места.
- А ты? - спросила ее Саша с порога.
- А мне прибраться надо, не оставлять же здесь этот бардак. Не впервой...И вдруг совершенно неожиданно для себя самой сказала, не повышая голоса, но и с вызовом: - Я хочу ребенка от него. Я его люблю. Да идите же, Бога ради!..
23
Был второй час ночи, метро уже не работало. Левинсон вскоре свернул за угол:
- Нам не по пути. Свидимся.- Но сказал это как бы не утвердительно, а с сомнением, более того - так, будто твердо знал, что нет, не увидеться им больше. И растворился в темноте переулка, маленький, худющий, невзрачный, будто его и не было.
Они шли втроем по широченному безлюдному проспекту Мира, молчали, говорить, собственно, было не о чем и незачем.
С отъездом Нечаева для Рэма Викторовича начинался, он знал это, новый, неизведанный и чреватый важными переменами кусок жизни. В чем была эта важность, и какие такие перемены его ждут, Рэм Викторович не мог бы себе объяснить словами. Он был благодарен Нечаеву за то, как дружба с ним повлияла на прежнюю его жизнь, даже в самом прямом, обыденном понимании - без него семья, дом, Ирина, университет, научные его занятия походили бы на заведенный до упора будильник, отмеривающий обычный, повседневный, постылый порядок жизни. Дружба с Нечаевым составляла ее изнанку, оборотную ее сторону, ту подсветку, которая окрашивала обыденность в какие-то недостающие ей краски. Это помогало ему вырваться хоть на вершок за черту общепринятых и, как он теперь считал, обывательских, закоснелых предрассудков и давало какое-никакое ощущение внутренней свободы, пусть и призрачной. Нечаев и его молодые друзья заронили эту свободу в послушную от природы, смирную душу Рэма Викторовича, не дерзающую хватать с неба звезды, да к тому же еще не нанесенные на небесный глобус,- мало ли этого?.. Да еще Ольга...
Он взял на ходу у Саши сумку с нечаевской папкой.
- Давай я понесу.- И, ощутив в руке тяжесть папки, подумал, что вот - это все, что ему после того, что он узнал сегодня и чему был свидетель, осталось от Ольги...
Саша его поняла, не стала спорить, отдала папку. Они с Борисом шли в нескольких шагах впереди него и говорили меж собою вполголоса о чем-то своем, он не слышал о чем, да и не его это теперь дело. Вот и Саша вслед за Ириной и Ольгой уходит от него - или он от них? - и теперь-то уж, особенно после того, как он переселится на дачу, ждет его то, что в неумолимо настигающем, наступающем на пятки его возрасте печальнее и нестерпимее всего: одиночество.
И еще эти вопросы, которые ему задала Саша там, в мастерской: любит ли его Ольга и любит ли он ее?.. К своему удивлению, он не испытывал ревности к Нечаеву. Любила ли его Ольга - на этот вопрос ответ уже дала она сама, и ответ этот, как ни странно, не жалил его самолюбие: если и любила, то в лучшем случае так, как любила - до Нечаева или после него - Бориса и еще наверняка многих других, такова уж, видать, участь всех натурщиц; да она никогда и не говорила Рэму Викторовичу, что любит его, напротив, в постели, в горячке страсти, она требовала от него слов любви: "Говори, что любишь меня! скажи, что любишь! говори, говори, не молчи!.." - и наверняка требовала этого не только от него, но и от всех прочих своих мужчин. Ей не хватало любви, подумал Рэм Викторович,- вот чего ей недоставало от них от всех, такой малости любви. Но не любви этих случайных, несть им числа, мужчин, не его, Рэма Викторовича, любви ей не хватало, а - одного Нечаева, один он ей был нужен, все остальные, в том числе и Рэм, просто заполняли зияющую брешь, пустоту сердца, были если не местью Нечаеву, так хотя бы бессильным что-либо изменить напоминанием самой себе, что не сошелся клином свет на Нечаеве, что есть и другие, только бы говорили - пока она в постели с ними, зажмурившись, чтоб не видеть их, отдавалась Нечаеву, ему одному,- только бы они говорили ей то, чего она желала и ждала от него одного: "Я люблю тебя!"
А вот второй Сашин вопрос - любит ли он ее, Ольгу? - казался ему сейчас, на ночной, ни души, московской улице, самым главным, от которого зависят не только его отношения с Ольгой - какие могут быть теперь отношения после сказанного ею в мастерской?! - но и нечто куда более важное, на него ему надо себе ответить немедля. И вопрос этот не только в том, любит и любил ли он Ольгу, а любил ли когда хоть кого-нибудь? способен ли он вообще на любовь? - и от ответа на него зависит ответ и на самый решительный вопрос: а жил ли он до сих пор?
Но и отвечать себе было страшно.
В постели он словно находил ответ - именно и только в постели, потому что до нее или после он мог днями, неделями не думать об Ольге, обходиться без нее и без ее близости. Дела, работа, заботы, вернисажи, выставки, обсуждения или просто заменившие со временем и то, и другое, и третье и ставшие неотъемлемой частью московского коловращения тусовки, где можно со всеми повидаться, всем улыбнуться, со всеми перекинуться парой пустых, никого ни к чему не обязывающих слов, на ходу, не прекращая этого, белкой в колесе, бега по кругу, обделать как нельзя лучше свои дела-делишки. В постели же с Ольгой он ощущал такую полную свободу, такую волю от себя самого и от тесных правил, которыми, словно тяжкими веригами, была опутана его жизнь - и дома с Ириной, и на работе, и в общении с коллегами и знакомцами,- что и одним этим он был счастлив и не лгал нисколько, когда на ее исступленные и обращенные, как он теперь наверняка знал, вовсе не к нему мольбы: "Скажи, что любишь меня, говори, что любишь, говори, говори!" - отвечал так же неосознанно: "Я люблю тебя, люблю, люблю". Но, насытив голод и утолив жажду телесного желания и умиротворившись, ни она не просила его об этих словах, ни ему не приходило в голову говорить ей их. Обманывали ли они друг друга? Каждый получал именно то, чего желал, и на большее не покушался. Обманывали ли себя самих? - тоже едва ли, потому что в эти мгновения говорили именно то, что чувствовали.
Она была так свободна в любви, так бесстыдно изобретательна и ничем не скована, что это, по его все еще провинциально стеснительному, скудному любовному опыту, казалось ему почти распутством, развратом, и именно это манило, распаляло и привязывало его к ней. И он сам чувствовал себя таким же свободным, смелым и сильным, как она, и это льстило его мужскому тщеславию.