35917.fb2 Четырнадцатый костер - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Четырнадцатый костер - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

— Ради такого дела я счас к вам подъеду, — весело откликнулся из камышей Иван. — А то малый не доживет до конца охоты. За такого кадра с тебя, Леха, литра причитается. Может сразу и двинем к мельнику?

— Сиди! Палкой достанем. Ты уток не прозевай — на тебя идут.

Заставив меня пригнуться, дядя Леша легонько похлопал по моей спине, тихо сказал: — С полем, дружок. Не забывай этого выстрела.

Сладостны были мне слова признанных на селе охотников, но радость от похвал все же несравнима с восторгом от того, что совсем близко, уронив голову в воду и раскинув безжизненные крылья, лежал среди кувшинок красавец селезень, остановленный мною в стремительном полете и сброшенный с неба. Так велико было нетерпение поскорее взять его в руки, что я уж и не рад был продолжению охоты.

Потом дядя Леша разыскал в тростнике полусгнивший шест, неспешно подошел к зыбкому краю островка. И тут крыло убитой птицы шевельнулось — из-под него навстречу солнечным лучам всплыла белая речная лилия. Вода была прозрачной, и солнце раскрыло согретый бутон лилии сразу. По атласному упругому лепестку цветка скатывалась, оставляя след, алая капля…

Наконец-то руки мои ощутили волшебную тяжесть собственной добычи, и вместе с радостью непонятное чувство сжало сердце, и я долго-долго носил его в себе. В ту пору мне было еще неведомо, что никогда не бывает двух одинаковых охот, что неповторим и каждый миг, проведенный с ружьем в руках на болотах и озерах, в лесу и степи. Только щемящее сожаление говорило мне: никогда эта большая изящная птица уже не будет скользить в бледно-голубом утреннем небе, и мне с перехваченным дыханием не следить за нею расплывчатой мушкой ружья, я не увижу, как внезапно надломится прямая ее полета и мгновенно провалится слиток ее тела, как будут бессильно тянуться к выси ее крылья, когда она с жутко изогнутой шеей начнет последний недолгий полет к небу, опрокинутому в туманную зыбь воды…

Солнце набирало силу, и, нежась в лучах его, все шире распускала свой атласный цветок с кровавой каплей на лепестке белая речная лилия — та, что зовется в народе одолень-травой…

Через два дня после нашей охоты сорвало плотину верхнего пруда, где мельница была еще раньше закрыта и за стоком воды не следили. Водяной вал размыл и нижнюю плотину, пруд ушел, замолкла вода в деревянных шлюзах, затих шелест ременных трансмиссий, прервался стук жерновов. Казалось, сама река напомнила людям, что дедовским мельницам пора на слом — по селам уже полыхали ночами электрические звезды.

Не знаю почему, но я не ходил собирать рыбу на обнаженном дне прудов, хотя ее возили оттуда мешками, а потом еще до самых холодов мальчишки ловили руками в грязных, заиленных ямах пятнистых щук, сумрачных линей и золотых, с сединой, карасей.

Плотину больше не починяли, деревянные строения разобрали, и в тот же год свезли на лесное кладбище старого мельника…

Не раз приходилось мне заглядывать на берега нынешней Барнаулки. Но всякий раз, когда вспоминается ее образ, память рисует не жалкую речонку среди поределого бора, чьи берега изрыты копытами породистого скота, а чайного цвета вода пахнет стойлом. В памяти бурлит и плещет кристальной водой веселая речка-говорунья, голубая — там, где берега устланы муравой, малахитовая — под сенью ивняков и старых осокорей, серебристо-серая — среди песчаных откосов. Речка, питающая широкие тихие пруды, где в зарослях камышей кипит птичье царство, а в бездонных омутах, под обросшими корягами, рябые пудовые щуки караулят добычу; откуда на зорях всплывают поохотиться полосатые водяные тигры — большеротые окуни; где луновидные караси сладко чмокают на травянистых отмелях, и в жаркий день угрюмо скользят меж тростников могучие черноспинные лини.

Люди все могут. Наверное, когда-нибудь они возвратят речке давнишний облик, и многоводные пруды станут питать ее струи; стаи диких птиц найдут на ее берегах изобильный и просторный дом, а молодое сосновое воинство закроет просветы порубок в окрестном бору, оберегая от иссушающих ветров мать-речку, — наверное, так и будет. Но не проходит во мне и даже растет с годами необъяснимое чувство вины перед маленькой речкой, словно ружейный выстрел в далекое августовское утро, первый мой охотничий выстрел, замутивший благородной птичьей кровью прозрачную воду Барнаулки, оказался предвестником гибели зеленого прудового царства. Знаю, что все не так, а вина остается. Не бывает удачного выстрела, за которым не шло бы к охотнику чувство утраты.

«…Радость свою найдешь, да тут же и потеряешь…» Скатывается по белому лепестку кровавая капля и не может скатиться.

ВОЛКИ

…Знакомый выстрел в далеком красном тумане, и я спрашиваю себя: разве бывают знакомые или незнакомые выстрелы? Но почему же этот — знакомый?.. Как и тот, прогремевший в синее августовское утро над широким зеленым прудом, но там горит лишь алая капля на белом атласном лепестке среди сини воды и неба — такой пронзительной, что сжимается сердце. А тут — красный туман и мгновенный ледяной испуг.

«Волки!.. Волки!..» Чей это крик?.. Понимаю — опять снится, но будто бы наяву вскакиваю, бегу босиком в ледяную росу, в бледный рассвет, в серый туман за огородом, бегу по мокрой хлесткой ботве, по колючему укосу, но жесткой лебеде и полыни, по раскаленной крапиве — туда, где блуждает раскат выстрела, где женские причитания и плач… Вывернутые колья загона, разбросанные жерди, какие-то черные и серые бугорки вокруг, человеческие фигуры, мечущиеся по солончаковой низине в редком ползучем тумане среди тех же странных бугорков, которых прежде никогда здесь не было. Там и тут из тумана доносится тревожное блеяние — овцы зовут людей. Еще не понимаю, что происходит, только усиливаются испуг и чувство беды, но вот налетаю на ближний бугорок и замираю в удивлении: спящая овца разлеглась пластом на боку — так лишь собаки спят в жаркий полдень… И вдруг замечаю, как нелепо свернута голова животного на разорванной шее — кажется, схватили острыми стальными крючьями и с силой вышвырнули из разрушенного загона. И другой, серый, бугорок — тоже овца, и третий, черный, и четвертый, и пятый… Они разбросаны по-разному, но все это позы убитых баранов, маток и ягнят. Овцы лежат полосой — она уводит в низину, все время расширяясь, полоса жутких бугорков, — и я, не веря глазам, бреду к людям: должны ведь они объяснить, зачем эта расправа. Два бугорка рядом шевелятся — животные пытаются встать, бросаюсь к ним и отскакиваю: у обоих на спинах — бледно-кровавые широкие раны. А вот старый круторогий баран стоит возле куста, подался вперед на дрожащих ногах, пытается шагнуть и боится чего-то. В безотчетном желании делать какую-нибудь работу бегу к нему, хочу отогнать от страшного места — туда, где собирают остатки стада, и снова отшатываюсь: бок рогача распорот наискось, сине-багровые внутренности вывалились, намотались на куст, в блестящих глазах животного — непонимание, боль и ужас. Теплый кровавый парок струится из раны, смешиваясь с ползучим туманом, и туман тоже краснеет. От каждого бугорка, от бурых полос и пятен на жесткой солончаковой траве поднимается тот же красный парок. Он наполняет низину, уже вся она затянута красным туманом, тошнит от сладковатого запаха смерти, трудно дышать. Женщины сбегаются из села, их платки мелькают среди мутно-красных испарений, в разноголосице причитаний ничего нельзя разобрать.

Знакомый парень гонит откуда-то стайку перепуганных, кричащих маток и ягнят, останавливается рядом, торопливо, сбивчиво говорит подбежавшим женщинам:

— Видел я их, гадов… три… В степь ушли, один, здоровый, ярку нес, другие два — пустые, крови нажрались… Хорошо еще — какой-то охотник тут проходил на зорьке, услышал шум и бабахнул. А то бы они все стадо порешили… Поди, и так половину порвали…

— Да что же это, господи, да как же это вышло? — спрашивала одна из женщин плачущим голосом.

— Да как — обыкновенно! Подкрались, заскочили в загон, овцы шарахнулись, снесли прясла, ну а потом эти гады и погуляли на воле-то. Сторожиха кричит — а им что! Они бабу без ружья не шибко боятся…

Парень страшно выругался, погрозил кулаком в степь:

— Сволочи!.. Завсегда у них так: на копейку сожрут, на сто тыщ пакости сделают… Судить сторожиху ведь будут — небось заснула баба, а они, гады, чуют… Колхозу-то какой убыток — подумать страшно.

«Волки! — Мне вспомнился крик на заре. — Волки!..» Гнали к загону уцелевших овец, крики затихали, что-то громко говорил незнакомый охотник прибежавшему бригадиру, и среди сумятицы от бугорка к бугорку ходила женщина в заношенной телогрейке, наклонялась, гладила овечью шерсть, словно пыталась разбудить животных, придушенно, с надрывом произносила: «Ох!..» — и шла дальше.

Это и была сторожиха, мать моего дружка Васьки, вдова-солдатка, тихая, безответная женщина с ласковым утомленным лицом, согнутая работой и своею вдовьей болью, еще малопонятной нам, мальчишкам. Я любил бывать в доме друга: там можно было сколько угодно шалить с Васькой, его младшим братом и сестренками, не опасаясь окриков и подзатыльников, не боясь что-нибудь сломать или испортить. В этом просторном, построенном перед самой войной доме стояли только русская печь, деревянные лавки и голый стол, железная койка, тяжелый сундук, да еще висели под потолком полати. Но зато какие сладкие пироги с морковью пекла хозяйка дома тетя Феня! И теперь ее засудят…

От каждого задушенного «ох!» безжалостная клешня сильнее и сильнее сдавливала мою грудь, наверное, только криком можно было разжать злые тиски, а Васька тоже прибежал, стоял рядом, белый, трясущийся, глотал слезы — ведь это лишь девчонки в тринадцать лет могут плакать открыто.

— Васька, слушай! — меня лихорадило от ненависти. — Мы их убьем. Выпросим у дяди Лешки ружье, а не даст — утащим. Мы их найдем, я знаю: они живут в согре, у Святого ключа, мы их всех постреляем, нам премию дадут, мы шкуры сдадим и за все заплатим.

Васька наконец всхлипнул — он успокаивался и, как и я, верил — не мог не верить, — что мы выследим и убьём волков.

…Через много лет в руки мне попадется книга знаменитого канадского охотника, десятки лет прожившего на лесном ранчо. Оказывается, и он, немолодой, искушенный следопыт, давал страшные клятвы мстить волкам за кровавый разбой в лесах, бессмысленный, необъяснимый, фантастический разбой, перед которым человек-хозяин способен потерять рассудок от ярости.

Профессионал охотник лучше, чем кто-либо, знал, как непросто в одиночку исполнить клятвы мести осторожным непоседливым зверям, и все-таки произносил их над убитыми из волчьего озорства и тут же брошенными оленями, лосятами и бобрами. Он, как мальчишка, не задумывался, что нельзя мстить волку за то, что он волк, но я понимал старого охотника, вспоминая красный туман над утренней низиной у кромки сибирского бора.

Есть могучие хищники, способные ударом лапы замертво свалить громадного буйвола. Сытые, они не шелохнутся — пройди добыча и в двух шагах.

Волк, даже подыхающий от обжорства, непременно задушит жертву, попади она ему в зубы; он убивает, пока есть кого убивать. Вероятно, его жадность — от долгих голодовок в лютые северные зимы, но кажется, сам демон убийства поселился в этом поджаром широкогрудом и лобастом звере — самом умном и коварном в наших краях, — наделив его молниеносными клыками, неутомимыми лапами, невероятным упорством в погоне за добычей. От волчьей стаи не уйдет самая быстроногая дичь. Перед стаей волков не устоит ни один зверь из тех, что когда-либо жили и теперь живут на земле. Волчья стая никого не боится, кроме человека.

А как они умеют улыбаться человеку издалека, эти большие дикие собаки, чьи песни в послевоенные годы не умолкали в наших краях! Каких только жутких историй не рассказывали о них в долгие деревенские вечера, но самый авторитетный для меня человек — дядя Леша — посмеивался, утверждая, будто для человека любая деревенская дворняга опаснее волка. Она-то по дурости и укусить может, а волк-де не посмеет укусить даже грудного младенца. Но мы все же побаивались их, встречая в полях. Иной привяжется, идет следом версту-другую, а то забежит вперед и усядется поодаль от дороги. Сколько угодно маши руками, кричи, швыряйся камнями и палками — он лишь приоткроет в улыбке жемчужную полоску зубов да сощурит изумрудные дремучие глаза, а пройдешь мимо — снова бежит за тобой. Пообвыкнешься, и покажется он обыкновенной собакой, которую давным-давно прогнали из дома, жестоко побив. Тянет ее к человеку, но стоит между ним и ею стена страха, через которую не пробиться обоим. И будет он идти за тобой неотступно до какой-то черты, словно бы заранее намеченной им, не переступая и черту близости. Лишь от охотника волк скрывается мгновенно, угадывая его сразу и безошибочно.

Какой жестокой наукой вколачивалось в волчью голову уважение к двуногому хозяину земли, если дюжина кровожадных зверей, отощавших до смертной муки, способных в мгновение ока растерзать великана лося и даже злобного медведя-шатуна, хотя бы заплатив жизнями половины стаи, — если эта дюжина целый час угрюмо бежит за слабым человеческим детенышем, идущим пустынной дорогой через зимний лес…

Я принял их как наказание за самовольный побег из школьного интерната — за нами в тот субботний вечер никто не приехал, а мне очень хотелось домой…

Длинные черные тени скользили за деревьями, похрустывал морозный снег, загорались и гасли бледные свечки звериных глаз… Я шел и шел в жуткой невесомости по лимонному искристому снегу, но бесконечным плоским теням деревьев, шел и громко пел, чтобы не умереть от страха: позабылись все утешительные слова охотников и вспомнились все рассказы о ярости волков в святочные ночи. Я ведь не подозревал, какие силы охраняли меня от голодной стаи.

…Роняя пену с удил, били копытами бешеные жеребцы, и зверолицые доезжачие и выжлятники старых времен сжимали в руках тяжелые арапники, готовые каждый миг спустить своры свирепых псов и ринуться следом с пронзительным улюлюканьем. Остерегающе шелестели вдоль санной дороги кумачовые флажки на крепких шнурах, и была бесконечной грозно пламенеющая на лунном снегу линия волчьего оклада, близ которой прятались стрелки в маскхалатах. В сугробах у обочин таились капканы — безгласые и безжалостные зверьки со стальными челюстями, от которых можно избавиться лишь перегрызя собственную лапу. Над кронами сосен парили ревущие чудовища, от которых не спасут даже волчьи ноги, и оттуда, сверху, смотрел тот же всесильный двуногий зверь, в глазах которого волк читает один неизменный приговор — смерть… Их были у меня легионы, защитников всех времен, вооруженных дубинами и ножами, стрелами и картечью, арканами и сетями, ядами и моторами, и что из того, если сам я не замечал союзного мне воинства, которое волки чуяли своим многовековым опытом.

А может, они просто искали хозяина?.. Маленький безоружный человек все же не так страшен, но он — человек, ему принадлежит все таинственное могущество его племени; вдруг он и есть тот самый, кто захочет разрушить извечную стену вражды и страха, и тогда можбо подойти совсем близко, вручить ему голодную и постылую волчью свободу — пусть уводит к своему дому, где не выветривается запах пищи, — за кость, за кусок неотравленного мяса каждый из них будет служить надежнее тысячи изнеженных трусливых собак…

Ничего подобного не мог думать в ту ночь испуганный шестиклассник — это теперь мне известно, что нет существа преданнее, чем прирученный волк, — но, дойдя до села целым и невредимым, я поверил, что пугали нас волками зря…

В тот год летом и случился опустошительный набег на колхозную отару… При всей жалости к тете Фене, к Ваське, к его брату и сестренкам, к убитым животным, темная, недетская ненависть к волкам, сдавившая сердце, мне и теперь не совсем понятна. Быть может, то всколыхнулся задним числом весь страх, которого по неведению я не изжил до конца тогда, на лесной зимней дороге. Ведь только в кровавом тумане мне открылся истинный смысл зубастой волчьей улыбки. Десять профессиональных забойщиков за час не сделали бы того, что в считанные минуты натворила серая троица. И лихорадило меня, вероятно, от мысли, что целая дюжина молниеносных смертей целый час кружила по лунному снегу вокруг моей собственной жизни. За этот запоздалый страх хотелось мстить.

…Ружья мы, понятно, не раздобыли и отправились к Святому ключу, вооруженные самострелами и самопалами. Охотники потом здорово отодрали нас за уши. Волки, оказывается, и в самом деле укрывались на дневках в дикой, заваленной буреломом низине вблизи ключа. Мы не видели их, но спугнули — после набега звери были настороже. Тревога прошла по окрестным селам, начались облавы, и волки надолго покинули наши места; зато в бору появились косули и лоси, за которыми пришла молчаливая рысь.

Напрасно подслушивали мы на зорях дикие горловые песни зверей, напрасно дядя Леша с неразлучным Иваном ходили вабить — лес не отвечал на их коварный зов, и казалось, стал он другим, ушло из него что-то жуткое и манящее, без чего он перестал быть настоящим лесом…

С гибелью овец разбирались долго, приезжали из района и даже из края. Тетя Феня почернела лицом и как будто усохла, ходила, не поднимая головы, надвинув на глаза старенький платок, вставала на работу затемно и затемно возвращалась. На Ваську легли все заботы о младших, теперь мы редко играли в его пустоватом доме, и тихими, неловкими были наши игры. Посреди игры Васька часто задумывался или спохватывался о каком-нибудь деле — в тринадцать лет он становился взрослым, работником в доме. Еще было трудное послевоенное время, второй год стояла засуха. Волчий погром больно ударил по обедневшему колхозу, и кто-то должен был отвечать. Все чаще говорили о близком суде, и выходило, что Фене-сторожихе не иначе как продавать дом, чтобы выпутаться, а самой с ребятишками перебираться в землянку. Уже и покупатель нашелся, заведующий межколхозной маслобойней, сухорукий длиннолицый мужчина с убегающими глазами. Он приезжал на мосластом мерине, ходил вокруг дома с тетей Феней, глядя куда-то мимо дома и людей, тягуче говорил, что дом-де слаб — из летнего леса построен, да ломать и перевозить станет в копеечку, и вообще не то время, чтобы широко отстраиваться, но уж раз такой случай, он не прочь купить. И еще что-то говорил скучное, а тетя Феня только слушала, потупясь, да изредка вздыхала. Но дело вроде бы слаживалось.

Подходила школьная пора, и я принес показать Ваське новые учебники. Мы устроились в дальнем уголке. Васька достал свои, но как-то отстраненно перелистывал книги, словно были они для него детскими игрушками; мне почему-то стало грустно, хотя у сестренок Васьки, одна из которых закончила первый класс, а другая на будущий год собиралась в школу, книги вызвали благоговейное любопытство — ведь то были книги для седьмого класса, самого старшего в нашей школе.

Тетя Феня гремела у печи чугунами, изредка напоминая нам, чтобы посматривали — а то девчонки испачкают или порвут книги. Неожиданно окликнула:

— Василий! Глянь-ка, кто это к нам? Мы прилипли к окну.

Из высокого ходка, в который был запряжен рыжий злой жеребец, выбирались председатель колхоза и незнакомый мужчина. Тетя Феня, оставив чугуны, торопливо вытирала руки, а дверь уже распахнулась:

— Можно к вам, хозяева?

Председатель, немолодой хмуроватый человек, постоянно ходивший в суконной армейской гимнастерке, снял полувоенную фуражку, огладил тугой командирский ремень, по-свойски сел к столу. Другой гость, невысокий, моложавый человек, задержался у порога, осматриваясь, затем улыбнулся хозяйке, указывая на нас глазами:

— Все ваши?

— Кроме одного, — ответил председатель.

— Все равно богато живете. — Он присел рядом с председателем. По портфелю в его руке угадывался приезжий из района, а может, и откуда повыше.